2019-2-1
Поэзия метрополии
Дмитрий КОЛОМЕНСКИЙ
Родился в г. Гатчина в 1972 году. Окончил факультет филологии РГПУ имени А.И. Герцена. В 1995–1998 гг. посещал ЛИТО Нонны Слепаковой, с 1998 г. – ЛИТО В. А. Лейкина. С 2002 по 2004 гг. занимал должность главного редактора сайта Стихи.ру. Был членом редколлегии журнала «Сетевая поэзия». Член Союза писателей Санкт-Петербурга. Стихи публиковались в сборнике «Тринадцать» (СПб.: Скифия, 2002), журналах «Октябрь», «Сетевая поэзия», «Новый Берег», «Крещатик», «Зинзивер». Автор книг стихов «День города» (СПб.: Скифия, 2003), «Домашняя работа» (СПб.: Соло, 2011), «Вниз по седьмой воде» (СПб.: Соло, 2015), «У самого серого моря» (СПб.: ТМлогистик, 2018).
Наверное, надо не просто сознавать, но предельно остро чувствовать краткость нашей прописки под небесами, неповторимость и невозвратность каждого мгновенья, чтобы выкрикнуть этот парафраз – «Остановись, материя», и не дать исчезнуть мгновенью, разомкнуть неумолимую цепь исчезновений и вместить в единственное звено нечто непостижимое и неизбывное. А вмещать в этот бездонный сосуд мгновенья автор умеет. Я бы даже сказал, что в этом он дока, потому что умещается, перемешивается и становится целым в нём всё – простое и сложное, серьезное и ироничное, зримое и невидимое, прозрачное, призрачное. Ничто не идёт на убыль, но материя становится метафизикой, мистической чёрной дырой в кармане волшебника, Бог внутри которого улыбается так же, как Бог где-то вверху, над ним.
О. Г.
* * *
Этот короткий период, когда
Стынет вода, в берега возвращаясь,
Меркнет звезда, в уголёк превращаясь
И растворяясь в ночи навсегда.
Лезет сирень из любого куста –
Перебродившее майское тесто.
Бог акварели лишается места,
С богом гуаши бороться устав.
Стоны любовников тонут вотще
В рёве валов соловьиного моря.
Сердце стучит на последнем изморе –
Медленный ужас вспухает в душе:
Сдюжит материя? Выдержат швы?
Сколько ещё эта пытка продлится?
Вон у прохожих чугунные лица
Страшно темнеют на фоне листвы.
«MITTE»
О.К.
Любимая наша кофейня теперь закрыта,
И улица без неё – как треснувшее корыто,
Где столько прекрасных, ставших родными вещей
В единый момент исчезли, слиняли в нолик:
Задумчивый сумрак, настольная лампа, столик –
Всё это всосалось в открывшуюся щель.
Всё вытекло в эту дыру – аппарат, бариста,
Немецкий джаз, разворачивающийся небыстро,
Брускетты под номерами, Гессе, Манн,
Новалис и подоконник – такой широкий,
Что можно сидеть, на улицу свесив ноги,
Что, кстати, больше всего и нравилось нам.
Наш город пасся в долине короткого лета,
Наращивал летний жирок на рёбрах скелета,
Стекал интуристами в зимний садок дворца.
И здесь, у кофейни, на улице неторопливой,
Прилив человеческий плавно сменялся отливом,
Мерцала реклама, сквозили покой, ленца.
Страна затрещала уже, накренясь над бездной,
В безумной гордыне расправила хвост облезлый –
Горластый курёнок, рядящийся под орла.
Но здесь этот крен ощущался нами едва ли:
Какие-то немцы свой медленный джаз жевали
И мимо окна стоглаво толпа текла.
И вот кофейня исчезла, продув вчистую
Межконтинентальным ракетам, кресту, персту и
Разнузданной челяди, полуслужилой тле –
Их преузколобью, сиятельному пустослову,
Кумиру сварливых клуш, отставных ослов и
Унылых дятлов, долбящих в своём дупле.
По городу бродит теперь, гремя эфесом,
Угрюмый Бурчеев с хронометром и отвесом –
И жизнь замеряет от купола до земли,
И пишет в реестры параметры, сроки, нормы,
Указ издаёт, чтобы не покидали нор мы,
Приказ издаёт, чтобы срочно куда-то шли.
