Марк Шехтман                                               Муха                                                
На главную

После четырех лет военного затемнения Москва сияла. Но не везде: деревянные домики нашей окраины стояли, как и раньше, без элект­ричества и на фоне зарева над столицей казались еще темнее.

Демобилизованные начали возвращаться летом. То один, то другой дом наполнялся мужскими голосами. На улицах, в метро, трамваях все чаще встречались мужчины в зеленой форме, но уже без погон. Как правило, это были люди в возрасте – молодых отправляли на Дальний Восток: предстояла еще война с Японией. Было бы неправдой сказать, что я отца не ждал – просто за эти несколько лет совсем отвык от него. А мама ждала. Услышав шаги на улице, она бледнела, подбегала к ок­ну, долго стояла там и медленно возвращалась, прикусив губу и стара­ясь не глядеть на меня. Я делал вид, что не замечаю ее волнения, но разве могли мы что-нибудь скрыть друг от друга?

Шли дни, победная эйфория постепенно испарялась, на первый план все увереннее выходили будни, и к осени оказалось, что в нашей жизни почти ничего не изменилось. Кроме того, что стало понятно: ждать отца больше нечего. Последняя надежда растаяла, когда вместе с извещением о том, что отец пропал без вести, нам прислали его красно­армейскую книжку и выдали денежное содержание с 41-го по 45-й годы. Хотя сумма кончалась тремя нулями, купили мы на нее очень немного – что мог заработать пропавший без вести солдат? Маме вообще ничего не полагалось – слишком много осталось солдатских вдов, чтобы платить: сами должны зарабатывать. Мне же до восемнад­цати лет полагалась ежемесячная пенсия, равная стоимости буханки хлеба на черном рынке.

…Остававшиеся в Москве соседи каким-то образом успели под­ключить к городской радиосети сделанную еще перед войной провод­ку, но наша радиоточка молчала – забыли о ней. Да и где теперь взять репродуктор? Моя страсть к музыке была настолько сильна, что я ухит­рялся слушать целые концерты, приложив ухо к стене, отделявшей нас от соседей. Слух обострился невероятно: я узнавал голоса дикторов, солистов и даже манеру игры исполнителей. В доме не было ни бу­дильника, ни даже ходиков. А о такой роскоши, как наручные часы, мы не мечтали. Поэтому я тем же способом – через стенку – узнавал время. Но радио у соседей включали не всегда. Когда наутро в классе спраши­вали, слушал ли вчера концерт Утесова или Цфасмана, я молча кивал – попробуй, скажи, что нет! Они не представляли, что мы живем без ра­дио, а мне было стыдно в этом признаться.

Конфискованные на время войны радиоприемники начали возвра­щать сразу после Дня Победы, и с этой задачей администрация справи­лась молниеносно: тех, кому вернули, можно было пересчитать по пальцам – до войны радиоприемниками владели очень немногие, каж­дая улица знала счастливцев в лицо. Одновременно Москву наводнили трофейными аппаратами, которые голосили из открытых настежь окон. Я не раз слушал музыку, простаивая под стенами чужих домов. Новые владельцы с гордостью сообщали, что все эти "телефункены", "лорен­цы", "хорнифоны" и "блаупункты" взяты не иначе, как в штабе "Oberkommando Wermacht", в самой имперской канцелярии, в кабинете Геббельса, на квартире Гиммлера, на даче Геринга (интересно, какая там у него была дача?). Целые склады аппаратуры были у них. Для че­го столько? Что с ней делали? Можно подумать, что нацистские глава­ри только тем и занимались, что днем и ночью слушали радиопереда­чи! У двух одноклассников тоже появились радиоприемники. Я захо­дил иногда после школы к Юлику Соренсену, и мы подолгу рыскали в эфире. Какие только города не были обозначены на светящейся шкале трофейного "сименса"! Кайзерслаутен, Бари, Лиссабон, Кельн, Нанси, Люксембург, Хильверсум, Браззавиль, Лондон. Но напрасно искали мы столицу Франции – Париж отсутствовал! Не сразу догадались, что нем­цы заменили его на Eifelturm – так называлась по-немецки Эйфелева башня. Зеленый, как у кота во тьме, магический глаз индикатора нас­тройки разгорался ярче, темный сектор его смыкался и в промежутках между станциями опять расширялся. Движок медленно полз по шкале, и на каждом миллиметре из-под него упруго выскальзывали звуки музыки с хорошо проработанными басами, голоса дикторов, а то просто шумы и свисты. Но глушилок не было – в те годы до них еще не додумались.

