myfather(cont)

Мой отец(продолжение)

Начало

КОРОВЫ ФАРАОНОВЫ

Если я очень уж приставал, отец рассказывал истории из Библии, но только когда растирал краски - во время работы из него слова не выжмешь, да и сказок он знал мало. В такие минуты я, счастливый, усаживаюсь на маленькой скамеечке между отцовскими коленями. Сильная рука лежит на куранте и, растирая темперу, двигает его восьмёрками по толстой мраморной плите. Вкусно пахнет яйцом и краской - она густыми, тягучими волнами растекается из-под куранта. Курант - это похожий на сахарную голову камень с плоским основанием. Он очень тяжелый, но по краске ходит легко и бесшумно и даже я могу легко работать им...

«Давным-давно жил старик по имени Яков. Было у него двенадцать сыновей, а дочь только одна - Дина. Всех любил Яков, но самого красивого, самого умного, Иосифа - больше всех. Вот почему обижались на Иосифа братья. Он умел разгадывать сны, этот Иосиф. Расскажет ему кто-нибудь свой сон, а Иосиф подумает и скажет, что с этим человеком будет дальше»...

- Дай мне, пожалуйста, ещё одно яйцо, - говорит он маме, - краска густовата.

Я с интересом смотрю на яйцо - оно только для папы. Ради холста и красок он готов был голодать. Однажды стащил яйцо у соседки… Мы позволяли себе такой (по тем временам) деликатес не всегда. Круглый, яркий желток растекается в шоколадно-коричневой темпере и исчезает. Курант движется быстрее... «И увидел тогда фараон, что семь тощих коров съели семерых толстых»... Отец теперь работает левой рукой... Уже мчится гонец за Иосифом в тюрьму... уже толкует Иосиф фараону загадочный сон... уже готова темпера и уже давно пора мне спать. Да и глаза отца тоже сонные... Но спать он еще долго не будет - темперу нужно сразу использовать - больше суток она не простоит - засохнет. Проснувшись утром, опять увижу его за мольбертом. Когда же он спит?..

- А завтра доскажешь, папа?

Историю эту я услышал совсем ещё маленьким, но и сейчас, если вижу интересный сон, обязательно вспоминаю Иосифа. Вот только разгадывать сны не научился.

ПЕЧЬ

Отец говорил шутя: мне наверное, надо было стать печником. В Липниках он сложил из кирпича печь для сушки фруктов – она стояла посреди сада еще при мне. Возился он в киевской квартире и с нашей «голландкой», что-то в ней перекладывал, менял. И в детстве, в Липниках очень любил спать на печи. Он рассказывал, что второй его дед - ребе из Норинска говорил мальчикам в хедере: «Ночью душа спящего покидает тело, вылетает через ноздри и отправляется к Богу. И Бог спрашивает её, что сделал за день человек хорошего и что - плохого. Возвращается душа только под утро, перед пробуждением. И потому тот, кто не помолился на ночь, может утром не проснуться. Бог, разгневавшись, не отпустит обратно душу!» Эммануил без всякой молитвы спокойно засыпал на этой самой печке. «Разве Бог не может сам узнать о добрых и злых делах, совершенных за день? Нужно обязательно посылать к нему душу?», думал он, засыпая. Так было летом. Но зимой, когда в трубе на разные голоса завывал ветер, он просыпался среди ночи, холодея от страха, уверенный, что Бог гневается на него. Мальчик садился на край и тихонько, чтобы не услышал отец (Иосиф был мужик строгий - могло достаться), быстро бормотал слова вечерней молитвы. Страх немного отпускал, завывание ветра уже не казалось таким грозным. И всё-таки беспокойство не покидало - а вдруг душа не вернётся ко мне? Но наступало утро и, открывая глаза, он уже знал: - Вернулась!

ОКНО

Ветки каштана нахально лезли в окно и летом закрывали всю улицу. Другое дело зимой - сиди и смотри себе сколько хочешь: всё как на ладони.

