Поэзия метрополии
Вера КУЗЬМИНА
Родилась в 1975 году в Каменске-Уральском Свердловской области. Живу там же. Работаю участковым фельдшером. Стихи пишу с 2011 года, поэтом себя не считаю. Публикации – в журналах «Наш современник», «Наша молодежь», «День и ночь», «Москва». Основные публикации в – Интернете.
Язык не повернется назвать Веру Кузьмину поэтессой. Кузьмина именно поэт – глубокий, проницательный, запечатлевающий жизнь в её самых беспощадных подробностях и проявлениях самым бескомпромиссным и беспощадным языком, без лакировки и украшательства. Поэт, сознающий свою внутреннюю правоту и силу своего поэтического слова.
О. Г.
Сказки слаще давней были, только сказки – не о том... Почтальонку не любили в сорок первом и втором. «Похоронны, знать, у Броньки – ох, пропали мужики...» Их не звали «похоронки» – слишком были велики. Брали бабы желтый листик, кто молчал, а кто базлал. Кулаками била Христя Броньку с горя – не со зла.
Где порвётся, там и тонко. Глядь – в ладони пустота. В сорок третьем почтальонка померла от живота. «Тань, пошарься за иконой...подоконник-то в пыли...» Восемь рваных похоронных под окутками нашли. Шапку снял Семенко Белый: «Ох ты, Бронька, ё-мое. То ль себя она жалела, то ли глупое бабье».
Все б ничо, да дура Олька – погрешили на вино – утром баяла в поселке: Броньку видела в окно. Сумка сбоку – та, казённа, гребнем месяц молодой, восемь рваных похоронных вместо крыльев за спиной. «Не бывать такому делу». «Не мути, знатка, народ». Только Христя заревела первый раз за целый год. Только видят всё же Броню в огородах, в камышах: восемь рваных похоронных за лопатками шуршат. С каждым годом крылья шире, суше, сгорбленней спина... Ей ходить, покуда в мире не закончится война.
Ветер доносит гудочки с вокзала,
Вечером стало легко и тепло.
Шляются пьяницы старых кварталов,
Веткой с куста заедая бухло.
Сидя на лавочке, кашляя глухо,
Крошки роняя с отвисшей губы,
Длинную улицу тянет старуха
Через соломинку тихой судьбы.
Деньги считает: «До пенсии сотня...»
Смотрит, как, сотни затёртой серей,
Тени завмагов, врачей, домработниц
Трогают ручки подъездных дверей.
Смотрит, и видятся новые рамы,
Клумбы, люстрический белый огонь.
Тычется носом облезлая память
Тихой старухе в сухую ладонь.
«Ох, потолки-то! Гляди, как в столице,
Маньке б позырить, каки потолки!»
...слишком высокие, чтоб удавиться,
Проще дойти до Исети-реки,
Вдоль по Жидовской (Жуковского, значит),
Жданова (нынче Зелёная ул...)
Под ноги прыгнул резиновый мячик,
В тридцать четвёртый годочек свернул,
Сбил Розенблатов кошерное блюдо,
Детски притих за цветочным горшком...
В тридцать седьмом увозили отсюда,
В сорок втором уходили пешком.
Видится: Ленин кудрявый и русый,
Галстуки, планы, колхозы, ситро...
Молча хранят алкаши и бабуси
Старых кварталов живое нутро.
В нас не убито – притихло и дремлет
Тяжкое, тёмное, злое, своё:
Слишком любить эту старую землю,
Слишком...почти ненавидеть её.
...будь мне хоть на крошечку –
Хороша страна косолапых мишек,
Запаливших море смешных синиц –
И глядит Европа Мариной Мнишек,
Теребя манжеты своих границ.
Что, Маринка – сладко ли в русской спальне?
Не к царю бы ладилась – к королю...
Приезжай, мой друг чужеземец дальний –
Под Николой седеньким постелю.
Побазарим вечером про Хрущёва,
Кока-колу, Бродского, силикон,
Да про тех, кого бы в мешок холщовый:
Мишку-сволочь с Борькою-синяком.
На простынке – крестики да узоры,
За окном – дорога, дворы, поля...
Почему-то русские разговоры
Не от печки пляшутся – от Кремля.
Приезжай, пока не сыграла в ящик,
Может, малость сцепимся, может, нет:
Ты орёшь – в Европах ранетки слаще,
Я – не ляжешь с дролечкой под ранет.
Расскажи, какие в Европах ситцы –
От брусничных капель в глазах рябит?
На кровати русской не шибко спится,
Умирать на ней да ещё любить.
Побазарим про лагеря-могилы,
А потом, как водится, ни о чём.
