Мареева Лариса

 

11 класс

Уродцы

 

Пролог

Лет шестнадцати я догадалась, что во мне есть какое-то уродство. Поначалу я, правда, полагала, что это талант. Потом, разочаровавшись, надеялась, что, быть может, я смертельно больна. Но потом поняла, что это всего-навсего уродство.

Мне сказали, что надо как-то учиться с этим жить. Неумело, непутёво я училась жить со своим уродством.

А ещё я всё-таки выучилась на врача. Все думали, что я хотела помогать людям, но единственное моё желание было — понять собственное уродство.

Узнав о своём уродстве, я тут же обнаружила его и у близкой своей подруги.

— Ты уродец, — сказала я ей. — В тебе есть уродство.

После этого я получила над ней совершенную власть. А вскоре она стала моей ассистенткой.

Внутри у неё был домик для ветра, и это было её уродством. Но она знала об этом домике только с моих слов и полностью мне доверилась. Звали её Христиной.

Мы с ней много путешествовали по свету и встречали много уродцев. У одного человека при рождении была из глаз ампутирована мысль. У другой девушки было горе вместо косы. Мы хотели помочь ей, но она заплакала, распустила свою заплетённую беду, и мы увидели, как это красиво, и не стали ей помогать.

 

1. Дорога на Тальпехор

Однажды мы встретили двоих детей — странного мальчика в большой шляпе и красивую девочку, которые, взявшись за руки, грустно брели по дороге. Мы спросили их, кто они и куда идут совсем одни. И они рассказали нам удивительную историю. Рассказывала сначала одна девочка, а мальчик, как будто не слыша, апатично смотрел в землю:

«Среди детей издавна ходит страшная легенда, гласящая, что все они когда-нибудь вырастут и станут взрослыми. Легенда эта нигде не записана и передаётся только от одного ребёнка к другому, причём на ухо и шёпотом. Но дети никогда в это не верили.

Нам её рассказал как-то Олехандро. Все у нас говорили про него: «Странный человек этот Олехандро». Если бы у нас когда-нибудь видели взрослых, то, может быть, решили бы, что он взрослый. Но он не был взрослым. Однако и нормальным ребёнком его тоже нельзя было считать. В общем, все у нас говорили, что чёрт знает, что с ним не так, с этим Олехандро. А уж когда он нам принимался рассказывать истории, все смеялись, думали — врёт.

Однажды, например, собрались мы все в кружок в одном подвале, порассказывать страшилки. Вообще-то, не ночь была, и не вечер даже, но страсть как душе страшилок захотелось. Вот и залезли в подвал. Там темно было. Рассказывать вызвался Олехандро.

— Вот и хорошо, я знаю целую кучу страшных историй, — потирал он заранее руки.

— А они правда страшные? — для порядка поинтересовался кто-то.

— Ещё какие, — подтвердил он.

— А ты про что знаешь?

— Ну, про чёрную простыню знаю, про зелёные пальцы... — стал перечислять он.

— Это мы всё и без тебя знаем, — презрительно прервал его кто-то.

— А что ж тогда рассказывать? — растерялся он.

-А ещё хвастался! Говорил: много знаю, много!

— Погоди-ка, — нахмурился Олехандро, чья честь была задета предыдущим замечанием. — А хотите, я вам взрослую страшилку расскажу?

— Да какие у взрослых могут быть страшилки! — неуверенно фыркнул кто-то.

— Да у взрослых их ещё больше, чем у вас! И они в сто раз страшнее! — оскорбился он.

— Врёшь!

— Честное слово. Взрослые каждый вечер собираются у телека, чтобы слушать страшные истории, которые им рассказывают другие взрослые: очень серьёзные и в костюмах.

— И про что же? — недоверчиво спросили его.

— Ну, например, про глобальное потепление. Или, допустим, про озоновые дыры и парниковый эффект. Или вот ещё одна страшилка, совсем страшная: про девальвацию валюты. А вчера я услышал, что завтра будет конец света.

— Правда, что ли? — испуганно спросил кто-то.

— Ага, а ещё тебя сегодня в постели придушат зелёные пааальцы... — прошипел другой голос из темноты. Но Олехандро цыкнул на всех, призывая к тишине, и важно кивнул:

— Правда. — А потом, откашлявшись, начал тихим и проникновенным голосом, от которого мурашки пробирали, с подвыванием: — В одном чёрном-чёрном городе, на одной чёрной-чёрной улице, в одном чёрном-чёрном доме один серьёзный дяденька-брюнет в чёрном-пречёрном костюме объявил по чёрному-чёрному телевизору, что орбита у Земли наклонилась, от этого все ледники в Антарктиде растают, уровень Мирового океана повысится, и огромная цунами обрушится на чёрный-чёрный город.

— А цунами — это что такое? — дрожащим голосом спросил кто-то.

— Цунами — это большая-большая волна, высотой с огромный дом в сорок этажей. Нет, в сто этажей. Нет, в целую тысячу этажей! Она вырастет из-за крыши вон того дома и смоет чёрный-чёрный город с лица земли... — со смаком закончил Олехандро.

— Завтра? А я не умею плавать! — заплакала какая-то девочка.

— Не волнуйся, — утешил её Олехандро. — Даже если бы ты умела плавать, ты бы всё равно не выплыла: слишком большая волна. Тебя бы убило ей или ты бы захлебнулась, не успев доплыть до поверхности.

Тут все стали реветь и прощаться друг с другом, а на следующий день, все в слезах, расселись по домам у окошек: ждать конца света, ждать огромной волны с тысячеэтажный дом. Так и не дождались...

С тех пор Олехандро у нас по праву стал считаться первым пугалом... или пугальщиком?

Но в его рассказы больше никто не верил.

А однажды, когда его попросили в очередной раз рассказать какую-нибудь страшную историю, какая-то девочка сказала:

— Помнишь, ты что-то упоминал про демографический кризис? Расскажи, что это за страшилка.

Олехандро долго отказывался, но все поддержали девочку, и он неохотно сказал:

— Это значит, что дети больше не будут рождаться, а все, которые были, вырастут и станут взрослыми и...

— Погоди, — нахмурился кто-то. — Как так вырастут? Хорош заливать.

— Ну, вырастут и вырастут. Обыкновенно, — ещё более неохотно ответил Олехандро, и больше из него в тот день никто и словечка не выдавил. Да и не поверил ему никто: помнили, как конца света ждали. И уж слишком это казалось невероятным.

Поэтому, когда всё это началось, поначалу никто ничего не понял.

Просто однажды к Доктору пришли две девочки: их звали Косица и Повариха, прозванная Поварихой за то, что была неподражаема в искусстве выпекания песчаных куличиков. Повариха пожаловалась Доктору на Косицу и сказала, что та ведёт себя как-то странно. Доктор, сторонник альтернативной медицины, славился тем, что все болезни всегда лечил конфетами, и ужасно гордился тем, что за всю свою врачебную практику не знал ни одного поражения: конфеты всегда помогали. Однако тут он вдруг заинтересовался и спросил, что же такого странного делает Косица.

