Поэтическая критика
Александр РАДАШКЕВИЧ (ФРАНЦИЯ)[1]
«Видно, пора до того добираться предела, // где воск на флейте и ноты в конверте», – этой завещательной нотой венчается стихотворный сборник Натальи Горбаневской «Где и когда». Другой сборник – «Переменная облачность» – открывается вопросом: «Почему такая смерть, долгая, как жизнь?» И таким образом поэт смыкает отражённый «разверстыми хлябями» мост, с высоты которого вдумчиво и несколько отстранённо вглядывается в «ночную круговерть», задаваясь вопросами, на кои обречены все поэты, равно обречённые оставить их без ответа или ответствовать на них вопросами же. Потом открывается, что и не по наведённому мосту даже, а «по досточке по тоненькой, // по брёвнышку, по шпале, // на берег, отдалённее // всего, о чём шептали (…), над бездною висячею, // на берег тот неближний, // где нам сияет счастие // потусторонней жизни». Ползком, по-над прорвою, пока не замрёт душа в неповторимом и головокружительном огляде: «То ли всё отошло, не оставя следа, ни царапины вдоль // отцелованных скул (…), и в родную юдоль
Превалирующий настрой последних стихов Горбаневской сводится, пожалуй, к двум началам: чаще всего это именно обречённость, повинный наклон головы («Это цена за биенье синеющей жилки»), но прежнее удивление, уходящее корнями в несбыточную пору, всё не проходит («Почему такая жизнь, // тошная, как смерть?»). И в то же время, даже в наигорчайших монологах, поэтом подспудно выражена верность чему-то, нигде не высказанному, не определённому, но везде и всюду подразумеваемому:
Сказав «монолог», я обратился к характернейшему свойству этих стихов, ибо они монологичны по своему драматическому тону, в котором сопрягаются непритязательность, доверительность и одновременно – известная отчуждённость и горделивая сдержанность, отдалённо напоминая цветаевскую «гордость и робость». Речь идёт, конечно, о совершенно сложившемся голосе в русской поэзии, больше того – одном из наиболее заметных в ней сегодня.
Наталья Горбаневская – изначально и неизменно московский поэт («поэтесса» – к ней так же неприменимо, как, скажем, к H.D. или Ахматовой), что выражается в какой-то особой разговорной, будничной интонации, в настойчивом стилистическом нисхождении с котурнов на сокки и очевидном песенном начале многих стихов (недаром ведь название «Песенка о непредвиденном» или прямые цитации: «В движеньи мельник жизнь живёт, в движеньи…», «Рояль был весь раскрыт, и струны в нём дрожали…», «на прощанье шаль с каймой…» и т.д.), поэтому даже её «невская вода» и «Лета-Нева» – это московская Нева, над которой затевается горчащий мотивчик:
Московская – и по отношению к единственному, навсегда отпущенному выходу: «Куда бы ни шло, а и о том – стишками», – без горацианской осанки и пророческих раскатов – просто, почти по-свойски о том, что насущнее воздуха «в сквознячных скважинах непрокашливающегося горла», – ведёт она «тонкую и незвонкую ноту на рваной струне». Не говоря уже о непосредственной обращённости, назначенности всего к «предутренней Пресне», к «оглодышам зимней травы» у Москвы-реки («и холодно им, и больно – // дай стебельки разотру»), не говоря о непоправимой надежде:
В этом нещадном и нежном перехлёсте взглядов – оттуда сюда и отсюда туда – возникает и «грёза поколенья, поголовья, // ращённого, не ведая излишков» («Вот он идёт навстречу мне в плаще-болонье…»).
Тема одиночества пронизывает большинство стихов, включая и любовную лирику («За всё одна – но вдвое // – я заплачу»), поэтому эти монологи-ламентации или попросту причитания зачастую обращены к самому автору (примеры: «Пчела, пчела, зачем и почему // не для меня яд обращаешь в мёд…» или «Ах, загудело, зазвякало // в бедной моей голове…»).
