besttimes(con2)
Лучшие годы нашей жизни (продолжение)
…Незаметно подошла весна. В воскресенье, 1-го марта, небо очистилось, начало пригревать солнце и – сам не знаю почему – стало теплее на душе. С таким настроением я начал новую неделю. Не хотелось думать о старательно разогреваемой истерии вокруг "дела врачей" и антисемитской расправе с группой Сланского в Праге.
В ночь на вторник Семен был дежурным по заводу. Ночные дежурства в кабинете директора начинались после работы. Они приятно разнообразили серые заводские будни. В кабинете, за спиной, стоял всеволновый радиоприемник "ВЭФ", и под хороший джаз спать не хотелось. Однажды в три часа ночи, когда я наслаждался концертом – звонок: управление пожарной охраны объявило учебную тревогу. Я выругался, выключил радио, позвонил директору, главному инженеру, послал дежурную машину. Теперь сиди, как дурак, до утра в приемной.
После 24 часов, проведенных на заводе, дежурному полагался свободный день. (Труд истопников и охранников ценился выше: за работу в три смены они получали три дня отгула.) Закончив дежурство, я отправлялся на пляж, в кино или просто побродить по городу. Спать не шел – жалко было тратить неожиданно выпавший свободный день. Но Семен относился к проблеме сна очень серьезно и всегда исправно отсыпался. "От сна еще никто не умирал", – повторять он. Укладываясь, вспоминал старые солдатские поговорки: "Солдат спит – служба идет" или "Отчего солдат гладок – поел и на бок". Правда, глядя на его выступающие ребра, я бы не сказал, что Семен был так уж гладок.
…Утром по дороге на работу мы встретились – он и сегодня шел отсыпаться. В цеху необычное возбуждение – только что передали бюллетень о болезни Сталина. С трудом дождавшись обеденного перерыва, я побежал в общежитие. Дверь заперта, и я долго барабанил кулаком, пока разбудил Семена. Он повернул ключ и, не открывая глаз, пошел к своей кровати.
– Стой! – сказал я. – Угадай – что случилось!
Он чуть приоткрыл сонные, помутневшие глаза и ответил вопросом на вопрос:
– Хорошее или плохое?
– Хорошее!
Он задумался, перебирая варианты, и наконец с робкой надеждой в голосе спросил:
– Директора сняли?
– Нет!
– Хуже или лучше?
– Лучше!
Семен помотал головой, пытаясь представить себе что-нибудь лучше, но фантазия его была исчерпана:
– Не знаю.
– "Папа" помирает – вот что случилось!!! – торжественно объявил я. (На понятном только нам языке Сталина мы называли "папой"). Заблестели прояснившиеся глаза.
– Ну! – выдохнул Семен, не устояв на ногах, сел и окончательно проснулся. – Пошли на завод.
…И 5 марта это случилось! К портретам вождя прикрепили черные ленты, в цехах среди вазонов с фикусами и бумажными цветами установили бюсты, раздали траурные повязки. Наступила и моя очередь отстоять в почетном карауле. Всего месяца два назад мы говорили о том, как вести себя, если Он умрет. "Трудно будет скрыть чувства, когда все вокруг зарыдают", – сказал Семен. Но не только мы скрывали свои чувства: на стене в уборной кто-то успел нарисовать углем усатую морду с трубкой в зубах и с большой, отвисшей почти до пупа женской грудью – художник, очевидно, имел в виду расставленные повсюду "бюсты" вождя. И сейчас я делал мучительные усилия, чтобы не рассмеяться. Пот каплями стекал по красному лицу, я закусил губу, чтобы сдержать рвущийся наружу смех. Позже мне передали слова кладовщицы Лизы из инструменталки: "Подумать только – какое горе! Даже Шехтман, отъявленный сионист, и тот чуть не плакал! А я-то думала, сейчас затанцует от радости". Казалось, разочаровал я Лизу .
6 марта 1953 года. Вечером мы вернулись в общежитие вместе. Гошка где-то шлялся, справляя у очередной пассии поминки по ушедшему вождю. Семен выглянул в коридор – пусто. Он запер дверь и, приблизившись вплотную, продекламировал:
Кто поднимет руку на наш народ,
Тот позорной смертью умрет.
Это было 3000 лет назад.
Это было 1000 лет назад.
Это было по всей земле.
Это было вчера в Кремле.