Первый день зимы. В комнате тихо. Мама читала. Отец вышел за хлебом. Я глядел на серую декабрьскую улицу. Редкие снежинки медленно падали на асфальт и исчезали. Голубь за стеклом скользил, перебирал красными лапками, и, взмахивая для равновесия крылом, глядел на меня круглым, глупым глазом, но так ничего не дождавшись, улетел. Прозвенел трамвай. С рынка тянулись грохочущие телеги. Послышалась песня - красноармейцы строем шагали по трамвайным рельсам. Под мышкой у каждого белый сверток - они возвращались из бани.

«Пролетела пуля злая над моею головой. Я лежу и сам не знаю: чи убитый, чи живой», - старательно выводил фальцет запевалы. «Эх, комроты, даешь пулеметы! Даешь батареи, чтоб было веселее!» …

Бодро подхваченный припев вдруг прервался и стал слышен дробный стук сапог на булыжной мостовой. В доме напротив отворилась дверь пивной, в облаке пара вышли несколько человек и быстро разошлись. Странно, чего они вдруг так спешат? В подъезде рядом с пивной милиционер показывал дворнику на ворота, потом повернулся и пошел к следующему дому. Дворник тем временем вставлял флаг в укреплённый на воротах держатель. «Праздник, что ли?», удивился я, «а почему черные ленты на флаге?», и только хотел спросить у мамы, как дверь отворилась и вошел отец. На нём лица не было. Он включил радио и траурная музыка наполнила комнату.

- Я ничего не понимаю - Киров убит...- тихо сказал отец.

- Что ты говоришь?! - с ужасом выдохнула мама.

Я знал, что Киров один из вождей. Но кто его убил? Почему? Разве сейчас война? Я хотел спросить о многом, но не осмеливался. Родители тихо говорили о чём-то и лучше было не вмешиваться. Да и не понимал я идиш.

******

Рисовать я в общем умел. И любил. Но всякий раз, вспоминая тот злополучный вернисаж и всем своим существом ощущая унижение, которое пришлось испытать отцу, я решил твёрдо: художником не буду! Лучше военным инженером, шофёром, конечно, лётчиком, да мало ли кем ещё, только не художником! Вот почему я не хотел заниматься с отцом. И напрасно они с Яковом уговаривали меня.

- Ты знаешь, - говорил отец, - когда художники из одной семьи работали вместе, самый младший оказывался лучшим.

Он называл имена Брейгелей: старшего, младшего и внука, трёх братьев Караччи, братьев Ван Эйк и многих других, рассказывал о целых династиях художников. Но и эта радужная перспектива не сломила мое упрямство. Потом я понял: отец (специально для меня) несколько приукрашал историю - кого, например, из династии Брейгелей можно сравнить с великим Питером Старшим?

Одноклассник Сережка Вишнепольский из четвертой квартиры оказался умнее. Он специально приходил смотреть, как работает отец, часами сидел рядом и с радостью согласился, когда отец предложил ему заниматься. Потом Сережка даже поступил в художественную школу-десятилетку, а принимали туда далеко не каждого. Я же, дурак, в это время изобретал или, вернее, пытался понять устройство подачи патронов в пулемёт. И в моих альбомах сцены испанской войны чередовались с разрезами бронированных машин, кошачьи баталии - со схемами автоматических винтовок, сделанные тайком зарисовки голых девчонок - с механизмом поворота танковой башни. Дома я снова и снова отказывался, но как только отец уезжал в Москву, до слез жалел, что не работал с ним. Еще больше жалею об этом сейчас. И часто с болью в душе спрашиваю себя: что должен был чувствовать отец, занимаясь с Сережкой, когда я в той же комнате сидел, повернувшись к ним спиной, над своим дурацким альбомом?..

Художником я в конце концов стал, но уж никак не лучшим в роду, и только теперь начинаю понимать, как много потерял тогда, в детстве.

