Поэзия диаспоры


Светлана КОЧЕРГИНА (ФРАНЦИЯ) 

Светлана Кочергина (Алания Брайн) – художник, поэт. Родилась во Владивостоке, в творческой семье психиатра и хирурга. Образование – Лингвист (СПб ИИЯ) и Магистр Изящных Искусств (Сорбонна). С 2010 года живёт в Париже. Финалист международных литературных конкурсов «Ветер странствий» (2010, 2011, Рим), «Пушкин в Британии» (2011, 2012, Лондон). Стихи публиковались в литературных сборниках «Живой Звук» (Смоленск), «Орден зажжённой искры» (Москва), «Под Небом Единым» (СПб–Хельсинки), «Глаголъ» (Париж), «Крещатик» (№65, СПб), «Поэзия женщин мира» (СПб), «Эмигрантская лира» (2015, Брюссель-Льеж-Париж), в журналах «Обзор» (Чикаго, США), «Литературная Газета» (№43, Москва).

 

Светлана Кочергина проделала большой путь от автора милых искренних лирических повествований до сложно и напряжённо мыслящего поэта со своим мировидением. А мир её нынешних стихотворений полон психологического внутреннего состояния борьбы и тревоги. Полон живых картинок бытия, калейдоскопических смен настроения, эпизодов, сюжетных поворотов, потоков сознания, создающих объёмный образ и метафору движения жизни.

                                                                                                                                                 Д. Ч.

 
Тадзьо
 
шёл тринадцатый день – девяносто страниц моего потайного причастия
побережье безлюдно, – прежний мир не покинул забвения
я бросался в письмо этой ночью, задыхаясь от счастья, как в слепящие фары олень
юный Тадзьо, где ты теперь?
 
было время двоих – было время улыбок и песен, стало время терять
по дороге воскресной за хохотом резвых мальчишек восставали восходы
качался неведомый лес
кто стоял у ворот? кто стоял у ворот, кто был так бесконечно любим
я не помню лица. я не помню лица. только облако света и дыма
 
амбразура окна искривлялась фигурой. и тени. не исполненных актов – один:
одинокий уставший кобель с колтуном залежавшихся сил
не прощая себя, я прощаюсь за всех, кто остался немым и бесцветным
тридцать царствий за страх – ничего не иметь и не помнить, не пережить
 
как-то с дочкой ходили на реку, карпы ели покрошенный хлеб
мякиш таял в воде, – и мне это казалось противным
время входит как нож в размозжённое масло стоп-кадров
я не знаю тех лет, тех вселенных, тех дочкиных ласк
 
это дно, это самое дно – прикасаться к тебе даже кончиком взгляда
понимать, что я призрак. уродливый, старый, больной
и желать тебя – неизменными нет и не надо
одинокими окнами дымом туманом рекой
всей кромешной
бессмертной своей пустотой
 
 
Париж - это виолончель
 
Париж – это виолончель в полкафе, которая никого не тревожит
миф и игра, разговорчики ни о чём
белый дым, оседающий на африканской коже
крепкий двойной эспрессо в маленькой чашечке по утрам
туристские никоны-кэноны-инстаграммы
быстрые кадры, случайные встречи глаз
и поцелуи – у башни у арки у Нотр-Дама
мы – лишь скептично курим, под нами лежит Парнас
 
в закатном дожде, в сладком воздухе тополином
томится завтрашний день, смешанный со вчерашним
веранда Кафе де Флор, напротив меня – Полина
у неё восторженный взгляд и всегда полная чашка
горячего шоколада
 
 
она звенит колокольчиками
 
она звенит колокольчиками, потряхивает кропило, танцует в арктических льдах,
трубит в золотой рожок, пока ты не вышел, пока ты не кончился весь, пока
ты рвёшься отсюда, хоть всё ещё ищешь предлог задержаться здесь.
она обводит контуры губ, гор, лошадей и рыб,
оборачивается прозрачной марлей, чтобы выпасть в соседний мир,
тут же стать ватной и превратиться в дым
 
без тени аллюзий на красный рубец у твоих молчаливых рук
она смотрит, как вы тончаете с каждым днём, качаетесь на ветру,
разветвляясь, как линия номер 13 в парижском метро – во тьму,
как неуместны огни Сен-Дени в високосном году
 
колонку редактора боли видит любой проходящий –
кто не рискует, тот не сидит, сжимая запястья, рядом с ней спящей
не пишет в стол, не рыдает в рукав, не прощается
с верещанием, скрипом и криками сэ ля ви,
её голубые пальцы – всё, что запомнишь ты о любви
 
как жалко, что в камеры не заправляют плёнку – подсовывают пустыми,
но даже этот зашторенный, оцифрованный промах ты мог простить им,
если бы не зима – протяжный февраль отпускает вас нехотя,
замрёшь, обречённый молчать, получая урок за уроком,
свирепость звонка перемены – пролог кратким срокам
 
трагический абрис теней – фиолетово-розовый. бережный бежевый. серый
проектор звезды у её неподвижных коленей,
и стрелки часов опускаются медленно в воду.
бессмертны лишь сны занесённых вершин,
наблюдающих в оба.
 
 
гумбертовское
 
у этой Лолиты
колени-бритвы,
губы в яркой помаде,
рыжие пряди,
спадающие на спину.
я её кину. однажды кину.
 
