Колонки для KOINE

https://www.koine.community/%D0%BC%D0%B0%D1%80%D0%BA-%D0%BD%D0%B0%D0%B9%D0%B4%D0%BE%D1%80%D1%84-mark-naidorf/

https://www.koine.community/%d0%bc%d0%b0%d1%80%d0%ba-%d0%bd%d0%b0%d0%b9%d0%b4%d0%be%d1%80%d1%84-mark-naidorf/

1. Не достоверно, но верно

От информации обычно требуют, чтобы она была достоверной.  В противном случае это – гнильё, фейк, которое даже информацией не назовешь. Так, информационный мусор. За образец берут научную информацию, которая считается достоверной по определению. В эпоху возвышения науки просвещенные европейцы захотели достоверности даже от Библии и создали под этот запрос библейскую археологию.

В ХХ веке особенно досталось мифам. В свете оппозиции «достоверное – недостоверное» миф оказался на неправильной стороне и стал синонимом слова «заблуждение». До сих пор есть авторы, которые оттачивают свою рациональность на разоблачениях мифов. Google показывает десятки тысяч ссылок на запросы, вроде «семь мифов о…». Разоблачают, как видим, пачками.

Хотя, что разоблачать в истории про парня, который по приговору богов вкатывает на гору камень еще и еще раз, потому что, в последний момент камень скатывается? Несмотря на ее явную недостоверность, эта история живет в пересказах и упоминаниях тысячи лет. Современная битва против мифа о «генералиссимусе – творце великой победы» выглядит малопродуктивной по той же причине: мифическое не преодолевается рациональным. Так нож бессилен против водного потока.

В XIX веке, когда в еврокультурных странах формировалось публичное пространство и открылся рынок газет, граница «достоверного-недостоверного» пролегала по линии различения того, что «говорят» и того, что «пишут». Последнее, благодаря фиксированному авторству, налагало ответственность на «источник». Пресса, которая не соответствовала критерию достоверности, а она расцвела в массовых обществах в конце XIX в., была брезгливо маркирована как «желтая пресса».

Обрушение этой границы пришлось на Первую мировую войну. Пресса стала инструментом пропаганды, вероломного замещения достоверной информации – информацией недостоверной, но полезной.  Тогда пропаганду мотивировали ситуацией войны. Но в ХХ веке выяснилось, что войны вообще-то не прекращаются: кроме «огнестрельных» войн, происходят пропагандистские баталии, ценовые войны, была даже «тресковая война». Все они порождают спрос на дезинформацию и пропаганду. В ХХ веке ведущие мировые медиа, включая самые респектабельные, как BBC или NYT, публикуют смесь достоверного и «приготовленного» в пропорциях им только известных. Будучи пойманными за руку, агентства ссылаются на недобросовестных корреспондентов.

В пространстве соцсетей признаки «достоверное – недостоверное» стали уже трудноразличимыми.

В науке достоверность обеспечивается цеховой солидарностью. Важный эксперимент обязательно повторят в других лабораториях, потому что настоящее открытие важно для всех. В науке умышленная фальсификация результатов – это скандал и, обычно, изгнание из цеха.   

В соцсетях – с их анонимной, равной и тайной демократией, как на выборах – бессмысленно отличать достоверное от недостоверного, если это дело вашего вкуса, доверчивости или собственных убеждений. Всё, о чем вы узнаете в социальной сети, может быть правдой, а может быть и неправдой. Поэтому в любом случае сетевая информация не может служить аргументом. Это общеизвестно. Но в Фейсбуке зарегистрированы миллиарды пользователей. Значит, не в достоверности дело.

Дело в образе. Тот парень, что с камнем – это образ, котором многие узнают себя в дни отчаянных, но тщетных усилий. Пару лет назад образ жертвы впервые поднял сетевую цунами волну личных историй. Кстати, сейчас образ вируса – всепроникающего невидимого врага – он тоже создается коллективным сетевым творчеством, вопреки вполне рациональным пояснениям специалистов. 

Сеть в наше время – основная платформа массового сетевого сотворчества. Там продуцируются образы, облегчающие многим понимание мира, в котором недостает надежных вех. Если такой образ работает, значит он верен. И не о достоверности речь.  

11.04.2020

Марк Найдорф

Опубликовано:

https://www.koine.community/marknaidorf/%D0%BD%D0%B5-%D0%B4%D0%BE%D1%81%D1%82%D0%BE%D0%B2%D0%B5%D1%80%D0%BD%D0%BE-%D0%BD%D0%BE-%D0%B2%D0%B5%D1%80%D0%BD%D0%BE/

 

 2.Топ-тема

Когда общественность информационно насыщенных стран привыкла к мысли, что мир охвачен новой болезнью, ученые-специалисты показали публике тот самый вирус «Corona» и дали имя болезни – очень современное: в истории, похоже, еще не было болезни с именем-паролем, включающем заглавные и строчные буквы и цифры: «CoVID-19».

Показывая на миллионах мониторов обычных пользователей «липидную оболочку и встроенные белки» нового вируса, ученые, может быть, хотели научить публику узнавать опасного пришельца и отличать его от вирусов, которые постоянно проживают в наших телах? Нет, конечно. Это «выстрелила» привычная просвещенческая парадигма: вытеснить страх положительным знанием.

Но времена теперь другие, и там, где применяются электронные микроскопы, там весьма условная осведомленность обычного человека мало что может изменить. Есть меры индивидуальной гигиены, известные еще из плакатов Санпропа 1920-х годов. Причем, эти меры одинаковы для всех инфекций. Поэтому, кстати, споры о природе новой болезни – грипп это или не грипп, – в обычном карантинном обиходе тоже не имеют смысла.  Соблюдайте правила личной гигиены – это почти всё, что можно посоветовать.

Широкие разливы опасных инфекций в ХХ веке случались неоднократно. Естественно, что они сопровождались страхами и слухами об угрозах, от них происходящими. Но в этот раз природное бедствие получило небывалое медийное сопровождение. А когда вступают ревущие медиа, напряжение растет, пейзаж преобразуется.

Дело в том, что с позиции обычного человека невозможно увидеть не только мельчайшего возбудителя этой болезни, но и такой макрообъект как пандемия. Она есть, но находится за пределами личного опыта.  «Многие среди знакомых болеют, некоторые – тяжело» – и это все, что может дать индивидуальный опыт в отношении новой болезни. Иное дело – опыт, приобретаемый посредством медиа.

После того, как ВОЗ объявила о международном распространении болезни – пандемии, крупнейшие агентства и все их бесчисленные клиенты стали ежесуточно сообщать о прибавлении числа corona-инфицированных, corona-болеющих – по графам: легко, средне, тяжело – и умерших, охватывая при этом поистине глобальный масштаб в сочетании с пристальным вниманием к отдельным случаям. В иные дни восемь из десяти позиций на основной панели новостного сайта были посвящены жертвам модной болезни. Постоянная рубрика «Короновирус: последние новости» мало кого могла удивить, поскольку угрожающая статистика пробуждала массовую тревогу, а тревога удерживала интерес к теме. Все остальные новости поблекли в ее тени.

Сообщения СМИ были однотипными, предсказуемыми, фактически точными и в то же время неизбежно тенденциозными. Медийная машина, сложившаяся в последние десятилетия, в эпоху потребления, работает так, что любая информация, особенно в топ-темах, подается как очень важная для потребителя, и по сути подчинена задаче рекламы – как самой информации (медиа продают свой товар), так и ее предмета. Для примера можно вспомнить поток советов «как похудеть» с упоминанием соответствующих средств. А можно вспомнить медиа-образ мировых футбольных чемпионатов – с непрерывным информационным давлением репортажей, таблиц, интервью и т. п., поддерживающих интерес телеаудитории.

Теперь медиа взялись за медицинскую ситуацию. Но, машина есть машина, и мы получили «спортивные заголовки», типа, «США обогнали Италию и вышли на первое место по числу умерших за сутки», мы получили всевозможные, «турнирные таблицы», сравнивающие показатели летальности в странах-участницах, мы получили разоблачительные интервью и угрожающие результаты «математического моделирования». Впервые мировые медиа определили форму, в которой пандемия оказалась представленной каждому из нас.

Массовое без медиа не бывает. Теперь и в медицинской сфере. 

Марк Найдорф

 23.04.2020

Опубликовано:  https://www.koine.community/marknaidorf/%D1%82%D0%BE%D0%BF-%D1%82%D0%B5%D0%BC%D0%B0/ 

 

3 Третья сторона комуникации

В конце концов, дело не в том, «что хотел передать» автор художественного произведения, но в том, что он реально «передал»: какое понимание родилось в человеке, воспринимающем (читателе, зрителе, слушателе) при встрече с художественным произведением.

Два условия нужно назвать. Во-первых, сама «встреча» должна состояться. Соприсутствие воспринимающего и вещи искусства – условие первое, необходимое, но недостаточное.

Важно, во-вторых, чтобы сочиненное автором стало проблемой воспринимающего, предстало ему таким содержанием, к которому нет у него ключа, но есть азарт преодоления первоначальной чуждости оригинального, азарт преобразования инородного содержания в свое, понятное, в завоеванное пространство, в котором свободно ориентируешься.