Ты пишешь из Харькова, фоточки шлёшь из Польши.
Так странно, что я тебя не увижу больше –
Ну, разве во сне однажды. А наяву
Не свет в окне мне мстится, а мрак в передней.
Тяну из кружки столовской напиток «Летний»
И в этот рай никогда тебя не зову.
* * *
На земле, под небесами,
У прибрежной полосы
Нас вписали, прописали,
Запустили, как часы.
Мерный рокот, дрожь и трепет,
Выдох, посвист, вихрь листвы,
Белый лебедь, чёрный лебедь,
Ветер вместо головы.
Мир струится, мир кренится,
Но не сверзится с оси,
Чьи-то ветви, чьи-то лица
Растекаются вблизи,
Будто кто их мнёт и лепит,
Перемешивает влёт,
Белый лебедь, чёрный лебедь,
Синий мёд, янтарный лёд.
Пятна солнца, пятна тени,
Пятна света, пятна тьмы,
В центре их переплетений,
Как спелёнатые, мы.
Лодка пелла, лодка чёлн и
Чья-то чуждая ладья,
Лебедь белый, лебедь чёрный,
Нитка тонкая моя.
Тяжелеет плод на древе,
Пляшет дедушка Ньютон,
Принц, спеша к своей царевне,
Забывает нужный дом,
Что-то в мире переспело,
Обветшали времена,
Лебедь чёрный, лебедь белый,
Снега темная стена.
Обесцвечены полотна,
Купол меркнет, и под ним
Стало плотное бесплотным,
Стало целое сквозным,
Вздохи, кашель, детский лепет,
Взмах последней запятой –
Белый лебедь чёрный лебедь
Алый рыжий золотой.
* * *
Ровно в двенадцать ноль ноль карета превратится в тыкву.
Ровно в двенадцать ноль одну тыква превратится в репку.
Ровно в двенадцать ноль две репка превратится в редиску.
Ровно в двенадцать ноль три редиска станет горошиной.
Ровно в двенадцать ноль четыре горошина станет бусиной.
Ровно в двенадцать ноль пять бусина исчезает.
Если же вовремя крикнуть: «Материя, остановись!» –
Что-то щёлкнет в пространстве, процессы пойдут на убыль,
Демоны в бездне поднимут истошный и вязкий визг,
Ангелы в небе отнимут от губ разгорячённые трубы,
Цепь разомкнётся и выкатится одно
Не подлежащее метаморфозам звено.
Вот тебе твоя бусина – крохотный шарик, а в нём
Отсветом, отзвуком, сном, послевкусием зыбким рая
Чья-то ночная улыбка мерцает, сквозит огнём,
Словно мгновенья памяти на ощупь перебирая.
Что ж, получи, распишись, но не потеряй
Этот осколочек рая – он тоже рай.
Вот и бредёшь домой, ощущаешь в кармане твердь –
Ядрышко сути; можно достать, заглянуть в глаза ей.
Лезешь в карман – там дыра чернее, чем Божья смерть.
Сказано ж: бусина исчезает. Так вот – она исчезает.
И застываешь в пути столбом соляным.
Снег залетает за ворот – и чёрт бы с ним.
Демоны затыкаются в бездне, ангелы подскакивают трубить,
Цепь замыкается, простукивает и прослушивает каждый стык свой,
Ибо если чему суждено случиться, то так посему и быть –
Ровно в двенадцать ноль ноль карета становится тыквой.
Бог улыбается где-то вверху надо мной:
Хватит торчать столбом – пошли домой.
* * *
– Учитель мой Анаксимен, скажи,
О чём ты плачешь? Торжествует жизнь,
И почка скоро вспыхнет, словно свечка
Весёлым изумрудным огоньком.
А ты вздыхаешь горестно – по ком?
– Я – по весне: она недолговечна,
И в зелени апрельского листа
Зияет, будто пропасть, пустота.
– Учитель мой Анаксимен, взгляни
На ту, с которой провожу я дни
И ночи: есть ли в мире что прекрасней,
Чем эти плечи, уголь этих глаз?
О чём же плачешь ты на этот раз?
– О юности. Она что мишура: с ней
Чуть свыкнешься – осыплется; и вот
Беззубо старость скалит чёрный рот.