— Да девчонки нашли вчера в песочнице яйцо динозавра и хотели его греть и высиживать, и баюкать, и в одеяло кутать, а она стала кричать, что никакое это не яйцо динозавра, а просто камень... — объяснила Повариха.

— Ну что ж, ясно... — сказал удивлённый Доктор, которому вообще-то ничего не было ясно.

Он принялся осматривать Косицу и пришёл к выводу, что она здорова.

— А ещё, — продолжала Повариха, — я обратила внимание на то, что она стала по-другому улыбаться. Вы видите, Доктор? Прям кисло-сладкий соус, я уж думала, не подать ли как-нибудь обед под её улыбкой. Получилась бы китайская кухня.

Доктор присмотрелся повнимательнее: Косица и впрямь улыбалась очень странно: как-то ядовито.

— Кисла... — подтвердил он, а потом спросил неуверенно: — Конфетами пробовали?

— Все домашние средства, — кивнула Повариха, а потом удручённо покачала головой: — Плюётся!

У Доктора очки на лоб полезли:

— Плюётся? Конфетами?

— Ну да, — подтвердила Повариха, а потом шёпотом добавила: — Говорит, мол, если считаете, что я серьёзно больна, дайте мне нормальных лекарств.

— Нормальных лекарств? — переспросил Доктор. — Плохи же её дела.

Он походил немного по своему кабинету, рассеянно принял дозу успокоительного — две ириски и столовую ложку варенья — и тут его осенило:

— Всё ясно! — резюмировал он. — Она просто отравилась улыбкой.

— И что же делать? — спросила Повариха, которую очень беспокоила участь подруги.

— Надо обратиться к Аптекарю. Он поможет сцедить яд, — подумав, ответил Доктор и побежал за Аптекарем, который был, по совместительству, ещё и кондитером: продавал больным прописанные Доктором конфеты.

Аптекарь был сначала ужасно удивлён, но с готовностью согласился помочь.

— Тут нужно сначала понять, из-за чего всё так получилось, — глубокомысленно произнёс он, осмотрев Косицу. — У меня есть одно предположение: может быть, она грустила о чём-нибудь, долго грустила, и улыбка у неё на губах умерла? Ну, умерла и протухла? То есть разложилась. То есть, мы имеет дело с трупным ядом. В общем-то, мне кажется, я знаю способ сцедить такой яд. Следует сделать так, чтобы она долго смеялась. Так сказать, пустить ей смех. Тогда плохая улыбка сойдёт с её губ, и родится новая, хорошая.

Повариха и Доктор восхитились этой идее, и они все вместе принялись смешить Косицу, дурачась и показывая ей разные смешные штуки. Но Косица почему-то не смеялась, а скучала.

— Плохо дело, — сказал, в конце концов, Аптекарь, сдаваясь. — Как бы мы не сделали хуже. Если она будет и дальше так скучать, то улыбка будет разлагаться и протухать всё сильнее и сильнее, и трупный яд будет отравлять её всё больше и больше...

— Коллега, — вдруг сказал ему, нахмурившись, Доктор. — Можно вас на пару слов?

— Разумеется, — ответил Аптекарь, и они вышли. Доктор, кусая губы, сказал:

— Я, конечно, не могу быть уверен, но... Помнишь, что рассказывал Олехандро? Быть может, она начинает взрослеть?..

— Вы спятили! — взорвался Аптекарь. — Предположить такое! Вы хоть и сторонник альтернативной медицины, но всё-таки учёный! А это, в конце концов, просто антинаучно. Ребёнок не может вдруг ни с того ни с сего начать взрослеть!

— Я просто подумал, что, может быть, это так проявляется, — сухо заметил Доктор.

— Чушь! — уверенно заявил Аптекарь.

— Как знаете, — пожал плечами Доктор.

Они оба вернулись к Поварихе и Косице, и Аптекарь вымученно произнёс:

— Мы с коллегой пришли к заключению, что каких-либо дополнительных мер не требуется... Это само пройдёт.

Но само это не прошло. Косице, что ни день, становилось всё хуже и хуже. Уже все стали замечать, что с ней что-то происходит. Она стала сама не своя: раздражалась, злилась. Однажды девочки, подобрав на улице котёнка, принесли ей его поиграть и утешиться, но она закричала, что в жизни к нему не прикоснётся, потому что он блохастый. И никакие логические доводы девочек о том, что такой хорошенький котёнок просто не может быть блохастым, на неё не подействовали. Тут уж все решили, что Косица опасна для общества, стали поговаривать о странных симптомах. Наконец, обо всём этом услышал Олехандро и тут же примчался поглядеть на Косицу.

— Говорите, стала гадко улыбаться? — недобро спросил он, заглядывая Косице прямо в лицо, а потом обратился к Поварихе: — Вы ведь Повариха? Вы-то как могли не догадаться? Это у неё молоко на губах свернулось. Скоро оно вообще высохнет, то есть обсохнет, и тогда... — сказал он мрачно и значительно, — она окончательно вырастет.

— И..и что же делать? — растерянно спросили его.

Он поморщился. Тогда-то мы впервые и услышали про Тальпехор — легендарное место, куда все взрослеющие дети должны идти умирать. И по мере того, как Олехандро рассказывал о нём, всем начинало вдруг казаться, что они уже когда-то слышали об этом месте и всегда о нём знали. Откуда взялось это чувство, никто сказать не мог, но в этот раз Олехандро просто не посмели обвинить во лжи.

— Ты должна уйти в Тальпехор, — сурово сказал кто-то Косице, и она принялась громко плакать от ужаса... »

Тут мальчик, который, как мы поняли по нескольким взглядам, брошенным на него девочкой, и был тем самым Олехандро, словно ожил. Глаза его загорелись, и он, перебив девочку, продолжил рассказ:

«И тут из толпы детей вышла Матильда — самая... самая красивая из всех девчонок, — он кивнул на свою спутницу, — и сказала громко:

— Да вы с ума сошли! Это же наша Косица! Как она могла повзрослеть вдруг ни с того ни с сего? Куда вы её хотите прогнать?

Кто-то неуверенно поддержал её из толпы, что Косица пока никому ничего плохого не сделала, и её решено было оставить с испытательным сроком.

Однако очень скоро она сказала одному мальчику, которому Доктор прописал от зубной боли конфет, что от сладкого зубы у него будут болеть ещё сильнее. Тогда уже все решили, что ей больше нельзя оставаться с нами, и её прогнали: не помогло даже Матильдино заступничество. Косица очень плакала и просила кого-нибудь пойти с ней, но никто не решился: всем неизвестный Тальпехор внушал безотчётный ужас.