 Мотивом может быть просто доверие к автору, а может быть азарт игрока, или чувство долга, или зов самоутверждения, или стремление пройти тест на групповую принадлежность и т.д. Но мотив должен быть, потому что восприятие вещи искусства – это не созерцание ее, это создание собственного понимания того, что предложено автором. Но в сфере свободы, каким является вся система искусства, человек волен отвернуться от проблемы постижения. И тогда созерцание вещи искусства так и останется созерцанием, не станет открытием, вторым художественным актом, завершающим акт творения. Человек также волен вступить в борьбу за преодоление своеобычности художественного содержания, за постижение его своим пониманием.

В этой модели мы видим двух соучастников процесса. Оба они свободны в своих намерениях и действиях, но оба погружены в мотивирующий их жизненный мир. И только от мощи мотивации зависит, найдут ли они энергию действия, чтобы осуществить каждый свою творческую работу. Мотивационная система так или иначе присутствует в этом партнерском общении, хотя кажется, что это дело только двоих – автора и читателя (зрителя, слушателя).

Когда нью-йоркский юрист покупает абонемент в Метрополитен оперу, потому что его родители посещали оперу, и родители его родителей регулярно посещали «Мет», то он следует традиции. Но, что этот человек делает в зале: созерцает «прекрасное» или преодолевает барьер его внеположности – этого не узнать без специального изучения вопроса. Понятно только, что для этой трудной душевной работы, требующей внимания, эмпатии, догадливости, воображения и т.п., нужна мотивационная база, согласно которой душевное усилие во время спектакля и после него в итоге усиливает и обогащает человека.   

Теперь понятно, что должно произойти в этом случае, если «третья сторона» провозглашает комфорт естественной, базовой потребностью человека. Комфорт – это условия, в которых человек чувствует себя удобно и надежно, «благодаря сохранению последовательности привычных действий и получения предполагаемого результата». Значит, именно своеобычность вещи искусства будет основанием отвернуться от нее. Исключение – люди, природно склонные к познавательной авантюре. Для них оказывается вполне достаточно тех коммуникативных приемов и средств, направленных на читателя (зрителя, слушателя), которые содержатся в самих художественных произведениях (разбор этой технологии содержится в статье автора этих строк о «письме Татьяны» в романе А.С.Пушкина).

Что же остается? Тривиальность. Со стороны автора – умерить своеобычность произведения, сделать его похожим на другие, чтобы не создавать проблем понимания. Со стороны потребителя – свести восприятие к созерцанию узнаваемого (похожего на другие). Таково современное массовое искусство, у которого с классическим «проблемным» общее – только имя. Другой путь к этой цели – творчество шокирующее, изобретательно провокативное, предполагающее «встряску чувств» («я – в шоке!») и, тем самым, исключающее любую попытку преодолеть барьер непонимания.

Но, снять эту задачу – значит выйти из мира искусства.

 4. Призрак свободы

Вообще-то понятиями в силу профессии занимаются интеллектуалы, привыкшие изучать то, чего нельзя ни увидеть, ни посчитать. Но иногда эти символы мысли вырываются из интеллектуальных лабораторий, становясь предметом пристрастного интереса широких масс.

Великая французская революция 1789 и следующих годов надолго утвердила в сознании европейцев девиз, состоящий из понятий «Свобода. Равенство. Братство». С той поры «борьба за свободу» стала привычным выражением, «клише», если говорить по-старому, или «мемом», если – по-новому.

Привычность этого мема иногда мешает уловить двусмысленность, глубоко в нем укорененную: «завоевание свободы» – это овладение ею, распоряжение ею, установление контроля над толкованием и применением этого понятия. Поколения революционеров показали на практике: завоеванной свободой не делятся, ее распределяют по своему разумению. Но другого пути к ней не знали.

Наверное, поэтому во второй половине ХХ века понятие «свобода» как-то незаметно стало терять популярность. Последний извод этого мема – термин «свободный мир» – исчез после окончания холодной войны, вытесненный более глобальным и респектабельным клише «мировое сообщество». 

Как раз в то время, лет тридцать тому назад, в учебной группе молодых людей постдипломного уровня, я попросил ответить (вполне анонимно) на вопрос «зачем вам свобода?», и получил 100% отрицательных ответов. В том смысле, что не за чем. Студенты понимали, что ограничены в своих возможностях, но решительно отказывались осмысливать своё положение понятиями «свободы-несвободы».

 «Мы ждём перемен», - пел известный артист, и многие ему подпевали. Но слова оперного персонажа из XIX века «О, дайте, дайте мне свободу» стали окончательно старомодными и зазвучали уже иронично.  Действительно, свободы тогда оказалось вдруг больше, чем нужно, чтобы избежать хаоса.

Основа свободы – добровольность поступков: «делаю, потому что я так хочу». В Древности в этом состоял критерий различения человека свободного и раба. В эпоху Возрождения те, кто обладал мощью характера осуществить желаемое, становились героями своего времени – своевольные властители, жестокие тираны, конкистадоры...  и художники, способные задумать и сделать вещь, подобно которой никогда раньше не было. В эпоху Нового времени к властителям и полководцам в число героев вступили открыватели – новых земель, законов природы, новых художественных миров. К концу эпохи в героях оказались еще и крупные капиталисты, творцы больших бизнесов – ротшильды и форды.

По мере созревания в ХХ веке массового общества «система сдержек и противовесов» уходящего Нового времени, которая удерживала представления об абсолютных границах допустимого, еще раз (как было в эпоху Возрождения) распалась. А раз так, то на мировой сцене вновь разместились жестокие властители, финансовые авантюристы, харизматические вожди новых религий («нью-эйдж»), но появились также и совершенно новые явления - «массовые движения», потеснившие партии прежнего времени и массовые интернет-сети общения. Всё это было названо «ситуацией постмодерна», с которым свобода вошла в наш мир – но нежданной и не завоеванной.

Как часто бывает в жизни, предмет желаний, ставший реальностью, создал проблему, которую никто не предполагал: «делаю, потому что я так хочу» обернулось проблемой «чего я хочу?». На наших глазах абсолютную добровольность поступков парирует теперь коллективность намерений. Мы видим волны индивидуальных инвестиционных решений. Мы видим волны потребительских предпочтений. Мы видим гигантские группы, сплоченные политическими симпатиями или антипатиями. И во всех этих случаях участники бывают увлечены общим настроением больше, чем собственным пониманием предмета.

Так оказалось, что возможность, не обеспеченная компетентностью – не более, чем призрак свободы.

 Опубликовано: https://www.koine.community/marknaidorf/%D0%BF%D1%80%D0%B8%D0%B7%D1%80%D0%B0%D0%BA-%D1%81%D0%B2%D0%BE%D0%B1%D0%BE%D0%B4%D1%8B/

 5. Два значения «времени»

Повседневные представления о времени сегодня мало чем отличаются от представлений древних. То, что время членимо на мгновения, а также на прошлое, настоящее и будущее, что по-настоящему «есть» только настоящее, а прошлое и будущее дано нам мысленно, что «вечное» - это не земное и т.д. – все это повседневность подсказывала людям и тысячелетия тому назад. От них нас отличает то, что мы оперируем также и временем, которое не дано нам в пространстве повседневного опыта: в космосе, в истории, в субатомном мире, в художественных мирах и т.п.

Оперировать временем значит отвечать на вопросы, «когда и как долго длится то или иное событие». Это значит, не только созерцать время, но и считать его.

Обычно, когда мы что-то считаем, то уверены, что считаемое «есть» – у нас или где-то еще. О времени тоже говорят, как о чем-то, чем можно располагать («у нас мало (много) времени») или пользоваться («время нашей встречи пробежало (затянулось)» и т. д. При этом, все знают, что «время» – это не то, на что можно указать пальцем, дескать «вот оно». Именно об этом знаменитое рассуждение Аврелия Августина: «Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время; если бы я захотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю».

Сегодня понятно, в чем состояло его затруднение.

Время – это концепт, факт коллективного представления («существующий исключительно в силу того, что люди согласны действовать так, будто он существует»). Концепты всегда единичны: успех, счастье, демократия, справедливость и т.д. А то, что мы считаем, полагая, что считаем время, - это события, следующие одно за другим в определенном порядке. Например, время своей жизни мы обычно определяем по числу оборотов Земли вокруг Солнца. Нужно только научиться отличать один оборот от другого. Мы различаем их посредством нумерации дней рождения.

Так получается, что слово «время» употребляется в двух значениях. Это, во-первых, представление об изменчивости жизни вообще («Всё течёт и ничто не остаётся на месте»), а, во-вторых, указание на вполне определенный (в каждом случае) порядок чередования значимых событий. Например, дней рождения. Если чередование частое – то и время «бежит» быстро, а если нет, так – нет. Ритм чередования может быть равномерным, но не обязательно. Единичное событие времени не образует, необходим ряд событий.

