Котенко Александра

 

 

Поэт

 

Я впервые  на казни.

Серый пластик здания разверзнул свою гладкую пасть, напомнившую мне мощные челюсти без единого куска мяса, и поприветствовал меня женским сопрано, пропевшим номер моего места в этом событии.

Я не мог отказаться от приглашения. Я не мог не согласиться с выбором своего зрительского места – почетной морской раковиной лоджии. Я не мог не прийти. Сегодня казнят мою любимую.

Ее глаза –  синее небо, которого я никогда не видел своими глазами, ее волосы –  пряди черного ветра, который забрал мой покой однажды летней ночью, ее руки –  тайна танца, который зовется жизнью и сегодня… сегодня он угаснет.

Я ничего не понимал уже два дня: я встретил Каллисто в ее облике, но я никогда не думал, что потеряю ее. И мне казалось чудовищным, что даже сейчас я не мог испытать ни капли боли – я стал таким же серым пластиком, из которого вырос мой город.  Я не проронил ни слезы даже тогда, когда  нейтральное изображение клерка на экране на мой вопрос «за что?» безразлично пожало плечами и посмело ответить про нее – самую лучшую! – что по закону о соблюдении демографического баланса она и еще двадцать девять человек отнесены к классу «неспособных» и подлежат казни. «Вход на казнь родственникам и близким друзьям бесплатный», -  я скривил губы и снова сжал в кармане куртки скомканное приглашение. Я ничего не смог возразить потому, что она действительно не обладала никакими талантами, но никогда, никогда я не встречал человека, лучше ее, нежнее ее, прекрасней ее… Но Аркам этого недостаточно.  Арки ищут в каждом лишь функциональность, и красота не их идеал.

Сегодня я впервые на казни.

Я пытался представить, как это происходит, потому что ни разу за свою жизнь я не досмотрел до конца ни одного репортажа из этого здания, притянувшегося к небу всей своей серой громадой. Оно одно из самых высоких в городе  - для того, чтобы лишние осознали, что они ненужные аккорды в раскинувшейся под ними симфонии города.

 Как это сделают? Ее шею пронзит аналог древнего ножа, сияющий лазерной поверхностью и не дающий крови течь слишком сильно и хаотично, чтобы не нарушить идиллию серого цвета пола? Или же это выстрел, который невидимой стрелой пронзит и остановит ее алое сердце, которое вдруг заторопится биться? Или же ее побледневшие губы коснуться потеплевшего хрусталя последнего бокала, и по горлу прольется бесцветный яд, и она широко раскроет глаза, чтобы никогда не закрыть их самой?

Я не мог представить ее смерти – я видел лишь смерти кукол, похожих на нее. Моя Алека…

Каждый шаг давался все тяжелее, но я не мог не идти. Я больше никогда не смогу увидеть ее, если не сегодня. Увидеть живой.

И вот я на месте. Лоджия и изнутри похожа на раковину, из которой изгнали законного владельца-моллюска. В ней я чувствую обиду, исходящую от стоящих внизу – мол, мы могли бы быть там же и видеть лучше. Здесь действительно лучший обзор. Я вижу красные полосы на мантии священника так же хорошо, как код на своем запястьи. Удивительно, я могу различать даже слова сутр, помогающих душам казненных восходить на небо без страданий. Я должен бы испытывать священный трепет, как тогда, на церемонии совершеннолетия – сначала моего, потом – ее, но  я чувствую лишь раздражение. Узоры лгут, и знание этого острой иглой впивается в мой затылок. Узоры лгут, священник лжет, вся моя правда мира до этого дня лгала! И когда Алека появляется на этой отвратительной, лживой, недостойной ее босых пят мизансцене, я стучусь в стекло лоджии и кричу единственную правду, известную мне в этом городе. Я кричу, что я  люблю ее.

Но она не видит меня. Кажется, она вообще ничего не видит перед собой. Она бледнее обычного, и ритуальная алая косметика делает ее бледность ярче и неестественней. Священник поднимает руку, касаясь ее лба, а я стираю свою кровь со стекла, чтобы видеть мою Алеку. Священник и его прихвостни уходят, и она остается одна. Белая рубаха до пола начинает светиться, и Алека поднимает руки, будто молясь, но я вижу в ее глазах страдание и боль. И тут я понимаю, что она становится прозрачной. Одежда смертницы разрушает ее, и скоро на погосте не остается ничего, кроме серебристо-багровой пыли – от ее праха, от моей крови на стекле…

Я замираю и не могу закрыть глаза. Я стою так целую вечность, и тысячу раз пытаюсь закончить фразу, что ее больше нет. И не могу. Она есть. Она есть в моем сердце.

 

-Рим, ты слушаешь меня? – мой литературный наставник, знавший меня с младенческих ногтей, тряс меня за плечи и пытался совместить линии наших взглядов. Я понимал это, но не хотел выходить из своей уютной скорлупы молчания. Он жив, я жив, а она… Пока есть скорлупа, она со мной, но если я вдруг поверю в ее смерть, то что случится?