Избавившись от Косицы, все вздохнули спокойно, но не тут-то было. Вскоре заболел Архитектор — очень талантливый мальчик, возводивший чудесные города и замки из песка. Однажды он разрушил свои постройки и, зло топча их ногами, кричал, что хочет построить настоящие дома из камня и бетона. Он так и сказал: настоящие.

И снова история повторилась: Архитектора хотели прогнать, но Матильда заступилась за него, и его пока оставили. На Архитекторе лица не было от страха, он ходил ни жив, ни мёртв, словно его подстрелили в игре в войнушку. Все это замечали, но спускали до поры до времени. Но скоро все убедились в том, что он явно болен — больше не могло быть никаких сомнений.

Прогнали и Архитектора в Тальпехор. И снова никто не пошёл с ним... »

Мальчик к концу речи говорил всё медленнее, а потом и вовсе умолк. Матильда, бросив на него беспокойный взгляд, продолжила:

«С тех пор не стало нам спокойной жизни. За Косицей и Архитектором последовали другие, много других. Взросление невозможно было скрыть: оно обнаруживалось немедленно. Доктор отказывался выходить к пациентам, даже к тем, у кого просто голова болела, а уж тем более к взрослеющим, их он вообще боялся, как огня. Он всем объявил, что это заразно, и теперь тех, кто обнаруживал в себе малейшие признаки взросления, немедленно отправляли в Тальпехор. Меня никто не слушал.

Все мы очень боялись и каждую минуту со страхом искали в себе признаки взросления, как люди в зачумлённом городе ищут на себе чумные пятна».

Тут она осеклась и вновь взглянула на Олехандро. Он кивнул и продолжил историю:

«А потом это случилось с Матильдой. Все давно уже заметили, что она ходит какая-то тихая и грустная, но все думали, что ей просто жаль тех взрослеющих детей, которые ушли в Тальпехор умирать. Но однажды случилось вот что. Был среди нас один такой мальчик, по прозвищу Геркулес, который славился своей храбростью, силой и иногда от нечего делать совершал подвиги. У него набралось уже целых семь подвигов, и вот, в обстановке всеобщего смятения, он задумал совершить восьмой. Он решил, что проведёт всю ночь в тёмном шкафу с призраками и чудовищами. И провёл. Наутро все чествовали его, как героя, и одна только Матильда громко засмеялась и сказала, что все дураки, а Геркулес — вовсе никакой не герой.

— Подумаешь, — сказала она, — ночь в шкафу! Какие монстры? Это же шкаф! Просто шкаф!

— Ничего себе, — обиделся Геркулес. — Ты даже не представляешь себе, какие ужасы я пережил. И, между прочим, в кармане твоего пальто, оказывается, живёт такая монстрячная гадость...

Матильда оглушительно фыркнула. Геркулес ещё хуже оскорбился и важно сказал, что он, как тот Геркулес, которого назвали в его честь, совершит двенадцать подвигов.

— Так тот-то был настоящий Геркулес! — возразила Матильда. — Он вычистил конюшни, добыл золотые яблоки... А ты что? Это же надо выдумать такую глупость! Монстры в шкафу! Какой ты Геркулес! Ты даже на овсянку не тянешь!

Никто не засмеялся, все мрачно переглядывались.

— Так что, — спросил кто-то у Матильды. — В шкафу чудовищ нет?

— Нет! — фыркнула Матильда убеждённо.

— В Тальпехор её! — решили все.

Вокруг Матильды уже собралась целая толпа, но Матильда не плакала, как другие, а только стояла какая-то потерянная. Никто не сказал, чтобы её оставили, что это же наша Матильда, что она не могла просто взять и повзрослеть.

Матильда, превозмогая гордость, тихо попросила:

— Кто-нибудь, пойдёмте со мной? Нет, даже не так... Разве вам не надоело выгонять всех в Тальпехор? Пойдёмте все вместе и выясним, что это такое.

— Почему же, — язвительно спросил кто-то, — ты не пошла ни с кем из тех, кто ушёл раньше?.. Они ведь тоже очень боялись!»

В этом месте мы заметили, что Матильда беззвучно плачет. Олехандро, бросая на неё обеспокоенные взгляды, продолжал:

«Я протиснулся сквозь толпу и сказал:

— Она права. Подумайте, ведь вы, видя, как взрослеют дети рядом с вами, будете постепенно выгонять и выгонять их в Тальпехор, пока не останется кто-то один... Но этому одному, который, в конце концов, останется... Кто ему сможет сказать, что он повзрослел? Кто сможет выгнать его в Тальпехор?

Все в смущении меня слушали.

— И вообще... Кто вам сказал, что детей вообще нужно туда выгонять? — спросил я. Тут уже кто-то не выдержал и закричал:

— Да ты! Ты же сам нам это сказал!

— Но вы же не верили мне, — пожал я плечами, — когда я рассказывал другие истории.

— Всё равно, — нахмурился кто-то. — Тальпехор — другое дело. Мы и сами знали про это, мы знаем, что это правда. И вообще: почему ты говоришь это только сейчас? Почему не сказал, когда мы отправляли в Тальпехор всех других?

Я очень смутился. Они намекали, что я влюблён в Матильду. И я сказал, что я пойду с ней.

— Куда? — поразились все. — В Тальпехор? Ты что, дурак? Ты же не болен? Ты же не взрослеешь?

А я сказал, что всё равно пойду. Все принялись уговаривать меня, но я, никого не слушая, схватил Матильду за руку и потащил её за собой».

Олехандро замолчал, переводя дыхание, и Матильда, улыбнувшись, приняла эстафету:

«Он потащил меня куда-то за собой, однако очень скоро, едва успев исчезнуть из поля зрения всех детей, он пошёл медленнее, а потом и вовсе остановился, с ужасом глядя вперёд, потом сел на землю и сказал:

— Нет... я не могу идти...

— Что? — растерялась я. — Но ты же сказал, что пойдёшь? Или ты только для других сказал?

Я очень боялась, что он бросит меня одну.