В один день с вождем умер композитор Сергей Прокофьев. "Голос Америки" несколько дней подряд возмущался тем, что в радиопередачах и в газетах об этом не сообщалось. Шли дни, газеты были заполнены соболезнованиями со всех континентов, от правительств, профсоюзов, университетов, писателей, артистов и общественных деятелей. К нашему удивлению, встречалось немало прочувствованных посланий от различных еврейских организаций Европы и Америки. Официальное и в высшей степени холодное соболезнование выразило правительство США. Публиковались письма отдельных граждан, даже стихотворения. На одно в "Комсомольской правде" я обратил внимание. Начиналось оно так:
Сталин умер. Опустите знамя.
Трудно выразить, как наша скорбь горька.
Вождь и друг, ты будешь вечно с нами.
Твое имя проживет века!
Я прочел до конца, увидел подпись и, не поверив своим глазам, перечитал еще раз. Там стояли имя и фамилия Семена! Неужели тезка? Я был готов увидеть подпись кого угодно, но только не Семена и долго пытался найти этому оправдание. В конце концов при полном неприятии сталинской тирании что-то в нашем подсознании все-таки осело. Я и сам не безгрешен. Помню теплый весенний день, весело переговаривались воробьи, набухли почки каштанов, сошла печаль с лиц прохожих, и вдруг что-то шевельнулось под сердцем. Только вчера вы безутешно рыдали, сегодня спешите по своим делам, а завтра вообще не вспомните о нем. Как же пойдет теперь жизнь без него? Но если я, с достаточно заторможенными эмоциями, мог даже на минуту так подумать, кто дал мне право осуждать человека, чувства которого стократ острее. Может быть, посылая в газету стихотворение, Семен хотел освободиться от застывшей в мозгу пропагандистской накипи? Предположения мои полностью подтвердились, когда через несколько дней я решился спросить. Вот, что он ответил:
– Я был на почте, и сам не знаю, что на меня нашло. Как во сне, не отдавая себе отчета, написал три четверостишия, заклеил конверт и опустил в ящик… И давай больше не будем к этому возвращаться.
Прошла неделя – и новая сенсация: Клемент (на латыни – милосердный!) Готвальд простудился на похоронах Сталина и, судя по тону ежедневных правительственных сообщений, отдает концы. В тот вечер мы, как обычно, поужинали, не дождавшись Котофеича, и залегли. По радио передавали оперу Тихона Хренникова "В бурю". Дверь отворилась, вошел Гошка и сразу принялся за оставленный ему под подушкой ужин. Здесь стоит немного отвлечься и сказать, что на ужин каждому полагалась тарелка густого супа из горохового концентрата, хлеб, луковица и без ограничения кусковой сахар. За эти деликатесы и принялся Котофеич, усевшись к нам спиной. Радио продолжало горланить идиотскую оперу, Гошка громко хлебал суп, в зубах хрустела луковица и, если лук попадался очень уж злой, звонко трещал рафинад, а мы смотрели друг на друга и улыбались. Опера вдруг прервалась, зазвенел стальной голос диктора: "Центральный Комитет… Совет Министров… с глубоким прискорбием сообщают… " – и далее, как 5-го марта – полный набор. Поездка в Москву не прошла пражскому палачу даром, и всего через неделю он последовал за кремлевским. Мы больше не в силах были сдерживаться. Смех душил нас и, глядя друг на друга, мы закусили уголки подушек, чтобы не расхохотаться. А Котофеич невозмутимо продолжал хлебать суп и громко откусывать сахар. Обращенная к нам спина его абсолютно ничего не выражала. Я не выдержал, поднялся, задернув занавеску, достал из шкафчика начатую бутылку армянского коньяка, разлил по стаканам и первый протянул Гошке.
– С чего бы это? – невозмутимо спросил он.
– Пей, Котофеич. Все-таки есть Бог на свете.
Мы чокнулись, но Гошка задержал стакан:
– Моего отца расстреляли в 37-ом, – сказал он.
Вот тебе и Котофеич – молчун и бабник! Какая выдержка у парня!
Шли дни, будничные занятия постепенно вытесняли всеобщую растерянность, народ привыкал к жизни без великого вождя.
– Что-то не вижу больше антисемитских фельетонов, – каждый день говорил Семен, просматривая газеты.
