Дата публикации: 08.12.2013 7:03:40
По старому русскому охотничьему обычаю, выполнение которого напоминала мне далекая Россия и ее великих художников слова — автора охотничьих записок и повестей (Аксакова, Тургенева, Льва Толстого) я придерживался правила: не стрелять дичь с 25 марта (по старому «Благовещенье», когда в России выпускали птиц на свободу. В Средней Азии существовал подобный этому обычай, но осуществлялся он в свои сроки) по 29 июня («Петра и Павла»).
Поэтому 29 июня я устроил себе выходной день и отправился на охоту на карабауров. К этому времени я уже хорошо изучил степь и перелеты этих рябков к воде, на Ляганский «шур» (солончаки в горах, где они после водопоя валяются в солончаковой пыли, освобождаясь от насекомых, и оттуда потом летят обратно в степь).
Вблизи не было хороших водопоев, где можно было надеяться взять большое число трофеев, поэтому я отправился за десять верст на «шуры». Здесь мне удалось застрелить девять штук — это был рекорд. С этой ношей я направился в Айрабадскую степь; в самый жар куропатки не взлетают и тем дают возможность подойти на выстрел. Нужно только иметь выносливость. Куропатки, когда их заметишь и начинаешь подходить, суживая вокруг них круги, начинают уходить, опустив от жары крылья и часто дыша открытым ртом. Затем они идут на хитрость: ложатся камнем на землю и сливаясь с местностью, подпускают на двадцать-тридцать шагов. Считалось даже среди охотников предосудительным стрелять их «сидячих» - от взмаха руки они поднимались с шумом и криками «туррр, туррр, туррр» - и на взлете падали от прицельного дуплета. Звук бездымного пороха в степи почти не слышен, он сух и беззвучен, как раскаленная степь, в которой слышен только стук крови в висках и вездесущее стрекотание цикад.
Двадцать верст по степи принесли мне еще восемь куропаток и когда я с этой ношей подошел к Ляганскому саю, мои глаза, высохшие от жара, запавшие в орбиты, в которых разъедал их солончак, смоченный потом, уже не различали берега от воды. Умывшись и прополоскав рот, с потрескавшимися губами, проглотив один-два глотка, я принялся наслаждаться: охлаждая голову примочками, полежав на жесткой траве у берега, под которым в мелкие брызги разбивалась вода, и освежали ими воздух, я уже мог подолгу погружать голову в воду, а потом и искупаться.
Как ни холодна была вода, но искупавшись раз-другой, третий, все еще чувствовалось, что жар из тела не выходит. При моем приближении к курганче, все бросились в бегство: воспользовавшись моим отсутствием, вся женская половина устроила большую стирку с мытьем головы: при этом, так как у женщин нет вторых платьев, то они одевают невообразимые лохмотья, сквозь которые, даже слепой увидит все насквозь; выстиранное в это время висит на просушке, а потом без всякого глажения одевается снова до следующей стирки. Стирают без мыла, так как его нет, а обычный прием стирки — мочат в холодной воде, собирают в комок и сидя на корточках, давя на него всей силой рук и тяжестью тела, ворочают и жмут, иногда побивая скалкой. Если паразиты «одолели», тогда одежду кипятят в поганом казане (в нем уже не полагается приготовлять пищу). Каждая семья начинает мечтать об утюге, который видели у русских, так как утюг прежде всего «убивает вшей» этого исконного бича бедноты, которая вместе с голодом подвергалась такому нашествию этих паразитов, что посидишь где-либо на завалинке, на кошме — как чувствуешь, что они уже ползут, а зуд от них будто даже предшествует им. Говорили, что конский пот убивает вшей, но все-таки самое лучшее средство — мыло, а еще лучше — общий достаток.
Итак, женщины, на бегу срывая с кустов, с ветвей и просто с травы свои платья, бежали одеваться. Они все были чистенькие, с промытыми косами, в чистых рубахах, еще не обтянувших их женские плечи и не помятых от сидения на полу.