— Нет. Просто я думал... Подожди. Сядь, — попросил он меня, и я опустилась рядом с ним на траву. — Ты слышала, что я говорил о том, что, в конце концов, останется кто-то один, который, выгнав всех в Тальпехор, не будет знать, что он взрослеет? Так было со мной. Там, где я жил, тоже сначала никто не знал ничего ни о взрослости, ни о Тальпехоре, а потом, когда это вдруг началось, все вдруг узнали... Никто никогда, разумеется, не видел Тальпехора, или даже тех, кто хоть одним глазом его видел: те, кто уходил туда, никогда не возвращались. И никто даже не мог точно сказать, откуда он знает про Тальпехор: все просто знали — и всё... И у нас тоже постепенно стали выгонять детей, одного за другим. И, в конце концов, остались только я и мой лучший друг. Но однажды, когда мы с ним вдвоём играли в войнушку, и я направил ему в грудь ружьё и готовился выстрелить, он стоял прямо, даже не пытаясь спрятаться, и смеялся. Я восхитился его смелости, а он сказал, что ему нет никакого смысла прятаться, потому что палка никогда не выстрелит... Я всё понял и прогнал его в Тальпехор, как остальных. И остался один. Я был один много-много дней, и всё это время думал, что теперь мне некому сказать, взрослею я или нет, и некому прогнать меня в Тальпехор. Мне было одиноко, и я очень страдал. И мне стало так невыносимо, что я решил, что пойду в Тальпехор... Куда идти, я не знал, но ведь и никто не знал. Никто из тех, которые уходили... Поэтому я просто пошёл... Ты не представляешь, какие ужасы я видел на этой дороге... Я никогда, никогда больше не хочу этого видеть!

— Так вот откуда все эти твои страшные сказки? — спросила я.

— Да, да... Но я вам рассказывал только совсем немного...

Но возвращаться нам было нельзя, и я принялась просить Олехандро не оставлять меня, а пойти со мной.

— Мы не пойдём в Тальпехор, — решительно сказала я. — Мы свернём на первом же повороте.

— Но ведь никто не знает, какая дорога ведёт на Тальпехор, — возразил он, — это может оказаться любая дорога, в том числе та, на которую мы свернём. Если бы так легко было избежать Тальпехора, туда бы, конечно, никто не пошёл. Но нам никуда не скрыться от Тальпехора: куда бы мы ни пошли, мы придём туда. Все дороги, в конечном счете, ведут на Тальпехор.

Но всё-таки он поднялся с земли и, взявшись за руки, чтобы было не так страшно и не так одиноко, мы продолжили путь.

Тут-то вы нас и встретили», — заключила она.

— Как интересно, — сказала я, выслушав этот рассказ. — Вы знаете, я ведь специалист по уродствам. И что-то во всём этом есть... в этом взрослении... Думаю, вам нужно принять его в себе, как своё внутреннее уродство. Как я приняла своё.

— А какое у тебя уродство? — спросила Матильда.

Я сделала вид, что не услышала вопрос, и быстро сказала:

— Пойдёмте вместе. Меня заинтересовал этот Тальпехор. Думаю, я смогу изучить там эту разновидность уродства как следует. Взросление: надо же!

 

2. Госпиталь

Мы шли довольно долго, пока Олехандро не заметил возле дороги знак, на котором было написано: «Осторожно! Бродячие родители!» Мы не обратили на него внимания и шли дальше. И вдруг на нас в лесу налетела целая стая этих родителей, схватила нас и потащила к своему поселению... Мы видели много, много несчастных детей. Их страшно мучили. Например, там был один мальчик, который рисовал пятиногих котов. Взрослые, увидев это, страшно озлились и стали отбирать у него рисунки, не давая рисовать пятиногих котов, принесли книжки о животных, тыкали мальчика носом в рисунки котов, принесли настоящего кота и заставили считать ему ноги, потом поставили перед ним чашку и заставили рисовать чашку...

Видя всё это, Матильда и моя подруга Христина испуганно плакали, а я качала головой, думая о том, что в этом месте из детей специально делают уродцев, чёрт знает зачем.

Я уже не могла уйти оттуда. Когда остальные предложили мне бежать, я отказалась. Место это казалось мне неисчерпаемым колодцем разных извращений, изъянов и уродств. Уйти отсюда было выше моих сил. Учёный во мне восстал против этого.

Все решили остаться вместе со мной. Мы организовали госпиталь для больных детей. У нас отлёживались те, кто был совсем плох; мы делали перевязки и вообще всё, что нужно, пока они не выздоравливали, а потом возвращали их на новые мучения.

Однажды мы стали свидетелями жесточайшей публичной пытки. Бродячие родители согнали всех детей на одну поляну, а посреди поляны посадили фокусника. Дети обрадовались было, что мучения их закончены, что родители сжалились над ними и хотят немного повеселить их и поэтому попросили фокусника показать им чудеса. Но не тут-то было. Фокусник показывал фокус, например, доставал из своей большой шляпы кролика, или выпускал из ладони голубей, или тянул из рукава бесконечные шарфы... Но, показав фокус, объяснял, как он это делает. И дети узнали про все эти отвратительные вещи: про двойное дно в шляпе, про всякие потайные внутренние карманы, про лишние фишки в том фокусе, когда фишки как бы просачиваются сквозь стакан, про то, что летающие предметы на самом деле привязаны верёвками и много ещё про что. И с каждым фокусом они разочаровывались и переставали верить в волшебство.

Как-то к нам принесли малыша в истерике. Он бился, рыдал и вырывался. По его красному сморщенному лицу ручьями текли слёзы. Кое-как успокоив его, мы попытались выяснить, что с ним случилось.

— Они... они сказали мне... — задыхаясь и икая, начал он, — чтобы... чтобы я не закатывал глаза... а то... если мне дадут по голове... у меня так и останется... а ещё! А ещё!.. Ляле они сказали, что... что если... она! будет! много! говорить!...то, если её стукнут, она заикаться начнёт... но никто... не сказал!...почему нас обязательно должны стукнуть!

И малыш снова зашёлся захлёбывающимся плачем; потрясённые, мы молча переглянулись. С подобным мы встретились ещё раз, когда к нам прибыл ребёнок в шапке. Родители пытались заставить его снять шапку, но он отказывался, плакал и убегал куда-нибудь. Мы спросили его, почему он наотрез отказывается расстаться с шапкой, несмотря на жару, и он ответил:

— Мне сказали, чтобы я не ел много сладкого, иначе у меня отвалятся уши. А я не могу не есть! Я надел шапку и ел. Много-много сладкого! Конфеты, печенья! Но теперь я не хочу её снимать! Я не хочу видеть, что у меня уши отвалииились!..

Я была в бешенстве. Мне долго пришлось объяснять ребёнку, что родители ошиблись, что уши и желудок связаны лишь постольку, поскольку всё в организме человека связано, но отнюдь не до такой степени, чтобы они могли просто взять и отвалиться. Мне пришлось прочитать ему университетский курс анатомии, только затем, чтобы убедить его в этом, и только потом, когда он уже знал её на уровне выпускника медицинского факультета, он признал мою правоту и всё-таки согласился снять шапку, хотя и не без внутренней дрожи. И первым делом он побежал к какой-то своей маленькой подружке, которой родители запрещали втягивать живот на том основании, что он может прилипнуть к спине, а спереди будут торчать кости, и объяснил ей, что это невозможно, оперируя новыми знаниями. И только потом он с чувством выполненного долга благополучно забыл всё, что я с таким трудом ему вдалбливала.

