Марк Шехтман                                   День Победы                                   


На главную

Шли последние дни войны. Германия сотрясалась в агонии. 29-го апреля американцы и русские встретились на Эльбе. 30-го застрелился Гитлер. 1-го мая в Москве отменили комендантский час и затемнение. На следующий день пал Берлин. Как во сне пролетела еще неделя, и наступил долгожданный День. Хотя никаких официальных сообщений не было, проснулись в то утро, зная уже, что война закончилась.

Но у меня была своя, дополнительная причина для радости: отмени­ли занятия. Урок черчения приходился как раз на среду, 9-е мая. Не помню уж почему, мы с учителем смертельно ненавидели друг друга. Лицо чертежника искажалось, когда на перекличке называл мою фами­лию. Теперь неделю не увижу его.

Утром стальной голос Левитана объявил о взятии Праги, а к полу­дню – о капитуляции Германии.

Вот и кончилась война…

Москва бурлит. Центр и прилегающие улицы запружены толпами. Из распахнутых дверей метро непрерывно льется людской поток – эс­калаторы центральных станций движутся только вверх, на выход. Троллейбусы, автобусы еще с утра прекратили движение в центр – не­куда. Площади Революции, Свердлова, Манежная и Красная слились в сплошное ликующее море, и в нем, как острова – эстрады, где высту­пают артисты, оркестры. Оглушительная музыка разрывает уши. Ка­жется, репродукторы вот-вот не выдержат и взорвутся. То тут, то там качают победителей: их высоко подбрасывают и осторожно ловят. А в стороне солдаты комендантского патруля заволакивают в подворотню пьяного. Несут на плечах инвалида. Он кричит, весело размахивает костылями, вдруг опускает их, плачет и снова кричит, но не слышно его – сам себя не слышишь в этом бедламе. Лицо его опухшее, красное. От выпитого пива или от слез? Плачет не только инвалид: две жен­щины, обнявшись, вытирают слезы, и лица у них такие же красные. И еще, еще – стоит только присмотреться.

У входа в кинотеатр "Востоккино" увешанный орденами офицер сует мороженщице охапку бумажных денег, вешает себе на шею пол­ный лоток и раздает мороженое всем подряд. Кто-то из нашей компа­нии успел схватить. Получил и я. Без шоколада, правда, но какая разница? Эту сцену и теперь показывают по телевидению в День По­беды. Но в хронике я себя не увидел. Мороженщица глупо улыбается прямо в объектив, а меня нет. Я же рядом с ней стоял! Мы всем клас­сом все-таки прорываемся на Красную площадь. Возле оркестров тан­цуют. На мне повисла массивная девица с Красной Пресни. Ее зовут Надя. Под рев духового оркестра мы танцуем фокстрот. Не терплю ду­ховые оркестры. Но девушка так посмотрела на меня, что не мог не пригласить. Я в классе самый высокий, но, когда Надя обволокла меня своими необъятными телесами, почувствовал себя пигмеем. Как не разглядел сразу? Ведь наступит на ногу – навсегда останешься кале­кой! Большинство танцующих вокруг – девушки. Не один еще год придется им танцевать друг с дружкой. А те немногие, кого пригласили военные, просто светятся от радости.

Ты чого до нас на гармошку не ходыш? – спросила по-украински Надя. – Прыходь!

– Обязательно приду, – засмеялся я, с трудом высвободившись из ее могучих объятий.

На эстраде молодые, полные сил танцоры, музыканты, певцы. Вы­глядят они сейчас несколько странно: в штатском мужчин на площади почти нет, только пожилые да малолетки. И в какой-то момент стано­вится неловко за них. Особенно за остряков-конферансье, которые не просто танцуют или поют, как другие артисты, но добиваются контакта со зрителем, должны развеселить его. И все-таки атмосфера праздника преобладает, толпа веселится, и я перестаю думать об этом.

Вот и кончилась война…

Стемнело. Все ждут Сталина. Ведь должен поздравить народ. Неу­жели не увидим его? Время идет, но пуста трибуна мавзолея. Только замершие, как истуканы, часовые у входа. Наконец ОН появляется: вспыхнувшие прожектора выхватывают из темноты подвешенный к аэростату гигантский портрет вождя. Восторженным ревом встречает его толпа – ей довольно и этого. И наконец салют Победы: дрожит зем­ля, в лучах прожекторов мечутся перепуганные птицы, догорающие в воздухе ракеты осыпают белым, как снег, пеплом. Грохот закладывает уши, в животе что-то трясется. После каждого залпа растет слой пепла на волосах и одежде – от него не спрячешься. Все выглядят седыми! Снова рядом Надя. Она что-то говорит, но в ушах звенит, слов не слы­шу, и кажется, что Надя беззвучно шевелит губами. Она обиженно от­ворачивается и уходит.