Количество дичи поразило их больше, чем если бы они увидели живого пророка Моисея; оглаживая куропаток, любуясь их красотой, сочетанием желтых, как спелая пшеница цветов с голубовато-серыми, черными, красновато-коричневыми и изабеллово белыми тонами спины, надхвостья, крыльев, шейки головы и груди, черного бархата брюха и пепельно-серого тонкого оперения ног с могучими подушками пальцев. Жаль было чистить и трепать эту красоту, но «голод не тетка» - предстояло пиршество, которого мы давно не знали. Была уже молодая картошка, пустили в ход остатки куджутного масла и мир позавидовал бы кавардаку, который распространял такой аромат кругом, будто вернулись те времена, когда воздух насыщался им по вечерам в каждом кишлаке, где был достаток. Часть добычи образовала запасы, хозяйка, осмолив куропаток, и слегка их прикоптив, и натерев солью, развесила на ночь на ветерок. Утром, до появления мух, собрала их и накрыла ватным одеялом. Я полагал, что они протухнут до вечера, но нет, они пролежали в холодке, так как одеяло не пропускало тепла, затем вечером были вывешены вновь, а на третий день оставлены и на день: они настолько обсохли снаружи, что мухи уже не садились, не могли червить в мясе, а вяленые куропатки целый месяц служили приправой и не портились. Для вкуса это было поразительное новшество. Если я приносил новых, их готовили тут же, а вяленые продолжали висеть без всякой заботы уже в куржуме, создавая видимость запасов и всегда наготове. Прежняя атала преобразилась и в ней плавали блестки рябкового жира.
Выходы на охоту стали регулярными, но надолго я не выходил, так как нельзя было оставит работу, а наблюдал, когда куропатки откуда-нибудь с водопоя сядут в степи; с наступлением дневной жары я отправлялся на розыски их от места посадки. Они уходили иногда за версту, но обычно я находил их, делал дуплет из своей двухстволки и с небольшим трофеем возвращался.
Обычно это бывало одна-две куропатки, иногда до десяти.
Куропатки дело трудное и редкостное, так как степи обширны, летят они за десятки верст к воде и достать их — дело искусства и охотничьей удачи. А охота в жару требует еще и большой привычки и выносливости. В жару даже на полях не работают, все спят в тени у арыков и лишь часов в пять вечера принимаются вновь за кетмень. Я же к этому времени возвращался с охоты и, искупавшись, мог еще продолжать работу, если в животе чувствовался объем.
К этому времени уже поспели ранние дыни, овощи, урюк, яблоки, вишня и наша семья стала заметно поправляться. Даже Муратали, который видимо очень уставал, впервые оторванный от материнского ухода, начал избавляться от шелухи, которая пошла у него на лбу, на носу, на скулах, а из растрескавшейся нижней губы часто сочилась кровь.
К пятнице я старался убить побольше, и Муратали, обладавшему самыми крепкими зубами, доставался самый старый и большой самец, у которого кожа годна была бы на вечный ружейный чехол, если бы была подлиннее. Но Муратали, уперев локти в коленки, рвал кожу в клочья, вопреки мусульманскому ритуалу, любил показать, чего стоят его зубы и для всеобщего удовольствия съедал всего карабаура, не оставляя почти костей. В другое время эту миссию выполнял мой спутник в летних походах — Шура Головин. Тут ему нашелся соперник, съедающий старого карабаура с кожей, но конечно Муратали не смог бы съесть насыщенный бульон из казана, где варились тридцать диких голубей, составлявшие наш, четырех охотников, обычный вечерний ужин после охоты в ущелье Арпалык. Шура Головин также мог поспорить с любым киргизом на чапач кумыса, которым нас любили угощать в горах на джайляу кочующие там на летовках животноводы. Считалось, что русские не могут много выпить кумыса и много съесть баранины, поэтому Шура Головин считался нашей гордостью и мы никогда не падали в грязь лицом, если он был среди нас.
Из моих товарищей навещал меня раза два за лето Шура Головин. Мы с ним с приготовительного класса гимназии сидели на одной парте и кончили вместе гимназию в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Это был очень талантливый, эрудированный юноша, любивший также, как и я, путешествия, но только он всегда шел без ружья, а я — с ружьем и собакой. Теперь, спустя сорок шест лет, грустно вспоминать, что он погиб в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, став жертвой заговора и несправедливости и жестокости периода «ежовщины» одного из отвратительных явления сталинского культа.