«ЧУЖИЕ РУКИ»

Отец обладал удивительным талантом перевоплощения. Он мог внезапно в ходе беседы или репетиции так спародировать кого-то из присутствующих, что остальные долго не могли прийти в себя от хохота. Кто бы перед ним не оказался - мужчина, женщина, ребенок или всего лишь собака, кошка - он умел подметить самое характерное в образе и мгновенно перевоплотиться… На лице его появлялось грустное, томное, усталое и одновременно брезгливо-надменное выражение. Вытянув шею, чуть склонив набок голову и полузакрыв глаза, он становился до удивления на похож мою черепаху, которую все называли по-разному: мама - Дездемона, отец - Лея, а я - Чепелея. Особенно смешно получалась у него коза. Вытянутые губы вдруг касались носа, полуприкрытые глаза становились глупыми, высокомерными, нагло-ленивыми и настолько «козьими», что, казалось, даже цвет их менялся на желтый, зрачок вытягивался в узкую горизонтальную полоску и негромкое блеяние тонуло в хохоте окружающих. Получалось это не менее ярко, чем карикатуры, которые он рисовал на чем попало: на клочке газеты, книжной обложке, листке блокнота. Наибольшим успехом пользовалась сценка, которую мы называли «чужие руки». Сестра отца Малка на глазах у присутствующих надевала длинную юбку, фартук и, спрятав руки за спину, усаживалась у него на коленях. Отец продевал свои большие рабочие руки у сестры под мышками и, сцепив пальцы, складывал их на животе сестры. Смеяться начинали сразу, еще до того, как Малка открывала рот. Артисты давали зрителям высмеяться и начинали свой номер: Малка читала на идиш Шолом-Алейхема или просто вела импровизированный монолог, а отец жестикулировал по ходу рассказа, подчеркивая в нужных местах отдельные слова и целые фразы, и это действительно было очень смешно.

Откинув иногда голову назад и пожимая плечами, Малка удивленно поднимала брови, а отец разводил руки в стороны и широкие ладони его беспомощно повисали. Руки не оставались без дела и тогда, когда рассказ в жестикуляции не нуждался: отец вращал, меняя направление, большие пальцы один вокруг другого, почесывался, разглаживал складки одежды сестры, поправлял ей волосы. С очками было еще интересней: отцовская рука снимала очки и поднимала их к висящей под потолком лампе. Малка, продолжая рассказ, глядела сквозь них прищурившись на свет, недовольно морщилась и, дохнув на стекла, ждала. Руки брата протирали стекла подолом платья и очки водружались на место. Делал отец все это экономно, с чувством меры, приберегая главное к финалу, когда в рассказе наступала единственная за все время пауза. Его руки доставали из сумочки, лежащей на коленях сестры, спички, табак, листик папиросной бумаги и, ловко свернув сигаретку, подносили к ее губам Малки. Та проводила по сигаретке языком и оставляла ее во рту. Глаза Малки следили за каждым движением брата, как за своим собственным. Он зажигал спичку, подносил к сигаретке. Малка, скосив глаза, осторожно прикуривала, задувала огонь, и рука отца, встряхнув несколько раз спичку, медленно опускалась. Затянувшись, Малка выпускала клуб дыма и заканчивала рассказ. Хохот в комнате стоял такой, что соседи осторожно заглядывали к нам и справлялись - все ли в порядке.

Вряд ли они репетировали эти маленькие спектакли. Я всегда удивляюсь тому, как отец с сестрой чувствовали и понимали друг друга. Полная отстраненность на лице брата, ни одного неверного движения, ни тени посторонних эмоций, улыбки на лице сестры.

Малка тоже была человеком театра и много лет проработала помощником режиссера в Киевском еврейском театре.

1940

Весна и лето 1940 года были совсем уже непонятными. Странная война, которую на Западе прозвали «Sitzkrieg», вдруг превратилась в «Blitzkrieg», и в считанные дни одна за другой стремительно капитулировали Голландия, Дания, Норвегия, Бельгия и Люксембург. Война хлынула во Францию. 14 июня пал объявленный накануне открытым городом Париж, и Франция, ошеломив весь мир, позорно капитулировала. Все ходили подавленные, говорили о печальных этих событиях шепотом. «Пусть они там сломают друг другу шеи», «Совсем с ума сошел этот Гитлер - весь мир решил завоевать?», «Доиграются они со своей войной до революции, как у нас», доносились обрывки разговоров взрослых. Всех превзошёл человек, имени которого я не хочу здесь называть - единственный член партии среди нашей многочисленной родни. В день, когда объявили о падении Парижа, он, сияя от радости и потирая руки, сказал отцу:

- Ты только посмотри, какой молодец Гитлер! Как быстро завладел половиной Европы. Даже Франция, подумать только - Франция! - и та не сопротивлялась.