– Просто не хватает места, вот кончат горевать и продолжат, – отвечал я, хотя и сам чувствовал какие-то новые веяния. Недели через две поток соболезнований начал иссякать, а фельетоны так и не появлялись. И 4 апреля стало ясно – почему. На первой странице "Правды" – ошеломляющая сенсация: "Дело врачей" прекращено за отсутствием состава преступления. Все заключенные освобождены и полностью реабилитированы. Там же, в указе Верховного Совета сообщалось и об отмене награждения орденом Ленина доносчицы Лидии Тимашук "в связи с обстоятельствами дела". Народ реагировал по-разному. Многие считали отмену процесса продолжением "всемирного сионистского заговора", верили, что врачи-убийцы все-таки успели отравить Сталина и теперь выкрутились. Однако без поддержки прессы говорить об этом на людях воздерживались. Но были и такие, что начали задумываться. Появившаяся неизвестно откуда пародийная (с гнусной шарманочной мелодией) песенка поставила точку в негласной дискуссии:
Дорогой профессор Вовси, за тибе я рад.
Оказалося, что вовсе ты не виноват.
Долго-долго ты томился в камере сырой.
Но свергать ты не стремился наш советский строй.
И не порть сибе ты нерьвы, кандидат наук,
Из-за етой самой стерьвы – доктор Тимашук.
А теперь со всем народом крикнем мы: –Ура!!!
Потому, что на свободе наши доктора!
Вспомнив в те дни о "Тараканище", я понял, почему уцелел Чуковский. Сталину оставалось жить меньше месяца, и чекисты просто не успели. У них хватало работы и без Чуковского.
В конце апреля я взял первый свой отпуск и через день был в Москве у мамы. Такого еще не случалось – почти год не виделись. Мы долго стояли обнявшись. Взгляд упал на календарь. Я осторожно освободился, снял его со стены, отодрал портрет вождя, плюнул в усатый профиль и растоптал. Мама, подняв в ужасе брови, смотрела на меня, но постепенно лицо ее прояснилось, и мы опять обнялись.
В газетах опубликовали полный текст речи Эйзенхауэра. Оказалось, что к миру стремится не только СССР – американский президент призывал к тому же. Он говорил, что стоимость одного эсминца равна стоимости школы. И еще в его речи было следующее: "Со смертью Сталина кончилась эра". Советские газеты комментировали эти слова на удивление вяло.
Голоса дикторов стали мягче, теплее. В эстрадных радиоконцертах вдруг осторожно зазвучали запрещенные раньше фокстроты. "Танцуйте, товарищи, ничего плохого в этом нет", – ласково говорил диктор. По-прежнему пусты были полки в магазинах, но произошла какая-то необъяснимая перемена в психологии. Ослаб повисший над каждым многотонный пресс истеричной пропаганды, очистился воздух, стало легче дышать, и народ еще подсознательно почувствовал наступающие перемены. И хоть наполнилась Москва амнистированными уголовниками, люди стали внимательнее друг к другу, больше улыбались, даже лица, казалось, изменились. В таком настроении я вернулся в Киев.
Летом в Украинском музее открылась выставка индийского искусства. Изобразительное искусство современной Индии никогда не было аттрактивным, и выставка ничего интересного не представляла, но в музей шли толпы, к картинам невозможно было протолкнуться. Возле банальной картины "Симфония в зеленых тонах" задерживались особенно долго: грациозная женщина в белом сари не дает поднять лук охотнику, и не менее грациозные лань с детенышем мчатся в спасительные заросли джунглей. Бывали в Киеве выставки интереснее, очереди в кассы музеев еще длиннее, но такой атмосферы, как в то лето, я никогда больше не наблюдал.
…И снова сенсация! Газеты сообщили, что могущественный сатрап Лаврентий Берия – английский шпион, так тщательно замаскировавшийся, что за тридцать с лишним лет его не смогли разоблачить. На собрании по этому поводу один рабочий поднялся и позволил себе неслыханную дерзость: "Как можно этому верить? Ведь Берия был вторым человеком в государстве, и за все годы его ни в чем не заподозрили, а теперь вдруг стало ясно? А если завтра скажут, что Хрущев и Маленков предатели, мы опять должны аплодировать?" Но еще удивительнее то, что этот человек продолжал спокойно работать и его не преследовали: времена действительно изменились. И снова появилась частушка:
Цветет в Ташкенте алыча
Не для Лаврентия Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча!