События, образующие время, бывают разной природы; часть из них естественные (например, этапы человеческой жизни или фазы созревания растений), другие – искусственные. Например, часы образуют время чередованием искусственных однородных событий (секунды, минуты, часы), которые, подобно годичным циклам, различаются присвоенным именем (нумерацией).

Общественная жизнь тоже создает различные последовательности событий, которые состоят в отношении подобия и образуют тот или иной порядок чередования – «социальное время», позволяющее отвечать на вопросы, «когда» и «как долго» что-то произошло в сфере общественной жизни. Интересно, что в Средние века «летом часы дня были длиннее часов ночи, а зимою наоборот» (А.Я. Гуревич). В Новое время времяобразующими событиями были, например, эпохи царствования («Николаевская эпоха», «Викторианская эпоха»). В ХХ веке - две мировые войны («межвоенный/послевоенный период»)

События человеческой природы с самым медленным (редким) ритмом – это сменяющиеся культурно-исторические эпохи. Они столь масштабны, что не улавливаются «невооруженным глазом». Вот уже сотню лет идет прощание с цивилизацией Нового времени. Но далеко не все осознают это даже сейчас. 

Опубликовано:  https://www.koine.community/marknaidorf/%d0%b4%d0%b2%d0%b0-%d0%b7%d0%bd%d0%b0%d1%87%d0%b5%d0%bd%d0%b8%d1%8f-%d0%b2%d1%80%d0%b5%d0%bc%d0%b5%d0%bd%d0%b8/

6. Культура не терпит пустоты

Согласно преданию, крупнейшая в античном мире библиотека в Александрии Египетской была сожжена христианами в 4 веке н.э., на пороге Средневековой эпохи. Историки говорят, что к гибели цитадели языческих знаний привела цепь множества бедственных событий, но коллективная память свела их в одно, пороговое, зато максимально насыщенное по смыслу. Образ уничтожаемой огнем библиотеки — устойчивый символ катастрофического завершения культурной эпохи.

«Культура не терпит пустоты». Тотальному разрушению привычного культурного мира в переходные периоды сопутствует проявление новой культурной системы, «тайно» сложившейся в пороговое время, пока внимание большинства отвлечено переживанием утраты. Так было в эпоху Эллинизма, так было в Эпоху Возрождения. Так и сейчас, в эпоху «после Модерна», на наших глазах дезорганизуется прошлое, казавшееся незыблемым по одной только привычке видеть его каждый день, и проступают черты будущего — неузнаваемые, потому что незнакомые. Шумные американские события, исполненные участниками BLM-движения, вновь привлекли внимание к этой двойственной природе переходного процесса.

Вероятно, правы те комментаторы, которые заметили канонические черты нынешних BLM-демонстраций. Со времен распространения телевидения в 1960-х протестные акции обязательно включали столкновение (clash) с полицией, чтобы телевизионщикам было, что показать. Список «сюжетов», разыгранных протестующими на этот раз (включая эпизоды похорон героя, грабежи магазинов, «покорение» полицейской машины и т.п.), легко может построить каждый. Стоит добавить, что умелая провокативность мотивировала их противников тиражировать те же сюжеты — хоть и с возмущением.

Но есть нюанс. Движение, «тематически» «черное», на этот раз приобрело значительную поддержку белых американцев. «Расизм отвратителен», — говорят теперь все. Но сейчас преодоление расизма связывают не только с правовыми отношениями (установление равенства в правах — пройденный этап). Речь идет об обновлении культурной системы, где раса — как природный, биологический признак — должна быть радикально элиминирована из смыслового поля. Так же, кстати, как природная заданность биологического пола или биологической структуры семьи. И эстетическая оценка, учитывающая биологически заданные отличия (например, «мужественность» или «женственность»), в этой логике также неуместна.

Объем и разнообразие явлений, подвергаемых пересмотру, говорит о том, что переживаемый кризис-и-переход является по существу культурным. Он касается всей нововременной системы «представлений о мире и месте человека в этом мире», для которой Природа была базовой категорией.

Современная форма отречения от Модерна — язык морали и культ раскаяния. Невольно вспомнишь о покаянных шествиях в раннеренессансных городах. Образцы покаяния со слезами и спазмами в голосе «мы/я — в душе расист», представленные в Сети, включены в мультиплицирующий механизм, сформулированный когда-то удачно «me too» («я — тоже»). Причем, тот, кто не «тоже», рискует суровыми санкциями: увольнения, бойкот, остракизм в репертуаре.

Отсечение Модерна — теперь уже на поле массового сознания — проявляется также в борьбе с памятниками героям культуры Нового времени. Личностные качества персонажей, сделавшие их героями своего времени, теперь подвергаются ревизии — на фоне установления нового кодекса повсеместно одобряемых личностных свойств. Этот кодекс еще не вполне отрефлексирован, но он должен обеспечивать базовые ценности современного массового общества: комфорт, здоровье, долголетие. Как сюда впишется героизм, призвание, самоотверженность? «Памятникопад» — самое зрелищное проявление отречения масс от культуры еще недавнего прошлого. Отречение от классического искусства, в центре которого был вопрос «о природе человека», происходит тихо, но тоже безвозвратно.

Всё это и многое другое склоняет к мысли, что саморазрушение культуры Модерна вступает сейчас в свою позднюю массовую стадию.

Опубликовано:  https://www.koine.community/%d0%bc%d0%b0%d1%80%d0%ba-%d0%bd%d0%b0%d0%b9%d0%b4%d0%be%d1%80%d1%84-mark-naidorf/

7.  Кризис достигнутой цели 

Алексис де Токвиль в знаменитом «Старом порядке» пишет: «Одна вещь удивляет с самого же начала: Революция, чьей целью, собственно, было повсеместное уничтожение средневековых учреждений, разразилась не в тех странах, где эти учреждения лучше всего сохранились, заставляя народ сильнее всего ощущать их обременительность и суровость, но, наоборот, там, где народ ощущал их менее всего».

Токвиль напоминает, что общественный порядок устойчив, пока он внутренне уравновешен: «В феодальную эпоху на дворянство смотрели так же, как сегодня на правительство: налагаемые им повинности терпели в силу предоставляемых им гарантий». Однако, к концу XVIII века во Франции «политическая часть их [феодальных прав] исчезла; осталась только денежная, зато порой весьма возросшая». По мере того, как французские дворяне переставали сами руководить и управлять, бремя их денежных привилегий казалось все тяжелее и тяжелее, «а само их существование становилось непонятным».

Этот урок стоит иметь в виду дважды. Во-первых, когда мы ищем причины мощных общественных сдвигов: они тем более вероятны, чем более очевидной и близкой представляется их участникам предполагаемая цель («Долой!» или «Да здравствует!»). Во-вторых, в терминах сегодняшнего дня можно говорить о социокультурном кризисе в тогдашней Франции – об особого рода ситуации, парадоксальным образом возникающей благодаря переменам желанным и успешным, которые, однако, приводят к целеполаганиям, взывающим к радикальным преобразованиям.

Поскольку участники кризиса располагаются в нем в разных позициях, полное описание кризиса требует аналитической отстраненности. Токвиль писал свою книгу на полувековом отдалении от Французской революции. Труднее тем, кто является современником событий.  

Макс Нордау написал знаменитую книгу о кризисе («Вырождение», 1892) изнутри.  Он дал убедительную картину повсеместного свёртывания – и в европейском искусстве, и в жизни известных европейцев – нормативных этических и эстетических представлений, которые казались прежде естественными и непоколебимыми.  «Целый период истории, видимо, приходит к концу и начинается новый. Все традиции подорваны, и между вчерашним и завтрашним днем не видно связующего звена».  

Нордау верил в естественнонаучное объяснение человеческих страстей и с научной отстраненностью описывал сдвиг мировосприятия европейцев – от «классического» рационального к декадентскому – на языке медицины и возникшей тогда психологии. Несмотря на блестящие фактические описания, объяснительный потенциал книжки сегодня не кажется удовлетворительным, хотя как раз естественно-научный подход доктора долгое время вызывал доверие широкой публики. «Положение в современной литературе и искусстве напоминает ему больницу – сколько в них болезненного, ненормального», - замечает во вступительной статье Р. Сементковский. Впрочем, как ему казалось, автор «верит в будущее, построенное на забываемых, но не забытых еще идеалах знания и свободы».

Статья Сементковского называлась «Назад или вперёд?». «Выходит, - диагностировал он кризис Нового времени, -  как будто историческое развитие завело человечество в глухой переулок, что оно оказалось перед крепкой и высокой стеной, которую ни обойти, ни пробить, ни разрушить нельзя». Действительно, в конце XIX века в странах европейской культуры началось быстрое омассовление – процесс справедливый, экономически обоснованный и даже неизбежный. Но, «предоставление народной массе широких политических прав» проявилось в новом учении, которое принято было называть государственным социализмом, - писал Сементковский, -  «который является прямым отрицанием тех начал общественной свободы, которыми так сильно дорожили, и мы сами, и наши отцы».

Многим еще казалось, что из кризиса можно шагнуть «назад».

Через четверть века я путь к массовому обществу был расчищен Первой мировой войной.  