- Чему ты радуешься, идиот? - вспыхнул сдержанный обычно отец. Не понимаешь разве, что твой Гитлер завтра двинется на Восток!

Брови нашего партийного родственника полезли на лоб, он приоткрыл рот и, часто моргая, произнес:

- Но ведь у нас договор! Мы же теперь союзники...

- Ну, что с тобой, с болваном таким, говорить? - нервно вздохнул отец, поднял кисть и повернулся к холсту. Но я видел, как дрожала его рука.

Скоро мне снова пришлось увидеть отца таким. В начале 41-го он рассказывал маме о новогодней премьере в московском ЦДРИ: там показали грандиозную немецкую киноэпопею «Нибелунги». Публика были совершенно подавлена увиденным, отец вообще не находил себе места. Он физически ощущал нависшую катастрофу.

КАНИКУЛЫ В МОСКВЕ

16-го июня 1941.

Я сразу увидел отца и, схватив маленький свой чемодан, первым выскочил из вагона. Он ждал меня на перроне под застекленным ангаром Киевского вокзала. Мы обнялись и, пробираясь сквозь толпу, пошли к выходу.

Незнакомая речь слышалась то здесь, то там. Группы элегантно одетых людей, военные в незнакомой форме спокойно продвигались к поданному на соседний путь поезду. Многие шли с женами и детьми. Добротные кожаные, с разноцветными наклейками чемоданы громоздились на тележках, которые катили за ними носильщики. Спешащие к выходу пассажиры удивленно глядели вслед. Оглянулся и отец, но не сказал ни слова. На залитых солнцем ступеньках мы остановились. Перед нами лежала широкая привокзальная площадь. Высокие дома выстроились за ней на другом берегу Москва-реки.

Зачем слетелись сюда вороны? Вот первое, что пришло мне в голову, когда я поднял глаза. Но это были не вороны: черные клочья сгоревшей бумаги медленно кружили в воздухе и опускались на асфальт. Пахло гарью. Я посмотрел вдаль: от пепла небо казалось темным и за рекой. Прибывшие в Москву пассажиры тихо переговаривались. «Говорят, иностранцы архивы жгут в посольствах», уклончиво ответил на мой вопрос отец. Значит, правда. Перед отъездом из Киева я не раз слышал об этом. Сколько их должно быть, этих посольств, чтобы засыпать пеплом столицу? Может, жгут бумаги не только иностранцы? Тогда кто еще? Почему именно сейчас? А, главное, зачем? И еще много вопросов мог я задать, но кто на них ответит…

******

Первая московская неделя прошла незаметно.

Наш район называется Перово Поле. Здесь пепел над головой не летал - сожгли уже все или на окраине просто жечь нечего.

Дома много иллюстрированных французских книг, среди них изданный в 1910 году тяжелый, толстый энциклопедический словарь “Larousse”. Отец работал с ними, когда писал «Варфоломеевскую ночь» для Музея истории религии и атеизма. На стене два больших эскиза маслом к этой картине. А на столе в беспорядке рисунки на клочках бумаги, письма, альбомы, тетради. Я люблю листать их по вечерам при свете керосиновой лампы. Дядя Яков уже несколько дней обещает поехать со мной в Музей изящных искусств. И вот сегодня, в воскресенье, наконец собрался. Отец должен закончить работу и остается дома. Выходим. День сегодня неожиданно пасмурный, холодный. Сильный восточный ветер гонит вереницы тяжелых облаков. Странный шум доносится с шоссе. Кажется, будто вдалеке гремит бесконечный поезд, но откуда он там? Ближайшая, Московско-Рязанская железная дорога совсем с другой стороны и до нее километра три - не меньше.