А вот и те, без кого не обходится ни один праздник. Впрочем, пья­ных и в будни хватает. Эти двое уткнулись носами друг другу в плечо и пустили себе под ноги лошадиные, пивного цвета струи. Лиц не видно: – хоть пьяные, но додумались. Деликатные ребята – не каждый трезвый так поступит. Им аплодируют: сегодня все дозволено!

Когда куранты бьют полночь, веселье в разгаре. Но через час зати­хают громкоговорители, пустеют эстрады, толпа начинает редеть. Тает и наша компания. Как-то незаметно исчезают последние пешеходы, и к половине второго мы остаемся втроем: я и два Бориса – Швыдкий и Травкин. Пора возвращаться – с утра на ногах. Подходим к метро "Площадь Революции" – двери заперты. "Охотный ряд", "Площадь Свердлова" – та же картина. Никаких признаков жизни и на троллей­бусных остановках. Поднимаемся к Политехническому – там кольцо трамвая №2. Тусклая лампочка освещает пустую диспетчерскую буд­ку. Ни души на улицах. Все словно вымерло.

Вот и кончилась война…

Не работает ночью городской транспорт в Москве, и не важно, что сегодня День Победы: кому надо – сам доберется! Усталые, голодные, насквозь прокуренные и полуоглохшие мы идем домой пешком. На углу, в старом двухэтажном доме, не выдержав чудовищного салюта, обвалилась стена. Кирпичный блок в полтонны весом лежит в засте­ленной кровати. Вряд ли кто спал в ней, но зрелище не из приятных: прогнувшаяся под тяжестью кирпичей железная кровать кажется жи­вым существом. Последний разрушенный в этой войне дом пуст. Пос­ле немецких бомбардировок в городе еще немало таких развалин.

Нам предстоит пройти пол-Москвы. Пустынные улицы непривычно освещены. Светофоры не включены, машин нет. Ярко светятся пустые витрины магазинов с увитыми лентами портретами Сталина. Так и не появился вождь на мавзолее в последний день войны… И тогда, 22-го июня 41-го, не выступил. 11 дней молчал. До 3-го июля…

На Ульяновской догоняем запряженный старенькой лошадкой хлебный фургон – не фургон, а, скорее, рундук. Оказывается, в празд­ничную ночь кое-кто все же работает. Старенький, как и лошадка, воз­ница дремлет на узкой, с перилами скамейке. Время от времени, не открывая глаз, он больше для порядка взмахивает кнутом. Постукива­ют на асфальте копыта, мотает в такт головой лошадка. Ей кнут не ну­жен – дорогу знает. Старик позволяет держаться за стенки фургона – так легче идти. "А мне что? Держитесь, коли нравится. Была б телега, так и усадил бы", – не оборачиваясь, говорит он и снова умолкает. Молчим и мы – нет сил говорить. Ритмичное щелканье копыт успо­каивает, усыпляет. Как хорошо теперь идти. Иногда на спуске лошадка взбрыкивает и, словно вспомнив молодость, припускает чуть ли не га­лопом. Чтобы не отстать, бежим – вниз не трудно. Но после каждого спуска подъем. А тут еще дразнящий запах свежего хлеба. Остались позади Рогожская застава, Горбатый мост. На перекрестке "Новые до­ма" старик останавливает лошадь.

– Мне тут сворачивать, – сказал он. – А вам еще далеко, ребятки?

– До конца второго номера трамвая. Остановка "Прожектор".

– Как же так? Раньше – до войны, значит, какой ни есть праздник – Новый год, например, или Первое мая – и метро ночью работало и трамвай. А сегодня такой день – и не подумал никто, чтобы человеку хорошее сделать. Отвыкли совсем жить, как люди, вот что я вам скажу! Бог с ними. Главное, что война закончилась.