Однажды к нам поступила девочка — худая и замученная, с необычайным истощением всех сил. Она рассказала нам, что её, как и всех детей, бродячие родители поймали в лесу и ужасно над ней издевались.

— Они били тебя? Истязали? — с состраданием спросила её Матильда. — Ты, наверное, ходила вся в синяках и в царапинах.

— О нет, — печально улыбнулась девочка, — они умеют бить так, чтобы не оставалось следов. Снаружи. А внутри... Они нас так обижают, так издеваются над нами... Другие дети как-то со временем всё это забывают, причём довольно быстро, у них заживают внутренние раны, а у меня почему-то ничего не заживает. Кровь всё течёт и течёт и никак не останавливается. Я видела, какие ужасные вещи делают они с детьми — в ранки попала грязь, и у меня было заражение души.

Матильда обняла девочку, а я, заинтересовавшись, протянула:

— Душевные раны, говоришь, не закрываются? Интересно, интересно... душевная гемофилия! Я думала, что у женщин её почти не бывает! Только в единичных случаях.

— Не совсем так, — возразила девочка, — это обычной у женщин почти не бывает. Но душевной все могут болеть.

— Нет, не все! Это такое редкое и прекрасное уродство! — торжествующе возразила я. — Ты даже не знаешь, как тебе повезло!

— О нет, — возразила она. — Я очень несчастна из-за этого.

— Глупости, — пренебрежительно отозвалась я. — Если думать только о себе, то конечно... Но на свете, в конце концов, есть вещи поважнее счастья.

— Например, уродства, не правда ли? — язвительно произнесла Матильда.

— Например, они, — невозмутимо отозвалась я.

Но как же поражена я была, через некоторое время признав в этой новой пациентке коллегу. У неё действительно постоянно душой шла кровь, но она относилась к тому редкому и глупому подвиду психологов-рыцарей, что нынче так мало встречается в природе. Везде она видела и примечала только страдания, но это не ожесточало её душу. Напротив, где бы она ни встретила чужой боли и мучений, неутомимо стремилась она облегчить и умерить их. А боль и мучения для неё были везде. Страдая сама и истекая кровью, захлёбываясь в боли, она считала, что и остальные так же мучаются, как она. Даже ожесточённость бродячих родителей казалась ей вполне объяснимой: она думала, что они так злы потому, что очень несчастны, и потому ловят и мучают чужих детей, что их собственные бросили их на произвол судьбы бродить по свету, и во всех детях им мерещатся лица их детей.

Совершенно покорённая её необычайным уродством, я не чувствовала в себе сил ни на мгновение расстаться с ним. Я следовала за ней по пятам, боясь пропустить малейшее проявление её уродства. Она, кажется, считала меня столь же сострадательной, как она сама, и прониклась ко мне симпатией, тем более, что со мной она могла обсуждать столь любезную ей медицину. Правда, она не понимала, что я, как учёный до костного мозга, вижу в медицине всего лишь науку, область знания, тогда как девочка, больная душевной гемофилией, воспринимала её как наиболее эффективный способ дать больным облегчение.

Я, узнав её, поняла, что ничего не понимаю в медицине. Я волновалась, чувствуя себя на пороге знаменательных открытий, и упорно ломала голову над её уродством, измышляя самые разнообразные способы лечения. Одна из моих гипотез заключалась в том, что её боль следует воспринимать как некую опухоль, которую нужно удалить хирургическим путём, то есть попросту вырезать, но я очень быстро отказалась от неё. Однако на смену ей пришли другие.

— Как думаешь, — спросила я как-то Христину. — Может быть, мне попробовать гомеопатический принцип лечения подобного подобным, similia similibus curentur?

И цитировала ей Гиппократа, говоря, что то, что имеет силу вызывать страдание, также имеет силу исцелять. Потом Парацельса: «Никогда горячая болезнь не лечится чем-то холодным, а холодная чем-то горячим. Но происходит так, что подобное лечит подобное». И, наконец, поясняла позицию Ганемана: гомеопатическое средство, вносимое в организм, вызывает там так называемую лекарственную болезнь, которая вытеснит из организма болезнь естественную, при условии, что лекарственная болезнь будет иметь достаточную силу. Чем более подобными окажутся симптомы лекарственной болезни симптомам естественной, тем сильнее будет лекарственное действие.

В заключение я приходила к выводу, что лечить её следует непременно болью.

Выслушав всё это, Христина заметила:

— Ты любишь её.

— Она — мой пациент, — возразила я живо.

А Матильда добавила ядовито:

— Она любит не её. Она влюблена без памяти в её уродство.

Христина покачала головой и ответила мне словами девочки, больной душевной гемофилией: «Любимых лечат сердценаложеньем».

Через некоторое время я пришла к выводу, что в душе этой больной, как и в теле, есть что-то вроде кругов кровообращения. Ей больно повсюду, и кровь несёт боль к сердцу от всего её тела, потом каким-то необъяснимым образом боль эта насыщается любовью — и обратно наполняет и питает каждый её орган. Но из-за её болезни любовь всё сочится и сочится и никак не останавливается. Ей нельзя было ушибиться, ей нельзя было пораниться, иначе, как я подозревала, вся любовь должна была постепенно вытечь из неё. И чтобы избежать всего этого, она должна была сидеть на одном месте и беречься, а не бежать к каждому страдающему существу, принимая на себя чужую боль. Видя, что я всячески стараюсь найти предлог, чтобы не допустить пациентку к страдающим, Христина сказала мне:

— Неужели ты так и не поняла? Сердце её подобно дойной корове. Его нужно доить, им нужно любить. Постоянно, помногу, утром и вечером. А любви всё не убывает. И её слишком много. Куда ей было бы деть столько любви? Её гемофилия — не горе, а дар небес. Излишки любви покидают её организм, иначе бы она умерла от перенасыщения. А по страдающим она не зря бегает. Иначе бы её сочащаяся из ран любовь пропала зря. Ей пришлось бы любить просто в пустоту. Подумай, ведь когда молока много, его тоже некуда девать. Ну, в кашу там и вечером перед сном, а остальное? И приходится просто выливать, поливать им поля. А жалко же! Если бы она не была больна, её любимые бы не выдержали. Они бы сбежали — любви было бы слишком много. А она бы чувствовала, что сходит с ума и что её сердце, если им продолжать и дальше не любить, взорвётся совсем.

Я понимала это умом, но у меня в душе всё переворачивалось, когда я видела, как она вся сплошь кровоточит. Но она сама как-то сказала мне: «Некоторые люди так больны! И из них любимые — самые больные. Но только иногда они почему-то не хотят лечиться, они хотят болеть. Они не позволяют мне накладывать сердце. Я бы хотела помочь всем, если бы могла, но в случае самых любимых всегда разбиваешься о стену боли».