Мы были уже у калитки, но когда по радио обьявили, что в 12 часов будет передано важное сообщение, вернулись. Передают какие-то дурацкие песни. Ждем. Что это может быть? Внешне отец и Яков спокойны, говорят о пустяках, но я вижу, что нервничают. Их напряжение передается мне. В 12 выступает Молотов. Мы не глядим друг на друга, слушаем. Молотов перечисляет города, которые бомбили немцы, и когда называет Киев, колено мое начинает дрожать: в Киеве мама. Я прижимаю его рукой - дрожит. Прижимаю сильней - не помогает: вместе с коленом теперь дрожит и рука. И стыдно мне, ох, как стыдно! Но не потому, что дрожит колено - нет! А почему - сам не знаю!

«... Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!», закончил свою речь Молотов, а мы глядим друг на друга и не осмеливаемся спросить: где же Сталин? Почему не он выступил сегодня?

- Да... Такое, как в 39-м, уже не повторится, - говорит отец. - Мы им не Польша... и не Франция… Но они ведь тоже не Польша.

Мне очень хотелось услышать, что скажет Яков - он парашютист и демобилизовался из армии три года назад. Но промолчал Яков.

- Вы все-таки поезжайте, - продолжил отец. - Иди знай, когда снова выберетесь. Потом будет не до музеев.

Мы на шоссе у трамвайного круга. Так вот откуда этот шум: сплошной поток военных машин движется на запад, к Москве. В обе стороны, насколько хватает глаз, прямое, как стрела, шоссе буквально запружено машинами. Кроме водителя в машинах никого. Но везут они всякий хлам, который обычно оставляют в покинутых летних лагерях: сколоченные из досок скамейки, стенды с фотографиями отличников боевой и политической подготовки, щиты с газетными вырезками, таблицами, графиками и простреленными в клочья мишенями, портреты вождей (ну, их, допустим, оставлять нельзя), набитые исписанными листами ящики письменных столов. Зачем? Кому все это на войне нужно? Вереницы черных легковушек «М-1». На них собираются воевать? Где же артиллерия, танки? Но техники не видно. Появится иногда на прицепе игрушечная противотанковая 37-миллиметровая пушка, и снова служебные автобусы, грузовики с хламом. Порывистый ветер временами срывает с низко нависших облаков мелкий колючий дождик. Как все это непохоже на торжественные, грозные парады! На залихватские кадры из фильма «Если завтра война»! А песню с таким же названием мне теперь и вспоминать противно!

- Где армия? - хочу спросить у Якова, но он на меня не смотрит. Ведь и ему не по себе. Трамвай наш почти пуст. Вид у считанных пассажиров растерянный. Растерянными выглядят девушки - кондуктор и водитель. Молча смотрят они на ползущие рядом грузовики. Молча смотрят на грузовики москвичи с тротуаров, из окон. Застыли на перекрестках растерянные милиционеры. И мне кажется, что все эти люди стали похожи друг на друга... Вот она и пришла - война. Наступило «завтра». Дождались...

5-го июля. Телеграмма. Несколько слов всего: «Я оставила Киев. Целую. Дина.». Куда она выехала - оставалось загадкой: въезд в Москву наглухо закрыт с первого дня войны. Отца направили на новую работу - маскировать военные объекты. Но сначала он отослал меня в летний лагерь. Лагерь размещался в Доме творчества художников, на берегу озера Сенеж, в лесу. На другом берегу, в нескольких километрах от нас видны сквозь зелень белые строения - там знаменитая командная школа «Выстрел».

Писем от мамы все нет. Где она? Зачем ей было уезжать? Неужели немцы дойдут до Киева?