Берия приговорили к расстрелу и сразу же после суда расстреляли, а мальчишки стали распевать новую частушку:
Лаврентий Палыч Берия
Совсем лишен доверия.
Осталися от Берия
Одни лишь пух и перия!
Ровно через год, 5 марта 1954 года, в кругу самых близких друзей мы провели "торжественно-траурное заседание". Было много тостов, один позаимствовали из древнегреческой эпиграммы-эпитафии: "Да будет земля ему пухом, чтобы собакам было легче его раскопать". В финале Семен зачитал приветственные телеграммы. Их было много, в том числе от Эстер и Мордехая. Последнюю телеграмму подписали Гаман, Богдан Хмельницкий, Гитлер, Сталин, Готвальд и другие монстры. Запомнился обратный адрес: "Ад, Девятый круг, Седьмая линия, барак № 5, Отделение для неисправимых". Эту телеграмму Семен зачитывал несколько раз – хохот собравшихся не давал закончить.
…В послевоенные годы среди множества французских, итальянских, а также трофейных фильмов встречалось немало настоящих шедевров, однако до 1953-го реакция зрителя была в общем спокойной. Но в то лето новые фильмы окружала атмосфера невиданного ажиотажа. Такого не было в последующие годы на самых престижных фестивалях. Каждое слово, движение, жест актеров воспринимались теперь по-другому: зритель искал тепла, человечности, и его очерствевшее сердце раскрывалось навстречу обездоленным сицилийским крестьянам и героям Стендаля, римским безработным и вчерашним бойцам "маки", потерявшим себя в послевоенной Франции. Дольше обычного продержался на экранах посвященный последней теме фильм "Их было пятеро", но и его затмил блистательный Жерар Филипп в "Пармской обители". Помню, после сеанса кто-то вполголоса сказал: "Оказывается, бывают фильмы и без парторга". Свет в зале, правда, еще не включили. Но на фоне успеха франко-итальянских фильмов триумфальный взлет примитивнейшего индийского фильма "Бродяга" говорил о другом. Не в фильмах была причина ажиотажа.
Тогда же состоялся футбольный матч между сборной Индии и киевским "Динамо". Центральный стадион полон. Рядом с динамовскими амбалами низкорослые, щуплые индусы выглядели лилипутами. Половина футболистов почему-то играла босиком. "Что у них там – на бутсы нет денег?" – посмеивались зрители. Первый гол в ворота гостей был встречен с обычным для киевлян энтузиазмом. Вскоре последовали второй, третий, четвертый, затем поддержка болельщиков начала ослабевать, и после шестого стадионом овладело равнодушие. К середине второго тайма, когда гости окончательно выдохлись, а счет достиг небывалого для футбола соотношения – 13:0, симпатии болельщиков перешли на сторону гостей. Ленивые атаки динамовцев сопровождались негодующим свистом. Любую попытку индусов стадион радостно поддерживал. Энтузиазм болельщиков неудержимо нарастал и в какой-то момент передался хозяевам поля. Они откровенно подыгрывали индусам, посылали им мячи, расступались, пропуская к воротам, но тщетно – тот, у кого хватало сил добежать до штрафной площадки, безбожно мазал. Дошло до того, что динамовец демонстративно выбросил мяч с аута индусу. Но и это не помогло – гость не понял щедрости и упустил подарок. И все-таки за минуту до окончания матча это случилось. Разыграв нехитрую комбинацию, хозяева передали мяч нападающему гостей, затем два динамовца плотно, с двух сторон подстраховывая и никого не подпуская, провели индуса к своим воротам и, оставив один на один с вратарем, позволили пробить. Подпиравший спиной штангу динамовский вратарь улыбнулся и не двинулся с места. Долгожданный гол наконец забит, и счет стал 13:1! Стадион охнул и взорвался. Дрогнули бетонные опоры секторов. Затрепетали верхушки тополей. С тревожным карканьем взлетели и, поднимаясь все выше, черной тучей закружили над зеленым полем перепуганные вороны. Я видел не раз, как реагируют болельщики. В сталинской империи гражданин мог свободно выразить свои чувства только на стадионе, но по сравнению с киевлянами болельщики других городов (москвичи, например) выглядели если не глухонемыми, то флегматичными эстонцами или финнами. В тот день свист и рев болельщиков не могли передать всю глубину ликования по поводу одного забитого в свои же ворота мяча. Болельщики плясали на скамейках, словно киевское "Динамо" победило Бразилию в мировом чемпионате. И тогда произошло то, что никогда не случалось раньше и никогда больше не повторилось. В последнем, верхнем ряду одного из секторов несколько человек подняли танцующего соседа и, уложив его, осторожно передали в нижний, а оттуда ниже, ниже и так до первого ряда, где сидели солдаты. Он не сопротивлялся и, встав на ноги, прошелся колесом по беговой дорожке. Стадион подхватил пример за минуту, и теперь в каждом секторе лес рук любовно передавал вниз смеющихся зрителей. К восторженному свисту и реву присоединились хохот и аплодисменты.