Источник: https://bit.ly/2WXg7CC?fbclid=IwAR0oh6Gqj7QbkGyHYSxGGldETBQgVKNu6sBdr9nVMjN0_xaUaR2TteiYdSk

 

8. Единомыслие

Пространство для разномыслия не так велико, как может показаться. Тот, кто говорит, - как еще древние говорили, - «сколько людей, столько мнений» (дескать, у каждого своя собственная точка зрения на что-либо), вряд ли думает об этом буквально, будто речь идет о неповторимой личной подписи каждого. Скорее, это – замечание о несводимости разных мнений к одному там, где люди предпочитают собственное всем остальным.  Болельщики, например, спорят о любимых командах не для того, чтобы прийти к общему мнению.

Но вот, что интересно: разнообразие мнений, обычно, тем шире, чем менее важны последствия. Если в продаже предлагается на выбор что-то «со вкусом малины», либо «со вкусом кокоса», «со вкусом мяты» и т.д., то здесь разброс предпочтений может охватить все варианты. В других вопросах разномыслие само собой сужается к альтернативам, переходя, таким образом, в свою противоположность, в единомыслие. Например, есть люди, которые уверены, что Земля плоская, тогда как другие со школьных лет думают иначе, и они в этом вопросе единомышленники.

Общественные настроения часто формируются по дуальной модели «за/против». Можно вспомнить недавние альтернативы массового охвата: «за брекзит» - «против брекзита», «за аборты» - «против абортов», «за смертную казнь» - «против смертной казни», где-то годами воюют «за/против» действующего президента, сейчас спорят «за/против» карантинных мер из-за пандемии. И когда говорят, что «мнения разделились», имеют в виду чаще всего, что это – мнения противоположные. В ситуации одного варианта из двух индивидуальные мнения как бы сами собой сходятся к единомыслию сторонников того или иного решения. Следовательно, единомыслие в наше время – это не то, чего можно избежать, даже наоборот.

Если сравнить по-современному цивилизованное массовое общество с другими, то можно заметить, что индивид в нем до предела эмансипирован от групп ближайшей зависимости, которые удерживали групповое единомыслие (многопоколенные семьи, профессионально-корпоративные, сословные и даже соседские связи). Связь индивида с другими людьми стала значительно более опосредованной институциями и в то же время анонимной. А информационное обеспечение критически важного единомыслия в массовом обществе перешло к тоже анонимному источнику – к медиа.

Всё это значит, что изменился способ, которым представлен индивиду социальный мир. Парадоксальным образом современная культура становится всё менее человечной, хотя всё больше ценит здоровье и безопасность, равенство и власть человека над собственной природой.   Взамен исторических, мифических или литературных героев-моделей в современном культурном пространстве начинают доминировать безличные принципы.

Индивид, усвоивший из медиа представление о новых «освободительных» принципах, совершенно добровольно выбирает принадлежность к сторонникам тех или иных предельно схематизированных представлений об общей цели. И становится пленником этой абстрактной общности лично незнакомых ему людей («я тоже»), потому что представление о принципах, не выработанное собственным опытом, а приобретенное в готовом виде, недоступно критическому осмыслению, зато освещено горячим чувством вновь открытой истины.

А дальше, как у классиков: "взбудораженные чувства получают всю свою силу от того, что они одинаковы для всех; они энергичны, потому что неоспоримы. <> Но нужно, чтобы они усиливались, удостоверяя друг друга, что они постоянно находятся в согласии; единственное средство для этого — их совместная реакция" (Дюркгейм).

Единомыслие – мобилизующий ресурс. В период Холодной войны важнейшей особенностью тоталитарного советского общества считалось навязанное пропагандой единомыслие. Через тридцать лет после СССР стало ясно, что природа массового общества рождает тоталитаризм везде, где ему не противостоят сознательно.

 

9. Перешагнуть абсурд

Для понимания природы кризиса лучше видеть обе его стороны: устремленность к заманчивой цели, внезапно обнаружившей свою абсурдность, и новую реальность, где этому абсурду уже нет места.

Когда Н. Бердяев выступил с «Кризисом искусства» в 1918 году, он своими глазами видел слом классической традиции в искусстве. А век спустя процесс замещения форм, средств и целей в области, всё ещё именуемой «художественным творчеством», зашел так далеко, что кризис искусства можно считать преодоленным и, может быть, вздохнуть, наконец, с облегчением. Именно поэтому присмотреться к кризису искусства теперь легче, чем к другим, которые еще не пройдены до конца.

В аристократические времена классическое искусство располагалось в сравнительно узком круге «образованного сословия». Вслед за распространением образования во второй половине XIX века искусство устремилось к широкой публичности (выставочные салоны, концертные залы, журнальные публикации литературы и т. п.). А с наступлением всеобщей грамотности, искусство «в эпоху его технической воспроизводимости» (Беньямин) было вовлечено в индустрию массового копирования – от популярных кратких изложений литературной классики, открыток с репродукциями живописи, граммофонных пластинок с записями классической музыки – до нынешних видеоверсий оперных постановок и целых музейных коллекций, в оцифрованном виде выложенных в Сети.  Демократизация непрерывно возрастала и всеми приветствовалось.  

Обстоятельства, однако, таковы, что для большинства из новой массовой публики оригиналы недостижимы, и в представлениях многих копии занимают места «оригиналов». И эта подмена существенна. В искусстве, где «чуть-чуть» определяет художественный эффект, копирование неизбежно нейтрализует силу авторского замысла.

Постепенно произошла смена институциональных смыслов, составившая суть кризиса искусства: успешная демократизация создала новую художественную среду, в которой авторская воля больше не господствует и весит теперь много меньше зрительского восприятия. Этот абсурд описан как «Смерть Автора» (Барт,1967). В статье говорится: «ныне текст создается и читается таким образом, что автор на всех его уровнях устраняется», текст собирает читатель.

Знающие люди говорят, что это прекрасно, когда вместо авторского диктата появляется бесконечное разнообразие впечатлений. Но, – при любой оценке того, что произошло, – случился самопроизвольный, ненасильственный слом «автороцентристской» художественной системы – кризис классического искусства. 

Кризис свободы. Если не следовать за теоретиками, для которых свобода в греческом полисе и в современном мегаполисе «по сути» одно и тоже, – а рассматривать её, как и всё человеческое, в модусе деятельного проявления, то мы увидим целый ряд «свобод», актуальных в разное время: религиозная свобода, политические свободы, экономическая свобода, свобода слова, печати, собраний и т.д. Каждая из них в своё время достигла абсурда. Религиозная свобода пришла к тому, что вероисповедание – сугубо частное дело. И это уже не кажется странным. Свобода слова достигла грани, за которой встает сплошная перлюстрация сетевой переписки (разумеется, «согласно правилам нашего сообщества»).

Стоит вспомнить уже забытую начисто авторскую «свободу творчества» в современном мире, где всё важное создается коллективами. Сравним. В понимании XIX века Бехштейн, создатель знаменитой фабрики роялей, точно такой же её автор, как Бетховен – создатель «Лунной сонаты». Век назад Боинг – это имя авиастроителя, теперь это бренд.  В блестящих конструкторских коллективах Илона Маска свободному авторскому замыслу – каким было техническое творчество Зингера, например, – просто нет места.

Сейчас вообще трудно найти массовое движение под штандартом хоть какой-нибудь «свободы». Общество, устремленное к безопасности и комфорту, предпочитает узнаваемость и простоту. Взамен абсурда свободы массы хотят нового справедливого порядка. 

https://www.koine.community/marknaidorf/%d0%bf%d0%b5%d1%80%d0%b5%d1%88%d0%b0%d0%b3%d0%bd%d1%83%d1%82%d1%8c-%d0%b0%d0%b1%d1%81%d1%83%d1%80%d0%b4/

10. Эти три слова

Знаменитая триада «Свобода, Равенство, Братство», сложившаяся из разных похожих лозунгов времен Великой французской революции, стала через полвека официальным девизом Второй Французской республики. Современники на себе ощущали ее духоподъемную силу, её значение ценностной формулы времени.

Просвещенческий дискурс, увенчанный этой триадой, направлял мысль к очищению от бесполезных уже сословных институтов, уличая их в неестественных несвободе, неравенстве и расслоении общества. С другой стороны, этот лозунг звучал призывом, увлекая перспективой чаемого миропорядка, причем, перспективой самоочевидной – до всякого обоснования:

«Борьба гигантская ужасающая между революцией и дряхлыми, отжившими свой век учреждениями, охватит скоро весь континент Европы. В это время народные легионы получат громадное, мировое значение. Они положат основание цивилизации, в которой свобода, равенство и братство не будут уже простым звуком, а перейдут в самую жизни», - публиковал Комитет "Народной Воли" в 1881 году.

В тогдашней Европе реальное жизненное воплощение этого представления складывалось в группах строителей баррикад – импровизированных сооружений для революционных уличных боев против вооруженных сил государства.  Баррикадное братство образовывалось на основе добровольности, уравнивания социальных статусов участников и их совместной жертвенности – в полном соответствии со знаменитой триадой. 