– Учитель мой Анаксимен, куда
Идти нам? Путеводная звезда
Погасла, снег, как гарпиевы перья,
Впивается в лицо, и гимн тщеты
Ревёт в ушах. Чему смеешься ты?
– Движенью жизни. И пускай теперь я
Ничтожен, слаб, но так отрадно мне
Быть сгустком воздуха в её волне.
* * *
Лене Слонимской
Гляди: я тоже гриб недальновидный –
И, вытекши из утренней земли
Округлой, свежей, красноватой каплей,
Прикрывшись маскировочным листком
От ежика, от деда-грибоеда,
Стою в тени весёлого куста.
И ягуаровые пятна солнца
Резвятся на моём огромном лбу.
Гляди: вот я оглядываю местность.
Недальновидность – невеликий грех,
Замешанный на детском любопытстве
И неименье глаз как таковых –
Ты знаешь, их отсутствие в проекте
Предельно остроумно и притом
Нисколько не смешно: у Бога юмор
Довольно специфичен, как ни глянь.
Недальновидно было появляться
Без рога и клыка в родном краю,
Где жизнь гриба, во-первых, скоротечна
И чересчур съедобна, во-вторых;
Но эволюционный путь так долог
И так непредсказуем: столько ждать
Того лишь ради, чтобы не дождаться
И вечность просидеть в земной коре!
А так неодолимо подмывало
Пробить защитный слой и поглядеть,
Что там, за ним, вверху. И вот пробился –
И, знаешь, не жалею ни о чём.
Гляди: недальновидный мой поступок
Был вызван как бы зрением иным.
Глаза бы мне – расплакался б от счастья!
Мне б руки – я обнял бы целый мир!
Вчера был дождь. Я вырос. Мой листочек
Куда-то смыло – маскировки нет;
Я распрямился, я уже приметен:
Трава внизу осталась. Только куст –
Величественный куст, вершина мира –
Торжественно шумит над головой:
Он видит то, что я узреть не в силах,
Он знает поколения таких,
Как я, вверху он думает о вечном.
А я стою, недальновидный гриб,
Гляжу вокруг, жду деда-грибоеда
И сам себя стараюсь обмануть.
* * *
В нашем реальном мире – в мире свинцовой действительности, свинского гвалта
и такого широкого жеста, что пол под ногами трещит и проламываются переборки,
Истерики-пессимисты, выпучив глаза и рты искривив, хватают встречного за рукав,
трясутся от ужаса и шепчут буквально до вопля: мы все со дня на день умрём!
Идиоты-оптимисты гогочут: прорвёмся! – гогочут, – всё путём! – гогочут, – вперёд! – гогочут;
Подлые реалисты продают всех и вся по три раза на дню: такова реальность, – говорят, –
обстоятельства складываются так, – говорят, – надо быть реалистом;
Прочие просто зырят свой ящик, жрут шашлыки по праздникам, мимо проходят –
ну, в крайнем случае локтем заденут слегка, проходя.
И только лишь я – руки в карманах, весь в белом, стою в стороне, красивый такой.
В мире моём – в отчаянном, радостном, переменчивом и неизменном мире моём
Пессимисты подкатывают, виновато улыбаются: да что там! – успокаивают, – все помрём –
И, не привлекая внимания, порою даже из-под полы, нацеживают стаканчик винца,
Потому что каждый имеет право на маленькую радость в преддверии гибельного конца;
Оптимисты ободряюще похлопывают по плечу: не куксись! бывало и хуже, брат –
Всё образуется, так что всякую жуть да муть в голову лучше не брать!
Прочие просто зырят свой ящик, жрут шашлыки по праздникам, если нет дождя,
И, таки да, мимо проходят – ну, в крайнем случае локтем заденут слегка, проходя.
Реалисты подсаживаются: слушай, есть способ всё устаканить, собрать этот твой раскардаш –
Делаем то-то и то-то. И вот ещё что – возьми. Бери! Когда сможешь – отдашь.
Я беру. Я жму их надёжные, тёплые руки, спокойные, как вода в вечернем затоне,
И снова прячу под рубище, ближе к сердцу, не привычные к ветру и добру ладони.
* * *
В пустой голове ни гудка, ни словца,
Ни лепета. Белое поле лица
Спокойно, пустынно, целинно.