Он вынул из-под сиденья маленький фанерный чемодан, достал нож, буханку горячего хлеба, разрезал ее, сравнил половинки и ту, что побольше, сунул обратно. Потом разделил хлеб на три части и про­тянул нам:

– Это на дорожку, чтоб не скучно было идти.

Мне досталась горбушка…

Вот и кончилась война…

Последние шесть километров молча идем по совершенно пустын­ному шоссе Энтузиастов. Я был разочарован, когда узнал, что так наз­вали старую Владимирскую дорогу. При царе по ней гнали пешком в Сибирь этапы закованных в кандалы каторжников, революционеров. Это и были "энтузиасты". А я-то, дурак, думал, что энтузиасты – креп­кие, веселые парни из фильма "Светлый путь". Они бодро маршируют к очередным победам, а впереди, в летящем по воздуху автомобиле, Любовь Орлова поет: "Здравствуй, страна героев, страна мечтателей, страна ученых!". На самом же деле те, настоящие энтузиасты, с трудом вытаскивая из тягучей грязи ноги, медленно брели по Владимирке, и, вместо марша, над ними висела унылая, тягучая песня:

Бим-бом, бим-бом, слышен звон кандальный.

Бим-бом, бим-бом, в путь далекий – дальний.

Бим-бом, бим-бом, слышно там и тут.

Нашего товарища на каторгу ведут.

Много чего повидала эта дорога…

Уже светало. Заводские заборы по сторонам сменились редкими кварталами полудеревенских домов. Во дворах цветущие яблони и вишни. Мы прошли мимо нашей (тогда еще мужской) школы № 436, миновали длинный административный корпус прожекторного завода, 57-е отделение милиции и вышли наконец к трамвайному кругу. Там попрощаемся. Знакомая фигурка в синей форме поднимается со ска­мейки. Синяя пилотка набекрень чуть прикрывает светлые волосы. В руке небольшой томик, за спиной тяжелый карабин. Зоя!

Прямо со школьной скамьи Зоя записалась добровольцем на курсы санитарок, но попала в милицию. Может быть, служба в милиции и лучше, чем таскать раненых под огнем? Не нам, малолеткам, судить.

И сегодня, в такую ночь она сидит одна у черта на куличках! В годы войны милиционеры (пожилые, непригодные к фронту или девушки) патрулировали в одиночку. Парами ходили только армейские – комен­дантские патрули: отборные, рослые, с бычьими шеями и массивными плечами бойцы из ПСН – полка специального назначения.

– Откуда так поздно, мальчики? – грустно спросила Зоя. – Из центра? Салют смотрели? Все празднуют, а мне опять выпало ночное дежурство.

Я не поверил своим глазам, когда увидел, как Швыдкий приобнял Зою и с видом человека, имеющим на это право, поцеловал в щеку.

– Наверное, в последний раз дежуришь, – сказал он.

– Война ведь кончилась! – добавил Борька Травкин, уверенно целуя вторую Зойкину щеку, а я вообще перестал понимать, что происходит. Зоя взглянула на меня, словно спрашивая: "Ну, а ты чего ждешь?"

Я не стал выяснять отношения, слегка отодвинул приятелей и поце­ловал Зою прямо в губы, которые хорошо знал. Пусть теперь оба Бори­са удивляются! Но они остались равнодушны, а у меня на душе заскре­бли кошки. Как сладко она целовалась! Рискуя напороться на патруль, я прибегал по ночам к ней на дежурство. Мы усаживались под навесом конечной остановки трамвая, и там с карабином за спиной (так ни разу и не сняв его) Зоя декламировала стихи русских дореволюционных поэтов. Знала она их множество и могла читать часами. Я был на три года младше, до русской поэзии (как и западной) еще не дорос и пред­почитал поцелуи… Впрочем, я предпочитал поцелуи и потом, когда уже дорос и до поэзии и до прозы.

Назавтра в школе я узнал, что Зоя была благосклонна не только ко мне: чуть не половина нашего класса посещала ее во время ночного патрулирования. Я – единственный, кто этого не знал… но и единст­венный, кто не проговорился. Мне было жаль ее: бедная девочка про­сто боялась оставаться по ночам одна… Борька Швыдкий оказался прав: больше мы не видели веселую нашу блондинку Зою.

А через неделю, на перекличке учитель черчения равнодушно про­верил присутствующих, даже не взглянув в мою сторону. Да и меня он теперь не интересовал. Мы стали другими. Война ведь кончилась…