В школе выдавали на завтрак по бублику. Однажды я не завтракал два дня и на сэкономленные бублики выменял у Кольки Ходырева чер­ный карболитовый наушник. Дома я приладил к нему провод со штеп­селем, воткнул в розетку и приложил к уху – гробовое молчание. Чест­но говоря, ничего другого я и не ждал. Так что пришлось по-прежнему слушать музыку, прижавшись ухом к стене. Но как-то вечером из вися­щего рядом наушника донеслось то ли едва слышное шипение, то ли слабый шорох. Я был уверен, что ослышался, но на всякий случай под­нес его к уху. Что-то в наушнике действительно скреблось. Прижал сильнее, еще сильнее, буквально вдавил его в ухо и… услышал музы­ку. Но он же не подключен к сети! Наутро наушник, как всегда, мол­чал, однако вечером мне вновь удалось послушать концерт. В чем тут дело – я так никогда и не узнал, но с того дня как только за стеной слы­шалась музыка – сразу хватал наушник. Так продолжалось до осени. Начались дожди, темные улицы, где не было даже дощатых тротуаров, превратились в отвратительное непроходимое болото. Воду набирали в колонке на углу. Дров хватало только на маленькую железную печку-буржуйку; их, как и раньше, получали по ордерам, а продукты – по карточкам. Солнце всходило все позже, и то мама опаздывала на рабо­ту, то я – в школу. Наскрести денег на часы не получалось. Нужно бы­ло что-то предпринять. Порывшись в сарае, я нашел моток провода, захватил плоскогубцы, нож и взобрался на крышу. Провода радиосети шли ко всем четырем соседям, но напрасно я искал ввод в нашу комна­ту: его не было. Я срезал изоляцию и начал подсоединять провода. За этим занятием меня и увидел проходивший мимо монтер: " Эй, парень, ты что там делаешь? А ну, слезай, а то милицию позову!" – закричал он. Я спустился с крыши и вместе с монтером вошел в дом выяснять отношения. Для решения проблемы оказалось достаточно одной-един­ственной ярко-красной тридцатирублевки, с которой внимательно гля­дел Ленин. Наушник теперь орал на всю комнату и до часу ночи не да­вал уснуть, но от радости мы готовы были и вовсе не спать. Утром, точ­но в 6.00 наушник нас будил. На ночь я стал затыкать его под подушку. После второй тридцатки у нас появился такой, как до войны, репро­дуктор, а пожилой монтер, которого звали Вася Цаплин, преиспол­нился к нам симпатией и иногда заходил вечерком поговорить с мамой. Мобилизованный на трудовой фронт (в армию по возрасту не годился), он оставил в Саратове семью, тосковал, а у нас немного отходил и со­гревался после пропитанного табаком, потом, матерщиной и водочным перегаром двухэтажного барачного общежития. Теперь ничто не меша­ло спокойно слушать музыку из не очень разнообразного репертуара московской городской радиосети. На ночь я чуть приглушал звук, а по утрам репродуктор добросовестно нас будил. Больше мы не опаздыва­ли. Но что же я все-таки слышал? Скорее всего это был плод моего воображения – обычная галлюцинация. Но почему она точно совпадала с передачей за стеной? Я спрашивал многих, но мне не верили. А когда кто-то посоветовал маме показать меня психиатру, вообще перестал говорить со взрослыми на эту тему. Так или иначе, но разгадать загадку никто не смог. А на стене, в том месте, где я прижимал ухо, долго еще темнело большое размытое пятно. Маленькой этой радости хватило ненадолго. Освещенная керосиновой лампой холодная комната – все, что у нас было в ту зиму. Мрачная, плохо одетая, полуголодная Моск­ва, разочарованные, озлобленные люди, потерявшие надежду на то, что после победы жизнь станет лучше, – вот окружение, в котором мы жили.

Переполненные трамваи с висящими на подножках людьми, не пе­реставая звонить, пробирались сквозь толпы на прилегающих к рынкам улицах. Эти кишащие ворьем послевоенные рынки превратились в тол­кучки, где продавалось все на свете: одежда, обувь, продукты из амери­канских посылок, навезенные из Германии "трофеи", поставляемые местными артелями изделия сомнительного качества и целое море по­ношенного тряпья, искореженной обуви, старой посуды и никому не нужной рухляди, которую выносила на рынки отчаявшаяся беднота. В укромных местечках, за углом, в подворотнях можно было купить лю­бой орден с заверенным печатью и подписью Калинина пустым удо­стоверением: заполняй на кого хочешь! Множество пьяных. Они сло­нялись на плохо освещенных улицах, валялись в подъездах. Не меньше их было в кинотеатрах, пивных. На драки милиция давно не обращала внимания. Человеческая жизнь потеряла всякую ценность: убийства происходили на глазах у всех. Грабежи, убийства, кровавые транспорт­ные происшествия случались тогда так часто, что казалось, будто вой­на теперь перебросилась в столицу. Так оно, собственно, и было: до победы жизнь в Москве текла намного спокойнее. А теперь, воз­вращаясь из школы, я почти каждый день видел кровь.