Я знала, к чему она всё это говорит. Она хотела бы вылечить меня, как я хотела вылечить её. Но я отказалась от своих замыслов, и ей не дала себя исцелить. Когда она попыталась приложить к моим ранам сердце, из них потёк гной, и я так испугалась, что вырвалась и убежала от неё — баюкать и жалеть своё уродство. А она пришла ко мне и сказала торжественно: «Хорошо, я не буду тебя лечить. Я нарушу клятву Гиппократа, я позволю тебе причинять себе вред, ради самых любимых это можно. Я не досказала тебе. Некоторых людей я люблю так, что они — единственные, которым я, даже через собственную боль, позволю портить себе жизнь, позволю не лечиться. И не буду ничего делать и буду держать своё сердце подальше».

Но совсем ничего не делать она не могла. И ещё более рьяно взялась за всех остальных. Однажды она рассказала мне про Людоеда, который жил неподалёку от поселения бродячих родителей. Бродячие родители пугали им детей, чтобы те не думали убежать — иначе Людоед поймает их и съест.

— Он правда ест людей? — спросила я девочку, больную душевной гемофилией. — Это не очередная неумная страшилка?

— Нет, это правда, — ответила она. — Как думаешь, почему он это делает?

— Не верит в Бога, надо полагать, — отозвалась я. — Считает себя сверхчеловеком, хочет встать во главе пищевой цепочки. Или, возможно, у него сознательно или подсознательно действуют какие-нибудь верования диких каннибалов. Например, если он съест мозг умного человека, то станет таким же умным. Или всё вместе.

— Не знаю, — покачала головой моя собеседница. — Это не очень похоже на правду. Мне кажется, он просто очень страдает.

— Страдает? — взвилась я. — И поэтому ест людей? Да у тебя все вокруг страдают!

— А разве это не так? — пожала она плечами. — Ему очень больно, наверное. Он хочет разрушить себя, и в каждом съеденном человеке он съедает себя, торжествует над своей болью.

Я не поверила девочке, больной душевной гемофилией. И лишь при личном знакомстве с Людоедом я убедилась, что она была не так уж неправа. Людоед действительно оказался несчастнейшим и страдающим существом. У него обнаружилось страшное уродство. Внутри у него была чёрная дыра, которая стремилась затянуть в себя всё вокруг. Личность Людоеда была уже практически разрушена. Чёрная дыра разъедала его изнутри, она высосала из него уже всю боль, которую могла, и Людоед подкармливал свою чёрную дыру за счёт других людей, топил её в чужой боли. От этого она, конечно, только разрасталась, пожирая Людоеда и требуя всё новых и новых жертв.

Я довольно быстро поняла, что не смогу это вылечить, но девочка, больная душевной гемофилией, взяла себе за правило довольно часто бывать у Людоеда. Это было сродни благотворительным посещениям. Она отдавала его чёрной дыре всё, что могла, она всё-таки была неистощимый родник любви и боли, но никто из нас не знал, что делать с этим дальше. Если бы Людоед мог, он бы полюбил её, но он не мог.

Среди своих пациентов того времени не могу не вспомнить ещё Молчунью. Её привела мне девочка, больная душевной гемофилией, и сказала, что я должна её посмотреть. При этом вид у неё был торжествующий и счастливый, как будто она дарит мне подарок — такой вид у неё был всегда, когда она находила для меня новые любопытное уродства.

Проблема Молчуньи была в том, что она презирала людей и никак не могла полюбить мужчину, хотя хотела этого, по её же собственным словам, всей душой и мечтала об этом. А ещё она считала Христину счастливой и мечтала радоваться жизни, как она. Не то чтобы она и правда была счастлива, просто Молчунья всегда была так серьёзна и мрачна, что Христину в её присутствии всегда так и подмывало показывать ей, как легко и безмятежно у неё на душе. К тому же, у неё было уродство в виде домика для ветра внутри.

Христина была моей ассистенткой, и я делилась с ней своими медицинскими наблюдениями.

— Почему она презирает людей, если их не знает? — размышляла я вслух. Христина отвечала, что и правда обратила внимание на то, что у Молчуньи это презрение сочетается с крайней неопытностью и наивностью.

— Это странно, — строго сказала я. — И она не имеет на это права.

Мы недолго молчали, а потом я сказала:

— Ей бы влюбиться. И пусть её сделают счастливой. Или бросят хотя бы, разобьют сердце.

— Зачем? — удивилась Христина. — Чтобы она имела право на презрение?

— Не только, — усмехнулась я. — Она просто что-то совсем неразвита. Меня от её пустого ума уже тошнит.

— Ты её считаешь глупой? — спросила Христина.

— Как раз наоборот, — возразила я. — Умной, умнее меня.

— Тогда в чём дело?

— Я и калькулятор считаю умнее себя. Он умеет перемножать трёхзначные числа. Но как же сложная организация человеческой души? А тут один только пустой ум, который от нечем себя занять скоро весь желчью вытечет.

Тут в наш разговор вмешалась девочка, больная душевной гемофилией.

— Не судите её строго, — проговорила она. — Душу нужно развивать, как и все остальные мускулы. Качаться. Существуют же какие-то специальные упражнения на разные группы мышц? Ну, так чтобы развить эту самую душу... или как правильнее сказать?.. — ей хотелось выразиться как можно анатомичнее: — ... сердечную мышцу, нужно любить. Ты — она указала на Христину, — это рано поняла и влюблялась и дарила любовь направо и налево. Так? А Молчунья даже не влюблялась ни разу. Наверное, у неё эта самая сердечная мышца какая-то уж очень тугая. И ей нужно помочь.

— Ты хочешь сделать её такой же, как я? — спросила Христина.

— Нет, совсем нет, — смущённо возразила девочка. — Ты тоже... в этом смысле... не атлетка. А скорее нечто прямо противоположное. Ты слишком много влюблялась...

— А! — я поняла, что она имеет в виду, но была более беспощадна. — Это как если бы она ела слишком много анаболиков, да? Ей хотелось быстрее, быстрее. И в итоге мы видим исключительно видимость. Где её внутренняя работа? Она инвалид, который в плане эмоций, пожалуй, ничем не лучше Молчуньи, но никто этого не понимает: всех завораживает вид раскаченной сердечной мышцы.

Христина ничего не ответила, и мы вернулись к обсуждению Молчуньи.

— Ты уверена, — спросила я девочку, больную душевной гемофилией, — что мы не можем использовать тебя в качестве донора? Мы бы могли не мучиться и просто сделать ей переливание любви.

— Я бы с удовольствием помогла ей, — отвечала она мне, — но ведь это не выход. Такое же придётся делать постоянно, она окажется привязана ко мне, как к какому-то искусственному аппарату. Лучше научить её справляться самостоятельно.

— Ты, конечно, права, — согласилась я. — В общем, ей надо слегка подкачаться. Это полезно для душевного здоровья. И для гармоничного развития. В конце концов, это красиво, если ты понимаешь, о чём я.