Сирены воздушной тревоги доносились из Солнечногорска, к ним привыкли и не очень реагировали. Прятались послушно в щель и через несколько минут выходили. Так было и в тот вечер - 22 июля - ровно через месяц после начала войны. Мы спустились в щель, посидели, но когда вышли, увидели, что небо над Москвой освещено. Лучи прожекторов метались по нему. Неровные цепочки цветных огоньков медленно пересекали друг друга. Молниями вспыхивали разрывы зенитных снарядов. Их было множество, больше, чем звезд в ясную ночь. Казалось, все небо покрылось мерцающей сетью. Розовое зарево поднималось над городом и постепенно заняло полнеба, а над самой землей оно раскалялось все ярче, все красней. Становилось даже больно смотреть. Иногда огненное пятно горящего самолета скользило вниз и таяло в зареве. И все это в полном безмолвии - до Москвы 60 км.. Мы молча глядели на зарево. Гореть могут Лондон, Ковентри, Шанхай, Берлин, Мадрид, Варшава, Нанкин - любой город на Земле! Но Москва? - Такое в голове не укладывается!

На другой день с утра идиллия как будто вернулась. Ясное, безоблачное утро. Озеро спокойно. В зеркальной воде отражаются кудрявые деревья на другом берегу. Щебечут над водой ласточки. Ничто не напоминает о вчерашнем. Но часам к 10 запылила дорога вокруг озера: командная школа «Выстрел» отправлялась на фронт. Духовой оркестр шагал впереди, почти как на параде. В касках, навьюченные подсумками и вещмешками, через плечо скатки, курсанты нестройно шагают по обочинам. Винтовки у них новые, полуавтоматические, с примкнутыми плоскими штыками. А на дороге один за другим выплывают из пыли закрытые грузовики, зеленые автобусы - тоже с курсантами. Мы молча глядим на солдат. Лица их потные, красные. И сквозь забивающую дыхание пыль явственно проступает аромат алкоголя. Казавшиеся нам почти святыми красноармейцы пьяны, как уличные забулдыги, которые шатаются по Москве... Так мы и стояли на обочине, глядя на солдат, пока все не прошли. Только пыль долго еще висела над дорогой - не было ветра в тот день.

Вечером снова тревога, снова в щель. Так будет и завтра, и послезавтра. И каждый вечер прожектора, медленные цветные пунктиры пулеметных трасс, вспышки, и все ярче, шире и выше зарево над Москвой. Мы пытались считать падающие самолеты, и у всех получалось, хоть и по-разному, но все равно ничтожно мало. И как вообще определить чьи самолеты падали?

Тосковали мы недолго. 26-го июля объявили: нас вместе с персоналом отправляют на Урал. Лагерь заполнили родители. Они привезли зимнюю одежду, обувь. Я сразу заметил, как изменился отец. Обычно спокойный, немногословный, сейчас он напряжен, встревожен, говорит больше, чем обычно.. Чувствую - хочет сказать мне что-то важное, но лихорадочная суматоха сборов мешает. Автобусы отвезли нас на станцию Подсолнечная к пригородному поезду, и через полтора часа, ровно в 6 часов вечера, мы в Москве. Только вышли из поезда, как завыли сирены: началась первая воздушная тревога. Так с немецкой пунктуальностью повторялось уже несколько вечеров подряд: в 6.00 к Москве приближалась воздушная разведка «Luftwaffe“ и сразу поворачивала обратно. Бомбежки начинались в 10.00, когда темнело.

Всех погнали в метро. Толпа разъединила нас. Я поджал ноги (так, по крайней мере, их не отдавят), и меня понесло по лестнице. Внизу было свободнее, я спустился с перрона и ждал отца в самом начале туннеля. Там он меня и нашел. Долго не получался у нас разговор. Мы сидели на рельсах, не зная о чем говорить. Вспоминали о всяких пустяках, паузы становились все длиннее, я чувствовал, как тает время. Отец умолк - что-то угнетало его, я ждал…

- Через две недели я заканчиваю работу и ухожу в армию, - начал он после затянувшейся паузы. - Мы решили так: Яков моложе - пусть продолжает учиться. Пойдет воевать, когда наступит его очередь. А я уже кое-что успел в жизни - пойду сейчас.

«Вот почему он такой», подумал я и неуверенно спросил: - Тебя призвали?

- Нет, иду добровольцем. В дивизию Московского ополчения…

Отец замолчал и долго смотрел на меня. Молчал и я, не зная, что ответить...