Опыт революционного солидаризма (как и «окопного братства» Первой мировой) удерживал смысл знаменитого лозунга, вдохновлявшего и консолидировавшего массы в эпоху войн и революций. Причем, если на первом этапе ключевой мыслилась стоящая в триаде на первом месте философская идея свободы, то позже для формирования массового общества вперёд выдвинулось представление о социальном равенстве, воплощенном не только в идеях нации или класса, но также во всеобщем начальном образовании, всеобщей воинской повинности, всеобщем равном и тайном голосовании.

Столетняя драма переустройства обществ Нового времени в форму Массовой цивилизации завершилась в основном к 1970-м гг. К этому времени пафос вооруженного переустройства мира постепенно истаял, а слово «революция» стало появляться в сочетаниях, которые показались бы дикостью строителям баррикад и «революционным солдатам и матросам»: сексуальная революция, зелёная революция, цифровая революция, потребительская революция и т.д. На этом фоне почти сакральные «свобода, равенство, братство» утратили свой мотивирующий смысл: теперь каждая из новейших «революций» предъявляется публике как самопроисходящая.   

Историческая судьба общеевропейского революционного лозунга завершилась, по-видимому, в движении хиппи.  

Хиппи не были политической партией. Они не стремились к переустройству мира. Хиппи увлеченно осваивали новый тип социальности, возможный в массовом обществе. Их лидеры не стремились к парламентским креслам – они были талантливыми шоуменами, умели создавать и удерживать толпу, эффективно работали с медиа, практикуя акционизм, и хотели быть на виду.  Но толпа все еще понимала себя революционной силой (ложно, конечно). И на нее всё еще производил впечатление оставшийся без места революционный дискурс, в русле которого, например, Аллен Гинзберг провозгласил начало «психоделической революции».

У хиппи слово «свобода» еще звучало как лозунг, но уже в последний раз и переосмысленный до неузнаваемости. В знаменитой книжке Эбби Хоффмана «Сопри эту книгу!» свобода складывается из умения добыть бесплатную еду, бесплатные шмотки и сандалии, проехаться автостопом или товарняком, возможности бесплатно пожить на крышах, в сквотах или если «вписаться» в общину хиппи на пару месяцев.

То, что пишут о хиппи, формально повторяет то, о чем мечтали революционеры, если, конечно, не замечать абсурда: хиппи освоили «свободу, равенство и братство» в формах отказа, за которым уже больше ничего нет. Двухсотлетний сюжет завершился.


11. Ученый между лабораторией и улицей

Георгий Петрович Щедровицкий как-то бросил на лекции: «Чем больше мы различаем, тем больше мы знаем». Эта максима относится к классическому научному знанию, где требуется взгляд зоркий и внимательный, чтобы различать элементы структуры, тогда как термины теории позволяют закреплять эти различия. И чем различия тоньше, тем точнее должны быть определения.

Неважно, например, что в разных теориях есть разные определения того, что такое «миф». Важно, что достоинство каждого из определений зависит от четкости, которая не даст спутать миф с другими похожими явлениями.

Но всё меняется, когда слова, отточенные в специальной смысловой среде, «вываливаются» в повседневный обиход.

В народном словоупотреблении «миф» — это что-то вроде ошибки сознания. Трудно сказать, почему современному массовому человеку это слово показалось удачной заменой целого ряда других, из которых стоит упомянуть хотя бы «предрассудки» и «заблуждения». В этом «народном» значении оно встречается как метка того, что следует опровергнуть. Бывает, что «мифы» опровергают целым пакетом по форме: «пять мифов… о» похудении, наращивании ресниц, билингвизме…, есть, оказывается, даже «5 популярных мифов об оружии в кино» (хотите больше — смотрите Google).

Если представлять себе классическую науку в образе стерильной лаборатории, где подвергают всестороннему анализу образцы вещей, идей и процессов на предмет различения в них случайного и закономерного, то в новейшее время считается верным, чтобы все науки частью «вышли» бы на улицу, где их готовы принять в их академических одеждах, но в новых функциях.

Точные науки оборачиваются к улице, например, в образе «известного физика-теоретика, футуролога и автора бестселлеров» или в образах популярных ученых-алармистов, умеющих научно писать о «ядерной зиме» или «антропогенном глобальном потеплении».

Но более доступным выход к публике оказался для гуманитарных наук.

На этом новом месте публичные психология, социология, культурология, политология и даже история начинают преследовать новые для себя цели: от них требуется снабжать правительства, партии, массовые движения и досуг граждан концепциями, главный критерий которых — убедительность в данный момент. Стилистический признак публичной науки — однозначность суждений, совмещенная с вольным применением «лабораторной» лексики.

Вот один из случаев современной терминологической терпимости: «Демократия стала словом, которое может означать что угодно. Даже Северная Корея называет себя народно-демократической республикой, — пишет Боб Блэк в «Разоблаченной демократии». — Для защитников капитализма демократия неотделима от капитализма. Для поборников социализма демократия неотделима от социализма. Говорят даже, что демократия неотделима от анархизма. /…/ Существуют разновидности демократии на любой вкус: конституционная демократия, либеральная демократия, социал-демократия, христианская демократия, даже индустриальная демократия».

Многие заметили «выход на улицу» на разных языках некогда медицинского понятия «кризис» (включая его производные: кризисный, антикризисный, кризис-менеджер и т.п.). Например, «из пресс-релизов и выступлений, опубликованных Европейской комиссией с 1985 года, видно, что «кризис» внезапно вошел в публичный словарь в 2008 году и быстро стал центральным ключевым словом публичного дискурса, в том числе институтов ЕС».

Но о «кризисе» — культуры, философии, науки и т.д. — начали писать уже век назад и употребляли это слово в «уличном», т.е. самоочевидном смысле. Например, Эрнст Трёльч в «Кризисе исторической науки в наши дни» (1922) не счел нужным определить заглавный термин концептуально. Так же и Рене Генон в «Кризисе современного мира» (1927) не стал возиться с определением: чувство кризиса — как ситуации мучительной, но неустранимой, которую можно лишь пережить — разделялось многими в тогдашней Европе. Но слово «кризис» не стало научным термином как слово «миф».  

Ученый, лицом обращенный к «улице», не вполне тот же самый ученый. Чем ближе он к публике, тем более он публицистичен, более метафоричен и, увы, тем менее чувствителен к «лабораторным» различиям.


 12. Немного о будущем в антропологической перспективе 

Похоже, что основная антропологическая проблема ближайшего будущего – герметизация человека. Это проблема тех, кому раньше других придется совершить переход в грядущий мир человеческих корпускул, равных друг другу и независимых друг от друга. Когда привыкнут, проблемы не будет.

 

Вот оно уже в Сети. «Другой» либо согласен с вами заранее (и вы, может быть, оба рады), либо он думает иначе, но ему нет никакой нужды пересматривать свои представления в пользу ваших, поскольку, правота ваша выглядит в его глазах произвольной. Современный историк ссылается на Аллана Мегилла, как он его понимает: «сегодня «упрямые» факты, «чистые» свидетельства и любое «предложение взгляда «глазами Бога» является несостоятельным».  Точнее по смыслу, «несостоятельным» перед «Другим» оказывается человек, который аргументирует фактами, свидетельствами, объективными оценками. Убеждать «Другого» в таком случае можно только риторически. Шулеры слова умеют это делать блестяще.

 

«Прошлое, которым можно «располагать», существует лишь посредством нарратива, задающего определенную точку зрения на него, — но не препятствующего существованию нарративов, представляющих иные точки зрения», - пишет современный автор.  Он, однако, не пишет, существует ли конечно допустимое множество нарративов, и соответствующих им – равноприсутствующих – «иных точек зрения». Если такого ограничения нет, то среди всех, имеющих бесспорное право на существование, собственное мнение оказывается единственно предпочтительным.  Говорят, например,  об имеющихся сотнях(!) определений «культуры». Какое они имеют значение, если их больше десятка?

 

В мире господствующего разнообразия вы вполне можете не принимать во внимание мнение, отличное от вашего. Как будто его нет.  В мозаичном мире спор вообще лишен смысла, если каждому обеспечена его собственная «своя» правда. «Другой» в этом случае – это тот, кого можно с легкостью игнорировать. Поэтому в ближайшем будущем все и каждый смогут спокойно и комфортно загерметизироваться.

 

Важнейший симптом конца эпохи – гигантизм: желание иметь «того же самого, но больше». Но нынешнее "быстрее, выше, сильнее" - это уже не к человеку, а к технике, от которой человек начал отставать сначала с удовольствием, а теперь – с безразличием. По Марсу ездит что-то, сделанное человеком - "ну, и что?".  

 

Почему-то верим, что человек будущего – тот же самый, что сегодня, но еще более оборудованный технически. Нет, не тот же самый.

 

Обособленный коммуникативными средствами человек станет другим, "самоизолированным". И этой герметизации не помешают ни новые гаджеты, ни невообразимые скорости и емкости Интернета, ни новые транспортные средства, способные сократить время перемещения через Атлантику от 5 до 3,5 часов, проведенных в комфорте.

