Дата публикации: 14.02.2016 3:14:41
Весна 1945 года застала наш батальон (за исключением нескольких подразделений его) в Намангане. Приближался долгожданный победный конец войны. В разработке теории живописи вдруг наступил момент, когда из отдаленных догадок, требовавших проверок и наблюдений, почувствовалось нечто цельное: пришла в стройность философия, ее классификация, додумана теория Чистякова, Чернышевского, Белинского, Плеханова; уложились взгляды Маркса-Энгельса на искусство и подкрепили практический метод; история искусства получила оптимистическую и целеустремленную оценку, и те трудности, которые, казалось, не давали ключа к пониманию отдельных эпох, логично связались с общефилософской системой, а «нелогичность» отдельных ее абзацев лишний раз подтвердила, что явления искусства очень сложны и не поддаются прямому иногда объяснению и связью с экономикой. Эти связи надо искать дальше и шире. Но одновременно выяснились и основы практического метода живописи, которые должны привести художника к результатам, где искусство новой нашей эпохи, должно подтвердить свое превосходство перед искусством старым. Но основой для этого искусства должна быть наука более глубокая, тонкая и совершенная, чем наука Леонардо, а значит нам нужно учиться заново. Одной линейной перспективы мало; воздушной перспективы — недостаточно; при этом мы должны отлично знать анатомию — и даже лучше, чем старые мастера. Все научное не отбрасывать, а развивать — на новом основании. Если бы теперь мне была предоставлена возможность учиться — я бы начал сначала, но науку у нас отвергают, значит надо по возможности доказывать ее необходимость и самому начать строить свою живопись на новых основах. Это займет много лет, но уже с этим багажом я, мне казалось, подойду к пейзажу с натуры с новыми возможностями.
Наступление на Берлин! Нам подали опять платформы и мы снова собираемся грузиться, срочно проходим боевую подготовку; платформ не хватает, часть подразделений повезли взрывать лед на Сырдарье, угрожающий опять Казалинскому и Чиназскому мостам. Снова отбой. Теперь мы уже, наверное, на фронт не поспеем, разве только на Японию, Квантунская армия которой все еще угрожает нам с востока. У нас стоят войска на границе с Синцзянем, Восточным Туркестаном, в пустынях которого, как потом рассказывал Н.К-ий, японцев ожидала наша целая дивизия, незаметно проникая в окрестности озера Лобнор. Рассказывал он, что у тамошнего народа не в ходу мыло, население живет первобытной жизнью, строит запруды, занимается рыболовством и охотой. Наши солдаты вымыли с мылом мальчишку и вся семья его после этого ревмя ревела, решив, что этим они испортили ребенка.
А в Намангане чувствовалось приближение весны: утиный пролет. Т.к. ружье у меня было с собой, я решил поохотиться. Взяв с собой хлеба, отправился на Дарью. Пройдя до колхоза К.Маркса километров 15, я, спустившись к обширным рисовым полям, заметил в одном месте подсадных уток и возле них одинокую, скучающую фигуру охотника — парнишку лет 17. Поведение его было необычным, и я решил подойти к нему и попытаться устроиться где-либо поблизости, т.к. ни одна стая уток не миновала этого места. Парнишка поведал мне свое горе — второй день ему не несут пищу, а бросить уток он боится — вот и выглядывает, не идет ли кто ему на выручку. Я ему предложил условия: покараулю его уток, пока он сходит домой за продуктами с условием, что все, что я убью за ночь, будет моей добычей. На том мы и согласились. Хозяин уток ушел, доверив неизвестному человеку все свое хозяйство. Я стрелял всю ночь и на утро у меня было уже семнадцать убитых уток (шилохвосты, свиязь и чирков-трескунов). С рассветом вернулся мой хозяин, вид у него был очень испуганный; его дома побили за то, что он доверился какому-то прохожему русскому охотнику и теперь он не верил своим глазам, что все утки его живы, газа в порядке (скрад) и что за ночь я настрелял целую гору дичи. Я тоже поверил своей удаче, когда с трудом поднял весь этот трофей на плечи и с облегченным патронташем, промокший до нитки, уставший от бессонной ночи, зашагал в город.