Как славно не знать ничего ни о ком.
Глаза зарастают белёсым ледком.
Спускаются тени в долину
Вокруг переносицы. Славно не знать,
Что тяглые люди, что подлая знать.
И мысли, слиняв на свободу,
Уже никому ничего не должны:
Чуть высунут краешек медной спины –
И прячутся в тёмную воду.
Друзья беспокоятся: что за дела?
Здесь все собрались у большого стола
Шумливо и многоголово,
Здесь водке недолго в стекле стекленеть,
Здесь ждёт не дождётся озябшая сельдь,
Укутана шубой лиловой.
Но так хорошо в тишине одному
Смотреть в беспросветную зимнюю тьму
И думать, что время, смиряя
Свой дребезг железный, свой колкий отсчёт,
На время замрёт и ровней потечёт
К уже различимому краю.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ПАПЫ
Крошка-сын звонит отцу
И басит беспечно:
– Я несу тебе самсу.
Будешь?
– Ну конечно!
Ну конечно, милый сын!
Как же папа без самсы?
Без самсы наш папа –
Словно масть без крапа.
Проступает тёплый сок
Через поры теста,
Папа ест самсы кусок
Пресных вафель вместо,
А напротив крошка-сын
Улыбается в усы,
Видя, что у папы
В соке нос и лапы.
День тускнеет по углам
Синего окошка.
Папа в мусор со стола
Смахивает крошки.
Крошка-сын смеётся, он
Где-то даже умилён,
И его бородка
Вздрагивает кротко.
Пляшет вечер на снегу
С ироничной миной.
– Ладно, папа, побегу.
– Ну конечно, милый.
Ну конечно побеги…
За окном уже ни зги.
Бродит тихой сапой
Мрак над спящим папой.
* * *
«Нам с тобой придётся расстаться, – печально сказала Жанна. –
Моя мама твердит, что ей не нужен зять из Биробиджана,
и папа поддакивает, что у нас в семье уж точно не будут рады
человеку, который не может рассказать, как на горе Арарат
созревают гроздья крупного красного винограда».
А надо иметь в виду, что мы только-только стали встречаться.
Кто же знал, что у неё такие требовательные домочадцы,
и, чтобы шлёпнуть её по попе или губами коснуться лба, я
должен иметь родословную покруче, чем у бернского зенненхунда
или туркменского алабая?
Но с роднёй не поспоришь: семья – ячейка общества, скрепа системы.
И тогда она предложила отличную тему:
мы, конечно, можем вот так вот – раз! – и расстаться,
разбежаться, раствориться в толпе, но
радикальные жесты сейчас не в тренде. И поэтому – да –
мы расстанемся. Но – постепенно.
После этого мы поспешили ко мне и на старом угрюмом диване
приступили к процедуре окончательного и бесповоротного расставания.
Расставались мы, помню, месяцев семь, а скорее – восемь:
весна перепрела в лето, лето осыпалось в осень,
а мы – ах, как же мы расставались! Бросает в жар, чуть вспомню
вехи на этом пути, этапы!
Но мы твёрдо шли навстречу пожеланиям её мамы и папы.
И однажды, уже зимой, она собралась и махнула в Гоа,
чтобы там с утра до утра валяться на пляже голой
и не думать про высокие семейные ценности, поскольку от Гоа
по большей части люди ожидают не тупой, заскорузлой духовности,
а чего-то другого.
Вот тогда-то прощанье наше и завершилось. Нам не было больно,
да и мама с папой теперь, я думаю, счастливы и довольны.
И когда поэты заламывают руки, выпадают из окон и топятся в ванне,
утверждая тем самым, что изучили науку печали и расставания;
и когда блажные певцы разевают уста до воспалившихся связок,
заливаясь о том, что миг расставания горек, тягостен, вязок,
мне становится как-то неловко за них: что страдать? пойди погУгли –
обнаружишь десятки способов безопасного расставанья –
проверенных, безупречных –
чтоб не сделаться вдруг похожим на сжигающие сами себя
смертельные угли,
на слепое око, вотще блуждающее по вселенной, которая бесконечна.
* * *
Ушёл в ноябрь, где улицы пусты,
Где день и ночь почти неразличимы,
Где липы, сбросив летние личины,
Становятся похожи на кресты,
И душно от дыханья немоты.