 

Мир самоизолированных индивидов – чудесный мир без конфликтов и притяжений. Вообразим: большинство людей получают минимальный гарантированный доход и проводят время в компьютерных играх – не с другими людьми, а с игровыми программами (это вам не шахматы на деревянной доске). Остальные работают. Но всё устроено так, чтобы избежать Другого (а с ним недоразумений и конфликтов): действуем через посредника. В сотрудничестве нет нужды. Везде есть диспетчер заданий. И если что-то пошло не так, то исправлять следует через него, согласно инструкции. Это – его работа, он за это деньги получает.

 

В этом замечательном мире каждая твоя проблема – не твоя, а соответствующего специалиста.

 

А в остальном - о чем бы вы ни думали, в мире бесконечно однообразного разнообразия смыслы определены законами и правилами. Вас замечают только когда вы нарушили правило. В остальном – как в авто: о чем вы думаете по дороге – дело ваше, только не забудьте перед поворотом перестроиться. Кажется, компьютер на месте водителя справится с этим лучше.

 

Стерильный мир корпускул должен быть миром совсем других людей.

13. Формула героизма

 

Как-то так произошло почти незаметно, что «подвиг» и «героизм» обособились, связь между ними, которая была почти синонимической, распалась.

В современном словоупотреблении, без связи с подвигом, «герой» - понятие семиотическое, не этическое. Герой – это статус, которым обладает персонаж: это «главный герой» или просто герой повести, рассказа и т.д., даже анекдота. Героем может быть и Микки Маус, и просто живой слон, о котором снят документальный фильм.

В общеизвестных древнегреческих мифах герой – тоже статус, полученный по происхождению. Божества и их потомки исходно обладают нечеловеческим ресурсом, который предрасполагает их к совершению исключительных поступков.

Библейские персонажи тоже совершают геройские поступки потому, что одарены и призваны. Давид, который сразил Голиафа, обладал мощью не меньшей, чем Геракл, убивший Немейского льва. Давид знал, как обходиться со львами: «и когда, бывало, приходил лев или медведь и уносил овцу из стада, То я гнался за ним и нападал на него и отнимал из пасти его; а если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его». (Цар. I, 34, 35).

Фольклорный Робин Гуд, который, как пишет Наталия Басовская, «жил (или не жил?) между XII и XIV веками в средневековой Англии», - с точки зрения функции и необходимых для нее ресурсов, -  являет собой сочетание исключительных силы и чувства справедливости, которыми сполна обладает от рождения.

И только в Новое время к представлению о «герое» присоединяется представление о подвиге как героическом поступке.

Тут нужно напомнить, что подвиг – это не сам поступок, а оценка, которую общество дает некоторым поступкам, если они соответствуют определенным критериям исключительности. Во-первых, это поступок исключительной общественной важности, во-вторых, поэтому представляется оправданной исключительно высокая цена (часто - жизнь) его осуществления, и, в-третьих, это условие свободного воплощения в нем личного авторства, которое исключительно уже по определению.   Все эти условия вместе сложились лишь в проектной культуре Нового времени, где человеком «намечается и осуществляется овладение сущим в целом», - как пишет Мартин Хайдеггер во «Времени картины мира», - «Человек борется здесь за позицию такого сущего, которое всему сущему задает меру и предписывает норму». Речь тут о подвиге самоутверждении человека в противостоящем ему мире.

По смыслу этой борьбы «подвиг» – имя действия, состоящего в предельном напряжении человеческих сил, направленных на претворение мира соответственно воображаемому порядку. Да, речь идёт о претворении социального и овладении природным во исполнении человеческого проекта. Собственно, подвиг и есть этот акт овладения – со всеми трудностями, риском и жертвами, неизбежными в этой борьбе. Ясно, что мифические «подвиги Геракла» тут не при чем. «Чудесные подвиги Геракла <…> совершены с помощью волшебного оружия», - замечает Я. Голосовкер (Избранное. - СПб, 2010, с. 123).  

Интересно, однако, что в культуре Нового времени некоторые подвиги, наоборот, мифологизируются, закрепляются в коллективной памяти в качестве прецедентных поступков, основополагающих для соответствующих групп и институций.

Явление на Вормском рейхстаге в 1521 году Мартина Лютера, где от него требовали отречения от его антикатолического проекта, уже 500 лет ощущается как момент рождения протестантизма. «Если император призывает меня, чтобы предать смерти, что ж, я принимаю вызов», - писал Лютер перед выездом в Вормс. Геройский пафос этого высказывания приводил и продолжает приводить в восхищение многие поколения лютеран. И из этого длящегося восхищении и притягательности его предмета проистекает воля к мифологизации этого исторического факта как события, за которым традиция сохраняет обкатанную веками формулу личного героизма: «Hier stehe ich und ich kann nicht anders» («Здесь стою я, и я не могу иначе»). Эту мифологизацию иначе называют славой.

Похоже, что подвиги, герои и их слава – категории, целиком принадлежащие Новому времени – уходят в историю.

Но, когда деревья за окном поезда уплывают назад, это признак его движения вперед, не так ли?


14. Об инструментальности времени

«Объективный мир слишком полон, чтобы дать место времени». 

Мерло-Понти М. Временность

 

Мы говорим, что нечто «длилось долго», когда хотим подчеркнуть непрерывность процесса, сцепление его звеньев. И, наоборот, когда мы говорим о том, что произошло «когда-то давно», мы как бы отказываемся от смысловой и временной связи с этим событием, отчленяем его, «оставляем» его в ином от нас прошлом («распалась связь времен» в «Гамлете» -  об этом).


Празднование годовщины давней битвы или юбилея знаменитого человека – это заявление о связи давнего факта с современностью. Скажем, празднование 250-летие со дня рождения Бетховена – это декларация причастности его «Девятой симфонии» к современной культуре в определенном ее понимании. В то же время, можно представить себе современника, который считает, что Бетховен – человек из далекого прошлого, уже не имеющего к нам отношения, тогда как настоящей классикой является теперь творчество группы «Beatles», и юбилеи этой «четверки» поэтому имеют глубокий смысл. 


Это значит, что в наших руках время инструментально, в разных случаях отсчет времени, его объем и ритм зависят от наших намерений и осведомленности в предметах. Время как бы вносится нами вслед за сформированным смыслом, а не наоборот.


Война Алой и Белой розы в Англии длилась, как считается, тридцать лет (1455–1485). За это время Англия пережила четырех королей. «Война Роз» включала в себя около двух десятков сражений, в которых нашли свою смерть около ста тысяч человек. Победители большинства из битв разгромом войск противника и казнью врагов-аристократов считали свое дело сделанным, но много раз ошибались. 


Конечно, никто из них не знал, что участвует в «Войнах Роз». «Современники этот термин не употребляли; - пишет Е. Браун во Введении к книге «Эпоха Войн Роз», -  более того, они не замечали связи между событиями. Англичане ругали «дурные времена», слишком частую смену королей, но никогда не воспринимали узурпации второй половины XV в. как единый династический конфликт. Само название этой исторической полосы в жизни Англии вошло в общее употребление только в XIX веке, когда давняя серия конфликтов предстала как единый процесс ослабления баронства и консолидации королевской власти.


Таким образом, время – тридцатилетие «войн Роз» – было определено вслед за целостным осмыслением и специфическим наименованием этого периода. И ссылка на объем времени появилось для того, чтобы завершить удержание этого смыслового единства.


Попробуем теперь положить рядом другое тридцатилетие: интервал 1914-1945 годов. Внутри окажутся две мировые войны и ряд локальных войн, весьма чувствительных для судеб мира (после Первой мировой войны мир стал глобальным). «В этой связи определенный интерес у специалистов вызывает высказанная еще У. Черчиллем точка зрения, согласно которой первая и вторая мировые войны представляют собой единый процесс: это одна война, состоящая из двух актов, отделенных один от другого коротким отрезком времени. Действительно, внутренняя связь обеих войн очевидна», - пишет А. Гадеев. Инструмент «время» и здесь послужит удержанию смыслового единства «Мировая война ХХ века», если оно в достаточной степени устоится.   


У двух этих тридцатилетий есть только один бесспорно общий признак – тридцать оборотов Земли вокруг Солнца, - признак, надо сказать, совершенно безразличный к человеку. Но только с этой, природной, точки зрения оба тридцатилетних интервала равны.


С «человеческой» точки зрения, то есть с той, которая зависит от основополагающих представлений о себе и мире, в котором находят себя сначала участники событий, а потом и их историки, - с этой точки зрения протяженности этих тридцатилетий совершенно различны: другой календарь, другая идентичность, другие основания принадлежности, другие ценности, цели, другой смысл и другая продолжительность жизни. Но для того, чтобы увидеть, что оба тридцатилетия – это разные интервалы времени, нужно построить представление о сравниваемых пространствах и убедиться, что это в сущности разные миры.  


Не прибегая к инструменту времени, пространств не построить. Пространство выстраивается там, где можно усмотреть последовательную цепь значимых для него событий (в нашем случае – битв, коронований, династических браков и т.п.). Время в этой конструкции служит инструментом для связывания событий единым смыслом – в процесс, имеющий собственные начало и конец.