Наступила зима… "Вам бы еще одного, маленького. Было бы весе­лее", – говорил Цаплин, а мама грустно улыбалась в ответ. Мне же вместо "маленького" вполне хватило бы кота. Но в ту зиму и котенка негде было найти.

Темный декабрьский вечер. Загудел в буржуйке огонь, запахло ды­мом, и в комнате стало теплее. По радио передавали известия. Мы сели ужинать. Вдруг муха прожужжала над головой и уселась на край моей тарелки. Самая обыкновенная домашняя муха. Откуда она взялась в де­кабре, в холодной нашей комнате? Как умудрилась выжить? Ведь даже в теплых квартирах мухи зимой исчезают. Гостья вела себя непринуж­денно. Деловито прошлась по тарелке и, попробовав то немногое, что на ней оставалось, перелетела на хлебницу, вернулась и стала умывать­ся. Раньше я не обращал внимания на такую ерунду, но сейчас всмот­релся и вдруг увидел: она умывалась точно, как человек. Выставив в стороны локти, потерла друг о друга передние лапки, затем задние, снова передние, провела ими несколько раз по голове и улетела. Утром я оставил в блюдце немного сладкой воды, но муха больше не появ­лялась, и мы скоро забыли о ней.

Приближался новый, 1946 год. Жизнь налаживалась. Страна-побе­дитель заботилась о своих гражданах. Мне как сыну погибшего выдали ордер на грубые, из свиной кожи рабочие ботинки и месячный абоне­мент на обеды. Назывался он "УДП", что означало: "усиленное допол­нительное питание". Правда, в народе это сокращение расшифровыва­ли несколько иначе: "умрешь днем позже". Мама получила кое-какие "деликатесы" и пол-литра водки по рабочей карточке. Что-то выдали и по моей, носившей гнусное название "иждивенческой". В гости никто нас не звал, да и нам приглашать было некого, и решили мы с мамой встретить Новый год, как перед войной – сами. Вдвоем. Я надраил до блеска свои новые "свинячие" ботинки, выгладил брюки и надел но­вую, из американской посылки рубашку. Мама долго стояла над рас­крытым чемоданом, что-то брала, прятала, руки ее беспомощно опу­скались. Наконец она решилась и попросила меня отвернуться. "Теперь можешь посмотреть", услышал я. В синем, за четыре года ни разу не надетом платье, мама стала красивой, как до войны.

Буржуйка раскалилась докрасна, в комнате стало тепло и даже уют­но. Маленькая пушистая елка стояла в углу на табурете. Украшать ее было нечем, да она и так хороша. Я вычистил стекло в керосиновой лампе, и она ярко засветилась. Мама застелила стол единственной бе­лой скатертью и расставила карточное изобилие. В центре гордо воз­вышалась бутылка "московской" водки, которую и тогда называли просто – "керосин". Водку к тому времени я уже успел попробовать в школьной компании, но удовольствия не получил. Главное – не ударил лицом в грязь и не разочаровал таких же, как я, оболтусов-одноклас­сников. Сейчас я собрался удивить и маму: на краю стола нагло красо­валась начатая пачка папирос "Дели". Но мама отнеслась к этому спо­койно. "Думаешь, я не знаю, что ты куришь?" – сказала она. Четыреж­ды повторился перезвон курантов и послышался первый удар. "С Но­вым годом!" – сказали мы, чокнулись и поднесли к губам налитые на треть стаканы. Но выпить не успели: отогревшаяся в тепле муха про­снулась и спикировала прямо на край моего стакана, как будто спе­циально ждала этого мгновенья.

– С Новым годом и тебя, муха! – крикнул я, лихо проглотил водку, и мы с мамой засмеялись. Закашлялся я уже потом, но смеяться не пе­рестал. Мама, тоже не переставая смеяться, стукнула меня по затылку и дала стакан воды. Давно уже я не видел, как мама смеется. – С Новым годом! – повторила она и крепко поцеловала меня. А муха исследовала новогоднее угощение, перелетая с тарелки на тарелку. Мы не мешали ей. На следующий вечер гостья появилась опять. Так продолжалось неделю: только затопим буржуйку – муха тут как тут.

Окно выходило на юг. День выдался морозный и ясный. Солнце растопило ледяные узоры на стекле и заметно нагрело комнату. Я от­крыл форточку. Разбуженная обманчивым теплом, муха ударилась не­сколько раз о стекло и вдруг стремительно вылетела наружу. В синем воздухе морозного январского утра она растаяла навсегда, подарив ми­нуту случайной радости в ту мрачную, послевоенную зиму…