Вот один из таких диалогов с самой собой, из трёх строф, с одним и тем же инверсированным зачином: «И говорю себе самой», «Сама себе я говорю» и «Я говорю сама себе». Следует жалоба: «Поговори хоть ты со мной, // Душа моя полна», во второй строфе – квазиутешение: «Хоть что тебе я подарю, // Хоть шарик надувной» и, в третьей, признание: «Ты всем была в моей судьбе, // А толку ни на грош». (Эти закавыченные автором обращения «к себе самой» в первых трёхстишиях каждой строфы – оборванные или скрытые цитаты из Аполлона Григорьева, Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака.) Взгляд останавливается на окнах, единственном, что как-то оживлено, и они трактуются трояко: как одиночество («Из окон свищут сквозняки, // И в трубке долгие гудки, // И ночь, как я, одна»), как чьё-то безотносительное присутствие («Из окон шелест тополей. // И хлюп асфальтовых полей // По лужам под луной»), как мучительное и полупричастное самоотнесение с заоконным миром («Из окон пересвист и свист, // Дрожит в машинке чистый лист, // И мир, как дождь, хорош»). Таким образом, между поэтом и ночью – только окна, и между окнами и поэтом – лишь неисписанный лист. А самоочевидное и тем более неожиданное «открытие», что дождящий мир хорош, возвращает читателя к началу этого абсолютно симметричного и симметрично переотражённого кристалла ночного одиночества, поселяет его в хрупких аквариумных стенах, через которые поэт и мир в смятении взглянули друг на друга и отшатнулись, и прильнули к стеклу опять.
Почти сразу мы застаём поэта в другую, новогоднюю, ночь, когда она, оказавшись на временном пике, приступает к одной из самых разительных по мастерской скупости художественных средств самотрактовок («Мандариновая долька…»):
Поэт то обращается к себе через ангела «заоконного, океанного» («И подъемля взгляд нетрезвый…»), а то, в другом ноктюрне, прикидывая на вкус и вес горнее и дольнее, – через нагрянувшее прошлое, где «нет ключей ни при одном замке»: «Чем отомкнёшь ты эту ночь, изгнанник?» В этом внемирном измерении даётся и пожизненный отчёт и бессрочный обет:
Отмечу, что лирической героине внутренне ощутимей, содушевней «пристанище шпаны» («Ворота Клиньянкурские…») или богемная толчея, «где пострижен народ полунаголо» («У фонтана с фигуркой архангела…»), чем парижские «газоны несмятые» и чем вообще какая-либо культурная или историческая условность и обусловленность, поэтому в стихотворении «Всходит солнце Аустерлица…» она признаётся: «Это снимые картинки. Это сны, но не мои» и провозглашает свою – условную, разумеется, – неуязвимость: «Тех, кому ничто не снится, никому не взять в полон». Здесь обнаруживается целый мировоззренческий пласт автора, наделённого трогательно неколебимой верой в некую прижизненную искупительную и искупающую справедливость, в некую поддающуюся сознательному и даже словесному определению конечную правоту, высказанную подтекстуально в отдельных стихах, сочетающих удивительным образом политико-идеологические аллюзии с совершенной интимностью. Однако этот риторический элемент у Горбаневской не составляет диссонанса личного и отвлечённо рационализируемого, поскольку в чисто лирических, любовных или исповедальных вещах он начисто отсутствует, и это обстоятельство предоставляет читателю счастливую возможность выбора.
При всей её келейности, это не камерная поэзия: в ней слышится голос одного российского поколения, к которому, именно благодаря своей физической оторванности, автор, кажется, чувствует себя ещё ближе и духовно неотторжимей. Оттого-то его собственный голос интонационно так значителен, когда, очищенный от бремени сверхзадачи, он одушевляет неделимый лирический проглас («Где-то море, где-то парус…»), накаляет горько-радостный щемящий сплав («Хорошо в январе на заре, // прогулявши всю ночку без памяти…»), растворяется в осенней безответной элегии («Средь этой осени безлиственной // скажи, что делать мне с тобой?») или ведёт разительный исповедальный монолог, выстроенный на местоимениях, как на ударных междометиях («Что-то – кому-то, // а что – никому не расскажешь»).
В «Где и когда» есть удивительное стихотворение о собственных стихах («Кому-то подарила исписанный листок…»), из которого, не имея возможности воспроизвести его полностью, приведу финальную строфу:
И в самом деле, вглядись, читатель, в «полевой венок», вслушайся и вчувствуйся в «летейскую прохладу», вживись в «воспоминанье грядущих дней». Это стихи о беззащитности, взывающие к горделивой воле, стихи о ликах разлуки, но они одаряют сердечной встречей, о приговорах одиночества, но – вселяют астральную надежду. Это стихи о несбывшемся, о земных невозможностях и обречённостях, которые причащают жертвенности и струистому свету любви, завещая
«Потесней прижмись ко мне, // мать сыра земля». Сегодня, когда надо привыкать говорить о поэте уже в прошедшем, необратимом времени, так очевидно, что все эти стихи непреложно и уже навеки – в настоящем: «Не ищи меня, иголку, в сна сугробе, в стоге снега, // в тех потьмах, где я умолкну».
[1] Информация об авторе опубликована в разделе «Редакция».