Отказавшись от этого инструмента, мы получаем «брызги» несоединимых фактов, из которых, впрочем, каждый сам по себе может оказаться весьма занятным.  

https://www.koine.community/?p=2097&preview=true

 

 15. Элита – не элита


Во время культурного слома в Европе на рубеже XIX-XX веков признаки растущего влияния масс в политике, экономике, искусстве выглядели как необъяснимое вторжение в общественную жизнь вульгарных вкусов и интересов «низших классов». Этот взгляд основывался на иерархической модели общества, упрощенной до дуального противопоставления «мы – они (массы)», и находил в происходящем не совсем оптимистическое подтверждение (см., напр., Герман Гессе. Степной волк).

Спустя сто лет стало привычным иное: в современном массовом обществе – с господствующей массовой культурой, нет места для группы людей с особыми общественно маркированными взглядами и формами их публичного проявления. В наше время политики актерствуют там же, где актеры строят свою политику – на экранах медиаплощадок. Профессор университета теперь – такой же служащий, как и программист. Разумеется, индивиды различаются характерами, талантами, обученностью, доходами. Но они – не группа, находящая себя вне основных контуров современной массовой культуры.  

В этом нет ничего странного. Наоборот, было бы странно, если бы в мире всеобщей массовости сохранялись сегодня «касталийские» (Гессе) островки инокультурья. Как если бы средневековые монастыри или университеты, короли или торговцы каким-то образом были не средневековыми по самосознанию и по мотивам деятельности – вопреки миропредставлению средневекового общества в целом. Хотя, современные правящие бюрократические и олигархические кланы обычно склонны видеть себя «элитой» общества, в них нет ничего инокультурного.

В начале ХХ века Вильфредо  Парето ввел в употребление термин «элита» в духе оформлявшейся тогда массовой культуры. Вот, что он писал: «Введем класс, в который будут входить те, кто имеют наиболее высокие показатели в своей области деятельности. Назовем его «элитой». При этом подразумевается, что нет четких границ, отделяющих его от остальной части населения, как не могут быть четкими границы, отделяющие годы юности от зрелых лет».  «Нет четких границ» - значит, что Парето никак не связывает понятие «элиты» с культурно исключительной, групповой позицией в обществе, обеспеченной особой системой взглядов.  

Парето видел в составе элиты индивидов, которых предлагал выявлять средствами вполне обычного сейчас имморального рейтингового подхода: «Тому, кто сумел заработать миллионы, какими угодно способами, хорошими или плохими, дается десять баллов; кто зарабатывает тысячи лир — шесть баллов; кто едва не умирает от голода — один балл; кто был помещен в дом призрения для нищих — ноль баллов». <…> «Опытному мошеннику, который обманывал людей и находил способ избежать уголовного преследования, можно выставить восемь, девять или десять баллов с учетом количества обманутых им простаков и суммы выуженных у них денег» (см. §792 «Элиты и их циркуляция» в «Компендиуме по общей социологии», 1920).  

Поскольку Порето не имел в виду «элиту» как групповую позицию, он не придавал термину политического значения. Но и классик политологии Гаэтано Моска в его «Элементах политической науки» (1896) предпочитал понятию «элита» термин «правящий класс» и обсуждал его властную функцию, а не культурную внеположность «политического класса» обществу в целом.

Таким образом, понятие элиты (если не сводить ее к почтительному одобрению чем-то известных людей) может обозначать группу, культурно обособленную системой своих базовых представлений. Но ее существование возможно лишь в цивилизационном разрыве, в момент культурного перехода (иначе, кризиса культуры), когда старая и новая культурные системы еще имеют возможность видеть друг друга. Элита, я бы сказал, это – общественная позиция, специфическая для периода цивилизационного перехода, и, одновременно, группа людей, ее занимающая.  

Из этой элитарной позиции были сделаны первые описания наступающего массового общества классиками социологической мысли – Гюставом Лебоном,  Габриелем Тардом, Хосе Ортегой-и-Гассетом. Эта  элита породила в первой половине ХХ века обширную литературу (вспомним хоть «Собачье сердце» Булгакова). Ее глазами мы до сих пор видим образ минувшей эпохи, финал Нового времени. А само слово вошло в широкое распространение в 1930-е годы, в пору расцвета «культурной элиты» довоенного происхождения.

Не вполне осознаваемая обусловленность этого явления ситуацией культурного перехода довольно скоро дала себя знать множественностью интерпретаций и теоретических уточнений. Современный специалист в области теории элит Геннадий Ашин писал, что «творчество основателей элитологии, приходится, главным образом, на первую четверть XX века». А в дальнейшем «элитология претерпевает сложную, временами весьма причудливую эволюцию и в настоящее время представляет собой весьма пестрый конгломерат различных направлений и течений, порой остро полемизирующих друг с другом» (Элитология, М., 2010, с. 109).

Всё так, всё сходится по времени. И это значит, что может быть не стоит расширять понятие «элиты» до бесконечности, оставив за ним значение, связывающее элиту с кризисным цивилизационным переходом.

 https://www.koine.community/?p=2362&preview=true


 

Тень науки в массовом сознании

М.Найдорф

 

Застольный разговор выходного дня незаметно свернул на тоталитаризм – предмет давний, но пока еще не устаревший…

Со времен Холодной войны «тоталитарное государство» – в противоположность «демократическому» – означает государство плохое, основанное на произволе властей, попирающее права и свободы своих граждан, агрессивное. Слово-клеймо. Так им сейчас и пользуются.  Но, существуют ли в наше время по-настоящему тоталитарные государства?

Заглянули в Википедию (обычно те, кто случайно или почти случайно обращается к какой-то теме, готовы удовлетвориться одним определением, полагая (наивно), что оно «согласовано» в рамках науки). Там сказано: «Тоталитари́зм (от лат. totalis «весь, целый, полный» ← totalitas «цельность, полнота» — политический режим, подразумевающий абсолютный (тотальный) контроль государства над всеми аспектами общественной и частной жизни». Вроде бы всё понятно. Но довольно скоро появилось сомнение относительно работоспособности этого определения.

Максимализм формулировок делает его уязвимым в практическом применении: в любом обществе, даже в том, которое представляется нам образцово тоталитарным, можно указать на ситуации и аспекты повседневности, подчиненные воле индивида, а не государства.  Это значит, что обществ, в которых полностью соблюдались бы все указанные условия, не существует.  «Абсолютный» контроль не получается, и, следовательно, тоталитаризм – как он трактован в приведенном выше определении – вообще не может случиться нигде и никогда.  

Но при ином подходе видно, что данное определение достаточно осмысленное, если понимать его иначе: как указание на тип общества, в котором тотальность государственного контроля представляется целью, хотя и не вполне достижимой практически. Возможно, было бы правильно сказать, что Википедия дает не определение, а эскиз образа общества, который очень хорошо развернут в художественных произведениях, таких, например, как «Мы» Евгения Замятина или «1984» Джорджа Оруэлла.

Таким образом, получается, что приведенное в энциклопедии высказывание о тоталитаризме имеет смысл, хотя и не в том значении, которого можно ожидать, если судить по внешне научной его форме. Его «нестрогий» образный подход является не научным, но и не ошибочным: просто сфера, где он имеет смысл – это массово распространенное практическое знание, которое весьма чувствительно к признакам и равнодушно к дефинициям.

В современном массовом словоупотреблении научные термины и формулировки, взятые не в их исходном, а в образном, ситуативно понятном значении встречаются довольно часто. Высказывание «у него папины гены» может означать и похвалу, и досаду, но уж точно к генетике никакой отсылки не предполагает. Биологический термин «материнский инстинкт» в образном смысле может быть даже более уместным, чем более человечное выражение «материнская любовь» в том случае, когда хотят выразить заботу о ребенке, мотивированную «автоматически» как нечто природно-безличное. Термин «миф» массово используется оценочно в значении недостоверного или неправдоподобного сообщения, а слово «бессознательно» в бытовом употреблении может означать и «по забывчивости», и «по привычке», и «со страху», т.е. совсем не то, что имел в виду создатель психоанализа.

Перенесенные в сферу массовых представлений термины науки используются иначе, потому что способ, которым строятся массово разделяемые представления (включая сюда ситуативность, прагматичность и презентизм), отличается от способа, которым строится научное знание. И, хотя уже сам по себе этот выбор поля лексического заимствования нуждается в объяснении (так же как массовое метафорическое использование военной или спортивной образности на протяжении почти всего ХХ века), случаи двойного использования слов научного происхождения делают наглядным радикальное различие двух способов мыслить, из которых второй в эпоху массовой цивилизации заслуживает быть предметом пристального изучения. 

https://www.koine.community/marknaidorf/%d1%82%d0%b5%d0%bd%d1%8c-%d0%bd%d0%b0%d1%83%d0%ba%d0%b8-%d0%b2-%d0%bc%d0%b0%d1%81%d1%81%d0%be%d0%b2%d0%be%d0%bc-%d1%81%d0%be%d0%b7%d0%bd%d0%b0%d0%bd%d0%b8%d0%b8/

 

 

Чудо и дело

 14 December 2021   0

Марк Найдорф.  Чудо и дело. 