Как я не маскировался, но появление мое заметил ст. лейтенант Стопанченко — делопроизводитель, и зависть его была столь велика, расспросы столь навязчивы, что я уже думал не выпутаюсь из этой истории: заставят ехать с офицерами на охоту, а это значило попасть на пьянку, где исполнять роль холопа. Но, к счастью, мне этого удалось избежать, у «охотников» и ружей не было, пыл быстро прошел, пару уток я отдал командиру — самому бескорыстному в этом отношении, а остальных мне удалось переправить в Ташкент семье, что было очень кстати, т.к. дома давно уже не ели ничего подобного.
А в августе 1945-го я уже демобилизовался и, выйдя на перрон стАндижан, попал в объятия своего старого Джалалабадского друга Ишанхана. Как он приветствовал меня! Это запомнишь на всю жизнь. Это было так искренне, так сердечно, что в эти минуты можно только одно думать: дружба — дороже всего на свете, это святое и самое чистое чувство. Гоголь говорил, что дружба между мужчинами — особенно святое и сильное чувство. Увидя на мне мою старую полевую сумку, знакомую ему еще по Джалалабаду, он поцеловал ее, как святую реликвию, и исполнил при этом весь свой мусульманский ритуал, пробормотав что-то про бога, и, воздев руки к лицу, провел ими по своей жиденькой бородке, в которой блестели уже седые волосы, а в глазах — заполнившие их слезы. Конечно, голос у нас дрогнул при этом и мы вынуждены были немного помолчать, чтобы придти в себя, а потом, обнявшись, пошли семейные расспросы. У Ишанхана в семье все благополучно; с войны не вернулись многие наши общие знакомые и соратники, а когда Ишинхан узнал, что мой брат убит на войне под Нарвой — в память о нем он снова произнес свою молитву и снова завершил ее на своей бороде — вероятно самое искреннее тоже можно было выразить только привычным ритуалом, от которых Ишанхан в таких случаях не отказывался, позволяя себе подсмеиваться над и шутить над богом и «его обычаями» в других случаях, когда шло веселье, а Ишанхан более всего любил шутку, едкие остроты, смех и хвалу и поэтизирование! В нем много было талантливого и противоречивого. Но прежде всего это был неиссякаемый шутник, весельчак, жизнелюб и чудесный оптимист, хотя всякое горе и скорбь он переживал глубоко, тяжело и страстно: для выражения скорби и молитвы и слезы, и удары в грудь и кулаком по своей голове и причинение себе увечья — все шло у него в ход. После таких стенаний на него тяжело было смотреть — веки у него набухали и, чтобы открыть глаза, он должен был поднять голову и собрать всю кожу на лбу и от угла глаза при этом у него проходила резкая, глубокая, привычная складка, как скобка, к виску. В этом, мне казалось, и была вся тяжесть выражения скорби на лице Ишанхана.
Встреча на перроне с Ишанханом сразу как-то отдалила войну и озарила светом далекой, как-будто нереальной, идиллической человеческой дружбы и трудно было сразу прийти в себя, а когда уже мелькали станции со старинными названиями Шарихан, Асака, Горчаково, Ванновская, Серово, Коканд — все это казалось каким-то другим, отдаленным, до того было все разорено и запущено, но тем не менее все это возвращало к жизни и заставляло думать о родных краях, о будущем, об осуществлении и своих больших планов.
Отсутствие теории искусства грозило вывихом, сползанием к формализму, штампу, серости, тупику, что мы и видим на протяжении всех этих сорока лет. Все сводилось к ярлыку «соцреалистический», а что это такое — никто еще не сказал. Именно реализм дает основу творчества, а если ему не учат — искусство волей-неволей сползает (и даже незаметно) к формализму, главными признаками которого и является «серость», схематичность, когда все художники становятся на одно лицо.
Итак, наступила мирная жизнь — и я смогу приложить плоды семилетней теоретической работы к практике своей живописи.