Приезжай, мой друг, чужеземец милый –
Как почуешь смерть за моим плечом....
Помню старый двор, соседа Дюбеля
После третьей ходки на крыльце.
«На печеньку. Чо надула губы-то?»
Песни пел, срываясь на фальцет,
Снова заговаривал: «Дерябни-ка.
Чо, не хочешь? Ладно, бля, сиди».
Допивал, хрустел зелёным яблоком,
С хрипом рвал тельняшку на груди.
«Верка, никому не верь, запомни-ка.
Друг подставил, сука, скоморох,
Сделал из шахтера уголовника,
Скажет пусть спасибо, что подох.»
Снова пил и плакал: «Друг, пойми же ты.
Я ж ему всегда, во всём…урод!»
Дюбель помер. Я зачем-то выжила.
Может, чтобы верить, хрен поймёт.
Жизнь – не сто пятнадцатая серия,
Не щенячий визг «люблю-умру».
Нитка жизни из клубка доверия
Тянется, мотаясь на ветру.
Прав ты, Дюбель, был, когда советовал:
Мол, не верь, поверишь, сбросят вниз –
Только те, кто нам не фиолетовы,
Стать родными – говорят, сокровище
В зачерствевшей ломаной судьбе.
Только беззащитной ты становишься,
Семечком, пушинкой на губе.
Обожглась. Обиды-то – немерено…
Но молчу, стирая соль со щёк:
Жизнь короче на одно доверие,
Только врёшь, не кончена ещё.
На Москве – пироги да баньки,
Да вороний хрипатый крик.
Камергер Долгорукий Ванька
«Чо, куда подадимся ноне?
Ваш-величество, слышишь, ась?
Девок мять?» – и рванули кони,
В баньке кушает блин скоромный
Редкозубый седой кощей...
Мне – сисясту, ему – тощей.»
На Москве – от свечного воска
В старой церкви лоснится пол.
«У царя-то, гутарят, воспа.»
«Брешешь – немец его извёл».
Вынимает кощей просвирку,
Ест глазами святой покров...
У Ивана – в ботфорте дырка,
Бьётся в жилочке подъярёмной
Кровь Романовых – ох, горька...
На Москве – галуны-награды,
Драный зад и худой доход.
Выше влезешь – больнее падать
Мордой в клюкву сырых болот.
Ох, Берёзов – промёрзлы стены,
Злой кощей не сбавляет цену,
«Сколь я выпил вчерась? Не помню...
Блазнит что-то: Москва, поля...»
В кабаке пировали, бля...»
На Москве – армячишко новый
Снял с купца полунощный люд.
«Слышь, помалкивай. Скажешь слово –
Сразу дело тебе пришьют.»
Кнут наладил кощей гугнявый,
Тянет лапы к Ивану, в глушь:
Умирать – есть такое право
На Москве – на Руси, Ванюш.
Площадей не видать во мгле.
Во московской сырой земле...»
Ах, Дора-Дора...Бабка приходила
К тебе стирать и вычистить ножи.
Что за кривая, дьявольская сила
Меня за ней тащила, подскажи?
Ах, Дора-Дора...Зяма Моисеич...
Три шкафа книг, корица в порошке.
Я скоро научилась: «Шпрехен дейич» –
И Зяма гладил по льняной башке.
Ах, Зяма-Зяма... «Детка, алеф, гимель.
Вот это – бейз... ну, хватит на сейчас.
Я там тебе на кухне грушу вымыл,
Ты с семечкой не ешь, как в прошлый раз.»
Стекло чекушки пело на иврите,
На идише шуршал в углу мизгирь.
«Вы, Дора Афанасьевна, скажите,
Чтоб муж-то Верке не дурил мозги:
Вам яблоки, а нам-то хватит брюквы...
Халат стирать? Запачкалась тесьма...»
Но как похоже вспыхивали буквы
Еврейского и русского письма,
Когда сливались в строки и абзацы
О бухенвальдском пепле и золе,
И о пожарах, что ночами снятся
Бревенчатой берёзовой земле.
Ах, Дора-Дора, что ты в книге видишь?
Ах, Зяма-Зяма, в чём ты видишь свет?
...а Васька-вор орал почти на идиш
Про хипес и вонючий марафет.
Такие на Калухе жили воры,
Что не приснятся в самом страшном сне...
Ах, Зяма-Зяма, схоронил ты Дору:
В Россию закопали по весне.
Мне было восемнадцать. Нынче сорок.
Нерусской не бывала я ни дня,
Но помню: алеф, гимель – будто морок,
И буквам догорать – внутри меня.
Я помню всё: умерших и убитых,
Мозоли на руках и снег виска,
И всё глядит из крашеных калиток
Глазастая еврейская тоска...