Какая странная эта вещь — чудо. Абсолютный позитив! Добавьте слово «чудесный» к имени чего-то обычного, и оно получит знак исключительности — желанной и радостной. Вроде как в этой песенке из мультика:

«Какой чудесный день,

Какой чудесный пень,

Какой чудесный я

И песенка моя». [1]

Определение «чудесный» как бы извлекает из потока привычных явлений особо впечатляющий желанный случай — в любом ряду: чудесное утро, чудесное платье, чудесное лекарство, чудесная беседа, чудесное изобретение, чудесное исцеление, чудесное возвращение и т. п.

И собственно чудо. Оно всегда «является» — в готовом виде, как то, что — к радостному удивлению — (уже) случилось. Во всяком случае, такого слова, которое выражало бы процесс чудо-творения, нет. Есть слово «чудить», но оно противоположно тому, что мы имеем в виду говоря о чуде, например, о картине восхода солнца, величественного явления сил, несравненно превосходящих человеческие.

Обычно, впечатление чуда природы производит то, что схватывается единым взглядом, оставаясь недосягаемым: горы, водопады, безмерный пустынный ландшафт и т.п. [2] Подобно им в ранге чуда оказываются и рукотворные создания — необыкновенные и невероятные, непостижимые здравым смыслом. Мавзолей Тадж-Махал, например.

В отношении чуда важно, что оно явилось сразу и в полном блеске своего результата. Но, если абстрагируются от процесса создания, если процедура отсечена, то чудо неизбежно совмещается с тайной его происхождения. Вот пример.

«Это было безнадежное предприятие, удавшееся чудом,

как о нем и пишут все авторы, прославляющие его,

как событие редкое и неслыханное»,

— находим в одном месте у Макиавелли [3], который, как видим, поворачивает к нам событие его итоговой стороной: что бы там ни было, главное, что оно удалось.

Самым общеизвестным примером чуда, наверное, может служить библейское чудо миро-творения — описанное без какой-либо процедуры, по одному только слову: «И стал свет».

Интересно, что Рамбам в «Путеводителе растерянных» считает нужным объяснить отсутствие процедурных подробностей:

«Явить смертному всю мощь Начального творения невозможно

и потому Писание говорит тебе словами, скрывающими тайну:

«В начале сотворил Бог». <…>

И речь обо всем этом ведется многозначными выражениями,

дабы толпа восприняла их в смысле, соответствующем

мере ее понимания и слабости ее

интеллектуальных представлений».[4]

В Древности сложился известный список «семи чудес света». В энциклопедии отмечается, что это — «описания самых грандиозных, самых великолепных или в техническом смысле самых поразительных построек и памятников искусства». Чудо, таким образом, категория оценочная, и относится оно к впечатлению, которое зависит не только от свойств объекта. Эффект чуда знаменитая древнеегипетская пирамида производит тем больший, чем меньше мы мысленно связываем ее восприятие с неизбежно долгим и мучительным процессом ее строительства. Чудо должно «являться» и как бы само собой. Этой логике лучше всего отвечает описание «Висячих садов Семирамиды» — факта восхитительного, но исторически не подтвержденного, однако же устойчиво входившего в разные варианты древнего семичленного списка. И это обстоятельство роднит чудо «висячих садов» с легендарными, сказочными и мифическими чудесами, где процедура элиминирована в принципе, например, по модели чудесного оборотничества: «ударился Иван-царевич оземь и обернулся коньком-горбунком!»

Чудо, таким образом, должно быть явлением, непостижимым по масштабу и не сделанным, а как бы самопроисшедшим. Это разделение сделанного и чудесного отчетливо присутствует в описании строительства евреями походного храма (скинии) в главе 40 библейской книги Исход. Там описывается как Моисей с мастерами, выполняя инструкцию Всевышнего, совершил множество конкретных трудовых действий: взял, положил, поставил, повесил, распростер, смазал… Строительство скинии в библейском повествовании представлено как обычная, хоть и сложная ремесленная работа. Но по окончании её явилось чудо: «И покрыло облако скинию собрания, и слава Господня наполнила скинию».

Многосложная природа чуда, в котором сочетается впечатляющий масштаб, самопричинность и восхищение, оставляет каждый такой случай под вопросом. Вот ведь, работают на других планетах приборы-посланцы с Земли — недавняя еще фантастика, — но под перечисленные критерии их миссия не попадает. Похоже, что в наш век всеобщей веры в технологию дела для чуда уже не осталось места.


Примечания:


Будущее возникает из проекта. Любая затея имеет в виду создать то, чего еще нет. Но то, что будет создано, должно получить своё место в пространстве, которого тоже еще нет, и о нем нужно позаботиться заранее. Вот это предварительное представление о пространстве, нужное нам для дела, оно и есть наше будущее.  Если у вас нет предполагаемой картины мира, в которой – в свой срок – найдет свое место ваш продукт, то вы просто фантазер. Фантазии, как известно, род представлений, не укорененных ни в пространстве, ни во времени.   Так что будущее – это не только представление о том, чего еще нет, это – воображаемое осмысленное пространство, наполнение которого уже началось.


Будущее – это представление, то есть явление принципиально не естественное. Естественное (природное) само по себе будущего не создает. Мало кто склонен думать, что закипание воды, которую ставят на огонь – это её будущее. «Закипит, заварим чай» - вот, на чем основывается тут будущее. Ученые говорят, что Солнце погаснет приблизительно через 5 млрд лет. О чьём будущем идет в этом случае речь: одной из звёзд во Вселенной или человечества? Но у человечества нет проекта участия в отдаленной кончине нашего светила.


Сравним с представлением о загробном воздаянии – идее, которая направляла умы людей на протяжении более тысячи лет Средневековий эры. Для них перспектива Суда Божьего была предметом вполне осмысленной заботы о своей ответственности и посмертной судьбе. И, хотя дистанция до конца человеческого мира была совершенно не определена, этот Божественный проект задавал будущее всему христианскому человечеству.


Создание того, чего не было никогда раньше – это, собственно, творчество. В этом значении «будущее» (отдаленное или близкое) – такой же умом сотворенный продукт как, скажем, смысловое пространство романа или кинофильма, или технически сгенерированная виртуальная реальность. И, хотя этого будущего на земле еще нет, оно уже есть, и, притом, неустранимо есть, потому, что без представления (предсказания, прогноза) о грядущем смысловом пространстве, проектирование жизни невозможно.


Всё, что мы планируем «на завтра» имеет смысл, когда у нас есть представление о том, каким будет это «завтра» и о своем месте в нем. Поэтому всякий, кто сотворил будущее в своем сознании (неважно, индивид или группа), вынужден с ним считаться: будущее «берет в плен», оно пленительно – но не в смысле обязательно позитивного ожидания, а в смысле того, что без представления о будущем невозможно проектировать свою жизнь.  С утратой будущего жизнь лишается смысла. Так обнажается главная функция будущего в проектной культуре.


В процессе омассовления обществ Нового времени во второй половине XIX века два образа будущего оказались преобладающими по своему социальному охвату и мобилизующей мощи: образы национально-государственного и интернационально-коммунистического «завтра». Первая мировая война состоялась в националистическом смысловом освещении. После нее историческому испытанию подверглось воображаемое пространство, обычно именуемое социалистическим. А в одном, по крайней мере, случае будущее было выстроено как сочетание обоих версий.


Крушение этих мегапроектов пока не удалось возместить. Проекты освоения ближайшего космоса, глобализации мира, защиты климата и окружающей среды, как оказалось, обладают значительно меньшей объединяющей и мотивирующей массы мощью. Поиск мобилизующих проектов продолжается. Сейчас, например, ищут в формах «новой этики» или в возврате к архаическим представлениям о расширении территориального господства.


Какие-то идеи станут в конце концов основой для консолидации будущей культуры. Но пока мы видим отчетливо, как взаимно связаны настоящее и его будущее. Отсутствие будущего в итоге блокирует созидательные проекты, которые кажутся ненужными, и поощряет выдвигать временные (непродуктивные) цели. Порой эта временность приобретает парадоксальные формы.


Отчасти отсутствие вменяемого будущего компенсируется мотивами, актуальными в прошлом. Например, продолжается стимулирование экономики в сфере потребления так, как будто оно еще не превысило экзистенциально оправданный уровень. Трата денег, покупка вещей и еды в богатых странах становится актом поддержания экономики.


Периодически медиа привлекают наше внимание к разоблаченным т. ск. «коррупционно-успешным» чиновникам, которые тайно хранят дома огромные богатства в деньгах и ценностях, или строят дворцы, заселить которые сами и не в силах. В их логике богатство следует пока-что накапливать до тех пор, когда появится будущее и станет понятно, как этим богатством распорядиться. Но в похожем положении находят себя крупные международные компании и миллионеры мирового масштаба. Они залиты деньгами, но не знают, как ими распорядиться. Вопрос, во что стоит инвестировать оказался более трудным, чем вопрос, где взять денег?


Смыслы ускользают. «Ради чего стараться, если нет будущего?». Это - основной вопрос в эпоху кризиса культуры.



 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

.