Ушёл в ноябрь. Здесь раза два на дню
Проходит сторож сотами квартала.
Псы брешут отрешённо и устало,
Гниёт трава на местных авеню,
И я по преимуществу гнию.
По воскресеньям, выйдя за порог,
На первые ростки больного света,
Находишь перезревшую конфету
И всё, что, как считается, нам впрок:
Печенье, пряник, плавленый сырок.
Ноябрь – глоток безвременья, когда
Вода не лёд ещё, но не вода
Уже, и тьма обычной тьмы плотнее,
И всякий «жид» из жидкости бежит…
Ты думала, я не умею жить –
Я и не жить, как видишь, не умею.
* * *
Взяли в Преображенский приказ и преобразили.
Князь Федор Юрьич тяжко сопел, предлагал сознаться,
Вызвал верзилу-преображенца, предал меня в руки верзилы:
«Двушечкой не отделаесси». Подвесили, дали пятнадцать
В зубы и столько же по рогам, заслали за Камень – в хоромы
Каторжные. И меня, преображённого, препровождали
Петька Булыжник, Яшка Старшой да Ивашка Громов –
Двое с боков, один впереди. И как только открылись дали
Леса Сибирского, я возопил к небесам: «О, Отче,
Видишь ли ты меня? Узнаёшь ли в преображенье?»
В небе сверкнуло, ударило, после из грузной толщи
Хлынули страшные воды, и мы прекратили движенье.
Петька сказал: «Робяты, скорее построим три кущи –
Одну для себя, одну для коня и одну для повозки!»
В небе взревело, дождь покатился мертвей и гуще –
Серые слёзы Господни, стальные Господни полоски.
Преображённые ноги мои погружаются в воду.
Преображённый мой слух изнывает в отсутствие слова.
«Отче, признай – ни тепла не прошу, ни угла, ни свободы!»
Только шипенье в ответ, только шелест и плач –
и ни звука иного.
ДВА ГОДА
I.
В тот год, когда никто ещё не умер…
Вячеслав Лейкин
Из нынешнего года в год, когда
все были живы (так, по крайней мере,
мне кажется сегодня) я гляжу
с усталой отстранённостью всезнайки
(о, задний ум! о, мой крестцовый мозг!),
а ведь тогда трясло не понарошку –
разрыв, потом ещё один разрыв,
и взгляд вперёд, где в мареве надежды
вотще ни зги, ни тени перспектив.
Как всё-таки природа учудила:
бесперспективность в городе, где всё
построено как раз на перспективе,
особенно гнетёт – так думал я
в тот год. А нынче лишь пожму плечами,
поскольку знаю: кончатся срока –
и я спляшу ещё на крышке года,
и вслед ему махну. А хорошо,
что все тогда как будто были живы!
Поэтому, садясь сводить баланс,
раскладывая век на дебет-кредит,
мы этот смутный год отщёлкнем в плюс
и будем вспоминать. Вот, скажем, море…
Ты помнишь море?
II.
И мертвецы стоят в обнимку…
Иосиф Бродский
Из нынешнего года в год, когда
все стали умирать (мне показалось,
что все – настолько выверенно смерть
работала по нервным окончаньям),
я не хочу – хотя была любовь,
пусть и не оказавшаяся вечной,
но вечно отдающая теплом
при каждом всплеске памяти. Так, значит,
в тот год была любовь – и мы лежим
друг в друге, в жарком коконе объятий,
а у постели нашей мертвецы –
в ногах, и в головах, и трое сбоку –
и думаешь о том, что наших нет,
что год на редкость выдался паскудный –
скорей бы дотянуть до января! –
и с этой мыслью разжимаешь руки,
и видишь, как рассеянно любовь,
в глаза тебе не глядя, разбирает
разбросанное по полу шмотьё,
находит лист смоковничный, колготки…
Стук двери. Гробовая тишина.
И мертвецы качают головами,
чему-то удивляясь своему.
А тут ещё правительство с азартом
палит по нам, играя и резвясь,
из всех своих заржавленных орудий –
конечно, попадает в молоко!
А молоко, конечно, дорожает.
И в довершенье – бабушке моей
сто лет в обед семнадцатого марта.
Ты знаешь, не хочу тебя пугать,
но продолженье следует…