И мы стали тренировать Молчунью. Но, как это часто бывает, мы переусердствовали. Сердечная мышца её не просто накачалась, но она растянулась и провисла. Мне рассказывали как-то преувеличенно страшную историю из жизни профессионального спортсмена. Тело его, в ходе ужасных тренировок, так привыкло к нагрузкам, что ему надо было тренироваться непрерывно, а так как ему необходим был сон, а во сне он тренироваться, конечно, не мог, всю ночь его тело пребывало в состоянии вынужденного бездействия, и в мышцах скапливалось огромное количество молочной кислоты. В результате, проснувшись утром, он не чувствовал своего тела, а всё его тело было — сплошная боль. Скатившись с кровати, он, превозмогая боль, начинал отжиматься — и через несколько сотен отжиманий начинал чувствовать кончики своих пальцев, ещё через несколько сотен — руки до локтя, и продолжал отжиматься до тех пор, пока не почувствует своего тела целиком, а уж потом приступал к основным тренировкам.

Не знаю, до какой степени это всё правда, но мы сделали с Молчуньей именно это. Ей надо было теперь любить постоянно, непрерывно, чтобы поддерживать сердечную мышцу в форме, иначе у неё начинались невыносимые боли и ломка. Мы не излечили её уродства, но переплавили одно уродство в другое, возможно, ещё более страшное. С тех пор я отказалась от самой идеи лечения уродств. Не в силах выносить зрелище страданий Молчуньи, в которых я была повинна, я трусливо бежала из поселения под покровом ночи, бросив всё на произвол судьбы и взяв с собой всех моих спутников — Христину, Матильду, Олехандро и девочку, больную душевной гемофилией.

И мы снова пустились в странствия.

 

3. Герцог

Через некоторое время мы увидели высокий замок, вставший на нашем пути. Расспросив в округе, что это за замок, мы узнали, что это замок Герцога — поклонника красоты и искусств, и что слава о его прекрасном саду-музее распространилась далеко за пределы его владений. Услышав всё это, Олехандро пришёл в страшное возбуждение и сказал, что мы непременно должны побывать в этом замке, потому что он действительно слышал во время своих странствий об этом Герцоге и о разных неведомых чудесах, которые скрывает его замок.

Герцог принял нашу компанию гостеприимно и сам повёл нас показывать нам свой замок. Сад его и вправду оказался прекрасен и был полон невиданных цветов и деревьев.

— Посмотрите на это растение, — сказал Герцог, указывая на зонтики звёзд, цветущие на длинных покачивающихся стеблях. — Когда придёт время, ветер сорвёт эти звёзды и поднимет их высоко к небу, а потом люди увидят звездопад. Звёзды засеют небосвод, и через некоторое время из них вырастут далёкие вселенные. Хорошо, что это многолетнее растение.

Но самым прекрасным в саду были статуи: изящные фигуры прекрасных юношей, девушек и детей, застывших в причудливых позах. Одни выглядели танцующими, другие влюблёнными, детей запечатлели играющими в разные игры. Складки их свободных одежд были высечены так искусно, что казались лёгкими и развевающимися на ветру.

Восхищённые их красотой, мы спросили Герцога, кто же создал их, как имя скульптора. Герцог, улыбаясь, отвечал, что никто, кроме самой природы, не в силах создать такой красоты и что это живые люди.

— Но украшать сад живыми людьми! — закричали мы в недоумении.

— Я покупаю их у работорговцев по всему миру, — пожал плечами герцог. — Выбираю самых красивых и плачу за них огромные деньги. Украшать мой сад — куда лучше, чем надрываться на тяжёлой работе. Они знают, как им повезло, я обращаюсь с ними хорошо, никогда не бью и не мучаю и ни разу не причинил зла ни одной девушке. А ведь любая из них — он указал на группу девушек в костюмах лесных нимф, застывших неподалёку в грациозных позах, — могла бы украсить гарем какого-нибудь восточного вельможи. Когда они постареют и подурнеют, я дам им денег и отпущу с миром на свободу. У меня здесь даже есть те, кто работает по найму. Они не рабы, они свободные люди и сами соглашаются на это, а иногда даже приходят ко мне, потому что я предлагаю достойную плату, если они действительно красивы и достаточно хороши для того, чтобы украшать этот мир и мой сад за деньги. Так что, как видите, я не тиран, а просто любитель прекрасного.

— Но как это всё-таки странно! — воскликнула Матильда, с каким-то отвращением глядя на человеческие фигуры, изображающие статуи, которые уже перестали казаться такими прекрасными. Создавалось впечатление, что Герцог украсил свой сад трупами.

— Расскажите мне про это, — попросила я Герцога, смутно подозревая здесь нечто для себя любопытное.

— Я, если угодно, со странностями, — принуждённо улыбнулся Герцог. — Не могу чувствовать, как другие. Не знаю ни любви, ни ненависти, ничего. В душе моей живо только одно чувство — чувство прекрасного. Когда я смотрю на людей, я вижу только, красивы ли они или неприглядны. Это всё, что меня волнует. Поймите, в душе я художник, но совсем не умею рисовать, поэтому просто собираю вокруг себя всё красивое. Когда я смотрю на красивые лица, тела, движения, я испытываю ни с чем не сравнимое наслаждение.

— Какое интересное уродство! — воскликнула я взволнованно.

— Что вы имеете в виду? — недоумённо спросил Герцог.

— Да у неё болезнь вроде вашей, — неприязненно ответила ему Матильда. — Она в людях видит какие-то гадости и странности, интересуется только ими и называет это изучением уродств.

Герцога всё это очень заинтересовало, и он потребовал, чтобы я подробно рассказала ему обо всём, что знаю об этом. Я рассказала о нашем путешествии, обо всех тех уродствах, которые встречала и изучала в пути, объяснила ему об уродстве каждого из моих спутников.

С этого дня Герцог стал моим соратником. Он загорелся идеей и организовал в своём замке нечто вроде Кунсткамеры — музея уродцев. С той же страстью, с какой прежде он коллекционировал красоту, он принялся коллекционировать безобразие. Я посоветовала ему выписать Молчунью, Людоеда и ещё некоторых своих прежних пациентов, и теперь они с гордостью показывали всем свои уродства.

Я вообще стала чем-то вроде консультанта Герцога и одновременно одним из экспонатов. Я была счастлива: изо дня в день в Кунсткамеру прибывало всё больше и больше уродцев со всех концов света, и это был такой простор для изучения, о котором я прежде и мечтать не могла. Кстати, все мои спутники остались со мной и тоже выступали в роли музейных экспонатов. Я увлекалась всё больше и больше, лелея в глубине души надежду рано или поздно всё-таки повстречать уродца, который позволит мне понять собственный изъян.