Как я когда-то мечтал об отце-военном! ... И вот мечта моя сбылась. Только теперь я этому совсем не рад. Какой же он военный? Что за солдат из него?.. Но разве я мог сказать ему такое в последний наш вечер?

Вновь завыли сирены: отбой. Мы перешли на Ярославский вокзал. В зале полумрак. Набралось человек 50. К нам присоединяются мамы. Их все больше. Оказывается, не все они провожают - многие поедут вместе с детьми на Урал. Боже, сколько у них чемоданов! А у меня один тощий рюкзачок и маленький чемодан - все, что отец успел вчера собрать у друзей.

На художников и других работников культуры распространялась «бронь», призыву они не подлежали, и через некоторое время в нашем уральском интернате к мамам начнут потихоньку присоединяться отцы. Кто-то даже купит корову, и пока не кончится война, предпочтет в Москву не возвращаться. Там они вполне сносно проведут годы войны. А мой останется защищать столицу, и я больше никогда его не увижу …

Эшелон должны отправить до 10.00 - начала ночного налёта - по ночам немцы выжигали в Москве целые районы.

Прощаться мы не любили - ни он, ни я: слишком часто это случалось в последние несколько лет. Помню, отец дал мне конверт с деньгами и сказал: «Это для мамы - она тебя найдет». Кто мог знать, что в те дни мама лежала с тифом в куйбышевской больнице. Она действительно нашла меня через месяц. Но отца мама больше не увидела. .

Перед вагоном отец остановился, долго искал в карманах и сунул мне три рубля. Я знал, что последние. Мы обнялись на прощанье и тогда я незаметно вложил зеленую трехрублевку ему в карман. Нашел ли он ее? Отец долго шел рядом с нашей теплушкой, пока поезд набирал скорость. Таким я его и запомнил: невысокий, крепкий, чуть седой. Он, наверное, ещё постоял на перроне, но, как ни тянул я шею, не видел уже ничего. Фонари ведь не горели...

КРАТКИЙ ОБЗОР ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ЭММАНУИЛА ШЕХТМАНА

В 1920 – 1927 учился в Киевском художественном институте. Задумал создать цикл работ под общим названием «Моя анкета» и в 1925-27 написал картины «Мать», «Погромленные» (первый вариант), «Переселенцы». Первая - портрет матери художника. За её фигурой на тёмном, зловещем фоне дерево с повешенными, загадочные письмена, странный - то ли чёрт, то ли бандит - силуэт. Портрет дышит бедой, она уже на пороге. "Погромленные" - монументальный трагический гротеск. Изломанные фигуры оставшихся в живых. Они не знают как жить дальше, не могут освободиться от кошмара и вернуться к прежней жизни. Завершает цикл и даёт ответ третья картина - "Переселенцы": семья покидает проклятое, кровавое место. Старый патриарх сурово глядит вдаль. Что он там видит? Америку? Биробиджан? Палестину?

Тема еще одной картины «Выселение евреев» навеяна произведениями Шолом-Алейхема. Картина экспонировалась на всеукраинской выставке в 1927. Судьба ее не известна. Сохранилась почтовая открытка тех лет с довольно тусклой черно-белой репродукцией. В центре любимый им образ – мать. Под явным влиянием Пиросмани написан групповой портет «Семья». Здесь Шехтман трактует образ матери несколько иначе: она с непокрытой головой, нарядная, царственная, в шуршащем платье. На переднем плане босоногие дети с утрировано резкими профилями; яркие, наивные цветы у их ног. Среди картин Шехтмана, приобретенных Одесским музеем еврейской культуры, была другая версия семейного портрета и картина «Еврейская беднота». Последняя написана в характерной для Шехтмана резкой, экспрессивной манере. Персонажи этой картины (как, впрочем, и многих других) трактуются иронично. За нее он удостоился обвинения в антисемитизме(!). В Одессе находилась вторая версия полотна «Погромленные». Колорит ее красно-коричневый. Голые деревья. Месяц. Круп вздыбленного коня на переднем плане, казак на коне взмахнул нагайкой. Судорожно, словно изогнувшись в танце, старик пытается уклониться от удара. Эти картины не сохранились. Не сохранился и написанный на грубом холсте-мешковине единственный автопортрет маслом - художник изображен во весь рост, рядом на стуле рыжий кот. Колорит светлый, охристый.