Я часто спрашивал себя: чему так радовались эти сто тысяч болельщиков? Неужели только мячу, забитому босым, хилым индийским футболистом? А что влекло людей на выставку индийского искусства? Ведь даже в скромной экспозиции киевских музеев были картины намного более высокого уровня, чем "Симфония в зеленых тонах" и ей подобные. Как можно после "Пармской обители" смотреть "Бродягу" с Радж Капуром и распевать "Бродяга я"? Нет! Здесь что-то другое, большее, не имеющее отношения к футболу, к искусству, к фильмам. Знаменитая фраза Джавахарлала Неру "Хинди, руси – бхай-бхай!" еще не была произнесена. Может быть, даже не щель, а первая микроскопическая трещина в железном занавесе – вот, что было причиной.
…Мне 25, и согласно уставу, я могу подать заявление о снятии с комсомольского учета. Но такого прецедента на заводе еще не было – в комсомоле оставались многие, которым уже за 30. Вступать в партию они не собирались, но и выходить из комсомола не осмеливались. Тогда мы спародировали эту непростую ситуацию в устном рассказе: "Как я снимался с комсомольского учета". Начинался он так:"Неделю назад мне исполнилось 30 лет, и потому, как я давно уже не молодежь, окончательно решил выйти из комсомола. Заявление лежало в кармане, когда в радионовостях передали сообщение о процессе Трайчо Костова. Подожду – слишком демонстративным будет сегодня выглядеть мой поступок". Пассаж периодически повторялся, но уже в связи с процессами Ласло Райка, Сланского, сионистским заговором врачей, смертью Сталина, неожиданной реабилитацией тех же врачей, разоблачением и расстрелом Берии. А заканчивался: "Теперь мне 60 лет, и я все еще в комсомоле. Если в ближайшие недели ничего не произойдет, подам заявление о снятии с учета по возрасту".
Шутки шутками, но пребывание в этой организации стало невыносимым. Бесконечные собрания (правда, уже без приветственных телеграмм вождю и учителю), политинформации, кружок по изучению биографии товарища Сталина. После того, как месяц подряд я не посещал проклятый кружок, мне предъявили ультиматум: 21-го декабря, в день рождения Сталина, сделать доклад в своем отделе. Раньше я иногда что-то с отвращением мямлил на семинарах, за что сам себя глубоко презирал. Но сейчас понял – больше не могу. Пусть хоть стреляют – не могу! После работы коллектив собрался… но напрасно ждали – я не появился. Разнос устроили по всем правилам, прямо как в горячие революционные денечки. "Почему ты сорвал доклад ко дню рождения товарища Сталина? Как ты посмел? Тебя ждали, а ты не пришел! Почему?" – сыпались вопросы. Я в дискуссию не вступал и отвечал одной фразой: "Плохо себя чувствовал". "Так взял бы больничный и дома сидел, чтобы не заражать наш здоровый коллектив!" – явно намекая на "убийц в белых халатах", заорал разгневанный секретарь и, повернувшись к сидящим, продолжил: "Я предлагаю исключить Шехтмана из комсомола. Кто за? Против, воздержавшихся – нет? Принято единогласно. – И ко мне: – У тебя есть что сказать?". Не говоря ни слова, я поднялся и вышел под ненавидящими взглядами комитетчиков. Шли дни, я продолжал работать, никто меня не трогал, неприятный инцидент потускнел и почти испарился из памяти. Оказалось, что жить можно и без комсомола. Исключили – так исключили. Земля не остановилась. Вот почему я очень удивился, когда через месяц опять вызвали в комитет. На этот раз секретарь был один. В глаза мне он не смотрел.