Наставник вздохнул, провел мясистой ладонью по лохматой густой шевелюре, стирая со лба крохотные капельки пота, взял со стола колбу шприца и вдавил мне его в шею. Я отшатнулся от этого жала, но яд стимулятора успел проникнуть в меня, и я почувствовал бодрость – бесполезную искусственную бодрость.

-Зачем?

-Чтобы ты не смотрел на меня такими пустыми глазами! – Григории грохнулся всем своим немалым весом в кресло, покрытое искусственной шкурой. Если бы он завернулся в нее, я уверен, он стал бы медведем, но тогда бы он потерял поэтический дар, и медведя бы ждала незавидная участь пыли. Он ничего не умел, кроме того, чтобы писать стихи. И ритмы его поэзии ударной волной шли через электронные строки и громкоговорители в устающие от серости города извилины, чтобы дать им то, чем Арки не могут обеспечить – толчок души и глоток эмоций. И мне была уготована та же судьба. Я умел творить слова, живущие сами по себе.

-Ну вот снова этот взгляд… Тебе еще вколоть?

-Хватит, - я сказал это резче, чем следовало, и резко прорезались складки на его маленьком лбу. – Я прекрасно соображаю. Вот только не вижу в этом смысла.

-Твоя жизнь не потеряна. Ты молод…

-Я видел казнь. И теперь я тоже мертв.

-Нет! Ты жив и ты нужен! Родителям, сестре, мне, людям!

-Людям? – я переспросил, вложив в вопрос столько издевки, что стало кисло во рту. – Эти механическим винтикам?

-Рим, ты им нужен прежде всего.

-Почему?

-Потому что для оживления винтиков нужны чувства. А кто дарит этому миру настоящие чувства, как не поэты и художники? Мы можем их исправить, Рим… И на казни следующих бесталантных они будут плакать…

-Потому что им не досталось линз с увеличением и «лишний» умер без агонии?

-Потому что они поймут тебя…

-Скажи мне, учитель, скажи – зачем тогда вообще нужны эти казни? Почему бы просто не позволить ничего особого не умеющим делать что-то не особое?

-Таковы наши законы. Если их станет много, наш город перестанет быть таким цветущим.

-Учитель, неужели ты слеп? Этот город сер, этот город мертв…

-Оживи его. Никто кроме тебя этого не сделает.

Григории потер виски, я потер переносицу, вспоминая городские скульптуры со стертыми носами и ботинками – на счастье. И тут его слова вцепились в частицы стимулятора, уже взбудоражившего мой мозг, и я понял, что недосказал мне учитель.

-Алеку убили для того, чтобы я писал стихи?

Мой вопрос был очень тихим, но по грохоту в висках я понял, что прав.

-Рим…

-Не может быть…

-Рим, ты – гений. Мой дар – это всего лишь сорок три жалких процента. Твой дар – сто. Тебе нужна была встряска, и Арки подарили тебе ее…

-Не смей!  - я закрыл ладонями уши и бешено замотал головой. Я не хотел слышать этих слов от него, второго живого человека в моей жизни, только что ставшего по другую сторону баррикад рядом с правившими нами Арками. – Они убили! Они лишили меня самого большого дара… видеть ее лицо…

-Рим…

-Слышать ее смех… быть с ней рядом… Я мог бы написать тысячи стихов о любви, о солнце, о счастье, о синем небе…

-Рим, синее небо есть только на картинах футуристов. И боль сильнее любви, это доказано. Ты напишешь тысячи стихов, заставляющих людей плакать по ночам за миниэкранами и любить друг друга, пока дорогой человек рядом.

-Ее убили для того, чтобы плодить боль? Я…

Я не договорил фразу. Я встал и ушел, жалея, что не могу хлопнуть створкой автоматической двери, как люди прошлого. Мир перестал быть серым. Он стал черным, как моя тоска по ней.

 

-Рим, я тебя умоляю, напиши хотя бы пару строк! Рим! – грузный мужчина шел за мной так неловко,как медведь, поймавший рогатину брюхом. Он почти падал, но шел, а я… я срезал ветви деревьев не выходя из крохотного кара, резал совершенно не художественно, с упоением слушая, как звук их падения заглушает человеческий голос. Я перестал любить голоса людей.

-Рим, иначе тебя казнят!

Я остановил машину и повернулся к человеку, когда-то учившему меня смелости слога.

-И пусть. Я так давно жду этого.

-Не будь идиотом!

- Почему меня казнят? У меня девять процентов способности косить траву, я – полезный член общества.

-Ценз повышен с пяти до десяти.

Я улыбнулся. Мою грудь наконец наполнил воздух, имевший право назваться свежим.

-Учитель, ты принес мне добрую весть. Я чувствую, что после моей смерти твой дар увеличится на тридцать процентов.

-Рим, хотя бы две строчки…

Я вышел из кара, распрямил спину и вытянул руки вперед, как для декламации, а он так и застыл, готовясь ловить каждый звук с моей стороны.

-Поэт не пишет для машины…

-Дальше, дальше! – учитель шептал одними губами, дрожащими, как желе на ложке у труса, и ожесточенно тряс диктофоном, будто он мог помочь рифме родиться.

-Дальше? – я снова залез в кар и включил двигатель. - А дальше, учитель, машины напишут о смерти поэта.