Работоспособность Шехтмана была фантастической, вспоминает его ученик Борис Лукомник. На выставках 20-х годов он всегда поражал присутствующих, выставляя одновременно пять–шесть разных по теме монументальных полотен. Художник вступил в полосу зрелости и создал главные свои произведения совсем молодым, ему не исполнилось еще и тридцати.. В коллекциях музеев Киева, Одессы, Харькова, Луганска его картины занимали достойное место.

Жизнь не баловала Шехтмана, он привык довольствоваться малым. В небольшой жилой комнате писал свои монументальные полотна, затем снимал с подрамников и скатывал в рулон, чтобы вынести из дома. Отсутствие творческой свободы - единственное, что угнетало.

Заметки из блокнота: «Я должен выразить себя, показать все, что я впитал в детстве, рассказать о людях, событиях, которые потрясли мое детское, а затем юношеское воображение. Я хочу быть искренним». «В значении современного гуманизма художник национален, когда он глубже чувствует и понимает тот народ, с которым биологически связан, и таким образом выражает свою близость ко всему человечеству».

В 1938 году Шехтману поручили создать серию холстов о жизни тогда еще существовавших в Крыму еврейских колхозов. Давно уже нет еврейских колхозов, не останется скоро и украинских, русских, а картины этой серии сохранились. Они интересны в первую очередь как страница истории. Семь из них в Киевском национальном музее, одна - в Израиле.

По решению Съезда деятелей еврейской культуры в Одессе был создан Музей еврейской культуры им. Менделе Мойхер Сфорима. Организатором художественного отдела стал Шехтман. Он работал с необычайной энергией и заинтересовал молодых художников, графиков, скульпторов, которые не только жертвовали свои работы, но и привлекали коллег. В сотрудничестве с художниками Москвы, Киева, Харькова, Ленинграда Шехтману удалось собрать в Музее произведения Альтмана, Горшмана, Аксельрода, Зевина, Фалька, И. Рабиновича, Тышлера, Чуйкова. Он передал Музею и 16 своих монументальных полотен. Были собраны уникальные экспонаты культа, декоративного и прикладного искусства, медное литье, чеканка, панно, ханукальные светильники - «меноры», посуда с яркими растительными орнаментами. Отец художника Иосиф, человек довольно прижимистый, даже он пожертвовал Музею семейные реликвии: стеклянного медведя - сосуд для пасхального вина и серебряный бокал, украшенный искусно выгравированными львами и оленями, которые держат священную книгу. В Москве Шехтман обратился к известному ученому, коллекционеру, знатоку живописи Коган-Шабшаю и музей получил от него 300 ценнейших картин, скульптур и рисунков. После длительных командировок отец всегда возвращался радостный, с богатыми трофеями. В конце 30-х Музей был закрыт. Вся его коллекция бесследно исчезла. Попытки разыскать хоть что-нибудь результатов не дали.

Когда эти заметки были уже закончены, обнаружился еще один след деятельности отца: из тель-авивской газеты «Вести» мне сообщили, что несколько лет тому назад в Израиль репатриировалась внучка Коган-Шабшая с семьей. Ей удалось вывезти из Москвы семейный архив: уникальное собрание афиш, графики, фотографий, нот, документов - зеркало еврейской культуры 20-30-х годов. И среди них нотариально заверенный акт о передаче в дар Одесскому музею трехсот произведений искусства еврейских художников и скульпторов. Акт подписали: Яков Коган-Шабшай и Эммануил Шехтман. В списке произведения Лисицкого, Мане Каца, Чуйкова, Л. Пастернака, Маневича, Фридмана, Антокольского, Шифрина, Юдовина и многих, многих других. Таким образом, сейчас, по крайней мере, имеется перечень значительной части музейных экспонатов. Может быть изречение Булгакова «рукописи не горят» распространяется и на произведения искусства? Где-то же они осели…

Окончание