Среди прибывающих экспонатов порой попадались действительно интересные: тут были образцы всех возможных областей странности, причудливости и уродства.

Однажды к нам прибыл человек, на чьём лице, словно письмена на камне, навек запечатлелось страдание.

— Кто вы? — спросила я его. — И в чём ваше уродство? Мне нужно занести вас в каталог.

— Я поэт, — отвечал он тихо. — У меня никогда не было таланта, более того, я был совсем бездарен, но я так мечтал написать что-нибудь особенное, что однажды решил содрать с себя кожу. С тех пор я не могу найти ни покоя, ни облегчения, потому что каждый самый лёгкий порыв самого нежного ветерка причиняет мне невыносимую боль. Но я всё это записываю, и стихи получаются жестокие и болезненные, но гениальные. Поэтому, хоть я и мучаюсь, я, несомненно, самый счастливый человек на земле.

— Вы счастливы, потому что знаете, как и я, что на свете есть вещи и поважнее счастья! — воскликнула я, внимательно выслушав рассказ поэта. — Оставайтесь здесь, я знаю человека, который поймёт вас!

И я познакомила его с девушкой, у которой была душевная гемофилия. Они поняли друг друга и полюбили. Оба они постоянно жили в мире своей боли, и прийти в гости в соседний дом боли и пожить там немного было для них утешением. Они даже разговаривать друг с другом боялись, чтобы никак не повредить друг другу, боялись прикасаться друг к другу, даже смотрели друг на друга редко, потому что взгляд был для их чувствительных натур равен прикосновению или слову и тоже мог быть ранящим и жестоким. В общем, это была чрезвычайно странная любовь, и порой я подумывала, уж не родилось ли, в виде этой любви, от союза двух уродств некое новое уродство. Так было экспериментально доказано, что уродства размножаются в неволе.

На эту мысль меня натолкнул Олехандро, который пришёл ко мне однажды в страшном волнении.

— Запиши, запиши меня в свою картотеку! — сказал он мне, задыхаясь.

— Почему? — спросила я с удивлением. — А главное, зачем? Ты ведь и так у меня на примете. Я, правда, не совсем ещё разобралась с вашим с Матильдой уродством, всё руки не доходят подумать и классифицировать, но можешь не сомневаться, уж наполовину-то ты точно уродец.

— Нет, я целый! — воскликнул Олехандро. — Я уродец хоть куда! Безответная любовь — это самое большое уродство! А, кроме того, ещё и страшное унижение! — горячо произнёс он, после чего стремительно удалился, и я поняла, что он опять поругался с Матильдой.

Правда, потом они, конечно, помирились и однажды вдвоём пришли ко мне и сказали, что им пора.

— Но куда вы пойдёте? — удивилась я.

— В Тальпехор. — ответили они.

— Вы с ума сошли! — возмутилась я. — одни? Но я ещё не поняла вашего уродства! Можно я пойду с вами?

— Нет, — возразил Олехандро, — мы пойдём туда одни. Мы уже не боимся и хотим пойти и всё-таки взглянуть на этот Тальпехор своими глазами.

— Но я...

— Оставайся здесь, — сказала Матильда. — Изучай уродства, раз они тебе по душе, лечи людей...

— Я больше не хочу их лечить, — возразила я. — Я не забыла Молчунью. Я даже Герцога лечить не буду, хотя их с Молчуньей уродства и похожи.

— В любом случае, для начала — разберись в себе, — посоветовал Олехандро. — А то нехорошо. Ты собрала нас всех, ты бросаешься на каждого встречного уродца для того, чтобы понять своё собственное уродство, а до сих пор не можешь... Оставайся. Может быть, когда-нибудь ты найдёшь кого-нибудь с таким же уродством, как у тебя, узнаешь и поймёшь. В Кунсткамере тебе легче будет это сделать. Зачем тебе Тальпехор? Там все на одно уродство.

Я согласилась с ними, и они ушли, а я осталась в Кунсткамере. Дни проходили за днями, и всё больше уродцев прибывало в Кунсткамеру. Я осматривала их и разговаривала с каждым из них. Попадались довольно интересные случаи, но я никак не могла найти никого, похожего на меня, и всё больше отчаивалась. Мне осточертела любимая когда-то работа, и осточертели эти бесконечные ущербные уродцы, уроды и уродища.

Но однажды в замок Герцога постучалась девушка. Сначала мы решили, что она уродец и пришла, чтобы остаться в Кунсткамере, но оказалось, что она просто искала работу. Герцог устроил её садовницей в своём саду, который немного одичал, потому что его совсем забросили с тех пор, как у его хозяина изменились эстетические представления.

Однажды, в задумчивости прогуливаясь по саду, я увидела, как новая садовница сидит на земле, запрокинув голову, открыв рот и опустив в рот нитку, конец которой держала в высоко поднятой руке. Она сидела почти совершенно неподвижно, и только глаза её перекатывались от напряжения.

— Что ты делаешь? — спросила я у неё.

Она вздрогнула и, вытянув изо рта нитку, которая оказалась длиннее, чем я предполагала, ответила спокойно:

— Рыбачу.

— Рыбачишь? — удивилась я. — Ты что, ела рыбу на обед и теперь пытаешься выловить её обратно?

— Да нет, я не так сказала. Я не рыбу ужу.

— А что?

— Я... я... — садовница смутилась. — Я пришла к господину Герцогу, потому что слышала о том, что он очень любит красоту. Я слышала об этом саде, о его музее живых людей, прекрасных людей... И я так мечтала на всё это посмотреть! Я ведь тоже очень люблю красоту, я и подумать не могла, что смогу жить здесь, ухаживать за садом... Я была поначалу так счастлива! Но оказалось, что красота тут никого не волнует, что все заняты этой дурацкой Кунсткамерой, наполненной какими-то уродцами. Зачем смотреть на безобразие, когда можно наслаждаться красотой?

— Ты ничего не понимаешь... — начала я было спорить, но сама себя оборвала и спросила: — Так что же ты всё-таки ловишь, и причём здесь это всё?

— А, ну да. Я увидела всё это своими глазами. Ну, сад. И прекрасных людей. И я подумала, что это так несправедливо, когда какие-то люди так прекрасны, в то время как другие так уродливы, а ещё какие-то — и вовсе никакие. И я подумала, что если буду долго сидеть и терпеливо искать, то, в конце концов, выужу из себя хоть немного красоты... Я не могу быть никакой, когда всё вокруг так прекрасно.

— Это какое-то страшное уродство, — пробормотала я ошеломлённо. — Только я никак не могу понять, какое... И в чём дело... Но... У тебя есть ещё леска?

Я решила попробовать выудить из себя своё непонятное уродство и, усевшись на землю рядом с садовницей, откусила себе длинную леску, опустила её к себе внутрь, до самого сердца, и стала терпеливо дожидаться клёва. Ловись, уродство большое, ловись, маленькое...