она привлекает, как тень эбена
в дыму африканского пекла,
она шикарна и обалденна, –
я сделаю с неё слепок
 
такой же бледный и воспалённый,
веснушчатый и оплошный, –
и этим гением озарённый
я её к черту брошу.
 
она спускает меня на дно,
ночами на части рубит..
но я влюблён в неё – мне в вино
глядит обречённый Гумберт
 
 
в этом доме вырастали любимые дети
 
                                                                                 С.М.
 
в этом доме вырастали любимые дети –
всегда сыты, причёсаны, веселы, хорошо одеты,
бабушка читала им на ночь сказки,
укрывала тёплым стёганым одеялом,
целовала им нежно пальчики.
 
детям снились высокие башни, крыши,
дети падали в пустоту, а потом взлетали,
превращаясь во снах в гигантов и добряков,
красочный путь лежал, сверкающий, под ногами, –
каков будешь сам, будет и мир таков.
 
в дом приходило много больших людей,
они трепали детей за щёчки, кружили под потолками,
раздавали флажки и карты, исчезали скоропостижно,
бабушка разводила руками
и покупала детям по новой книжке.
 
теперь говорят о буднем, сетуют на погоду,
с разных меридианов и полюсов.
бабушка держит трубку, как плачущую икону,
благословляя детей любимых
уже четырёх домов.
 
 
скрипач
 
когда я была мужчиной, чёрный цвет становился у горла, очерчивая границы
решительного подбородка и дерзких скул, я оскаливался на любые попытки
нежности или там, не дай бог, услуг крепкой дружбы – я был бы принцем,
если бы не был так одинок, что сам себе из чопорной Англии слал открытки,
 
в горячке шептал «домине салвам фак регинам нострам викториам примам»,
играл и прощался, натягивал струны, палил все мосты на своём пути.
Темза смотрелась бездной. и я, не зная куда идти, любил неистово целый мир
и рыдал над ним. и ни один. ни один не хлопнул меня по плечу, чтобы сказать: гляди,
 
вот она жизнь – на твоих ладонях, смотри ей смелей в глаза, не оставляй её на потом,
потому что потом – только слава, верная, как гроза, не ударяющая куда попало –
от тебя не останется ничего, кроме смертельно опасного тока и плача скрипки,
ты будешь и в новой партии обречён в овациях повторять
свои самые непростительные ошибки.
 
 
4′33″
 
кофе и сигареты
день кончается завтраком
в стихотворениях за ночь сплошь опечатки
в колонках джон кейдж
четыре и тридцать три –
сиди и слушай, что у тебя внутри
 
 
мы родились на горе, занесённой снегом
 
мы родились на горе, занесённой снегом,
осенью. летом – в последних числах,
и, задыхаясь, хлебали седое небо,
как молоко из чугунной кошачьей миски.
 
плечом к плечу подрастая, мы ни о чём не пели,
кроме огромного круга над головами, –
чудовища наши скрывались в тени деревьев,
и только нежность могла уживаться с нами.
 
Но, совершая пробежки на минном поле, –
до старых скрипящих ворот от эдемского сада, –
мы забываем друг друга и, разжимая ладони,
старательно делаем вид, что именно так и надо.
 
 
утро первого января. две тысячи двенадцатый год.
 
Ah, June 1, 1976 12:01 A.M. All those who live after we are dead We knew this moment we were here.
                                                                                                                                                                             Richard
Brautigan
 
утро первого января. две тысячи двенадцатый год.
мы молоды. свобода идёт через нас, как ток.
от плюса к минусу и обратно. мы переходим за грань эпох,
не различаемую под пятнами.
он просыпаясь, целует меня в висок
и говорит первым делом – ты Гайдн.
я обнимаю его за талию, он гладит моё лицо:
– я, несомненно, брат твой.
 
– мы нереальны. признайся себе, наконец.
не забивай этим голову, просто прими как данность,
мир – череда случайностей, бога нет,
но наше предназначение – мессианство.
 
– тебе удаётся мыслить. я не встречал таких,
сложных, как квазигиперболические пространства,
ты играешь словами в шахматы.
 
я курю и щурюсь на тихий дворик за триумфальным царством:
– этот город вошёл в нас по самые кончики пальцев.
он целует краешек безымянного, улыбается.
– под нами лежат все пути. как можно ступить на один
в этой бескрайности перспектив?
каким будет год? какой будет жизнь?
я и сама ведь не знаю, чего мне надо.
 
он прижимается к уху губами, тихонечко говорит
– нельзя выбирать между Пабло и Леонардо..
помнишь, «клавиш всего лишь сотня, и человек увечен,
только мелодия, которую ты рождаешь,
только Эта мелодия – бесконечна».
 
– знаешь, мне иногда снится музыка, которую раньше нигде не слышал.
и, когда открываю глаза, кажется, будто бы всё искрится,
а я невесом. я величав, как птица. прозрачен и чист, как снежинка,
на ресницах ребёнка в предновогоднем глухом посёлке,
и верится так, что мир вдруг случится большим и звонким..
 
– что дальше-то делаем, музыкант?
 
– ясно, что станем под одеялом шептать, как дети.
ты будешь бережно рисовать кораблики алые на рассвете,
а я буду тебе играть.
буду играть в твою честь на флейте.
до самой смерти своей.
после смерти.




Дмитрий Евтушенко. «Натюрморт с разбитой маской». Холст, акрил. 2005 г.