Завершался еще один скучный день в школе. Скоро я увижу мою любимую маму, и мы с ней займемся чем-нибудь интересным. Однако в самом конце урока госпожа Лоренц велела всем спуститься во двор. Директор собирался произнести речь. Ученики выстроились в каре вокруг врытого посреди двора высокого столба — самые маленькие стояли в первом ряду. Это было удобно — я легко могла укрыться сзади. Мы удивились, увидев, что на построении присутствуют и мальчики — здесь было около пятисот детей, ученики всех четырнадцати классов. Из девочек некоторые были в форме BDM — темно-синие юбки и белые блузки с черным галстуком; мальчики, состоявшие в «Гитлерюгенде», были в коричневых рубашках. Их присутствие явно свидетельствовало о том, что нас ожидает некое политическое мероприятие, однако я чувствовала себя в безопасности, словно была невидимой.
Учителя заняли места перед своими классами, директор мужской школы стоял слева от господина Эрлиха, который подозвал к себе госпожу Лоренц и о чем-то пошептался с ней. Пока мальчик в коричневой рубашке с благоговением вносил во двор флаг, госпожа Лоренц подошла ко мне и велела занять место в первом ряду. И вдруг я поняла, что мне предстоит снова стать добычей господина Эрлиха. Госпожа Лоренц подтолкнула меня вперед.
Когда она отошла, я потихоньку попятилась во второй ряд. Госпожу Лоренц снова вызвали на середину двора, к столбу, приковавшему всеобщее внимание. Она вернулась бледная и расстроенная.
— Симон, господин Эрлих требует, чтобы ты стояла впереди всех, в центре, лицом к столбу, и чтобы не сводила с него глаз.
Чуть не плача, она ласково взяла меня за руку и поставила более чем на ярд впереди семилетних малышек. Тысяча глаз тут же впилась в меня, сердце сжалось от страха. В голове зашевелились всевозможные опасения. «Они будут оскорблять меня, принуждать, изобьют до беспамятства!» От этих ужасных мыслей меня стала колотить дрожь. Господин Эрлих наблюдал, как я нервничаю, с явным удовольствием. Я ощущала, каким победителем он себе кажется, глядя на маленькую, дрожащую девочку. Когда флаг взвился к небу и все — ученики и учителя — выпрямились во весь рост и вскинули правую руку, я ощутила полную беспомощность и что было сил вцепилась в юбку.
Я боялась, что меня увлечет за собою порыв, с которым взвились вверх все руки, и я машинально повторю общий жест. Примерно три года назад со мной такое уже случилось. Я не произнесла: «Хайль Гитлер!», однако, застигнутая врасплох поведением тех, кто меня окружал, наполовину подняла руку. А потом подошла к учительнице и сказала: «Я не хотела этого делать. Простите». Учительница ничего не ответила, но я испытала мучительный стыд.
Теперь я для надежности держалась за юбку, отчего моя дрожь стала еще заметнее. Колени стукались одно о другое, зубы выбивали дробь, а флаг все полз и полз вверх по столбу. Господин Эрлих торжествовал — он высоко поднял голову, выпятил грудь, его застывшая рука словно составила с флагом единое целое. Он стоял в гордой позе завоевателя. Его победный, презрительный взгляд лишь укрепил мою решимость, хотя дрожать я не перестала.
Я воззвала о помощи к Иегове: «Я не хочу дрожать перед твоими врагами! Прошу тебя, Иегова! Мне самой не унять эту дрожь!»
Пока я просила о помощи, флаг дополз до самого верха столба и теперь гордо развевался на ветру. Сильные голоса в унисон запели государственный гимн. Господин Эрлих не сводил с меня глаз. Внезапно я будто окостенела, стало до ужаса холодно. Внутри дрожь оставалась по-прежнему, однако внешне я выглядела статуей. Я смотрела прямо в глаза директора, готовая ко всему, что может со мной произойти. Мною овладела неведомая сила.
Мое неожиданное спокойствие обратило торжество господина Эрлиха в ярость. Он начал сдавленным голосом говорить что-то о будущем величии, свободе и процветании Германии. Меня все эти посулы оставляли равнодушной. Я еще с ранних лет поняла, что взрослые способны врать, не краснея. А уж нацистский рай, наполненный людьми вроде Эрлиха, и вовсе меня не прельщал.
Оказалось, что он и не собирался убедить меня в чем-то или помочь мне попасть в этот «рай»; он лишь прокладывал себе путь к последнему эффектному представлению. Все эти слова я уже слышала от господина Гассера, от городского инспектора, от судьи. Я знала их наизусть. Голос господина Эрлиха крепчал, шея его наливалась сизоватой краснотой. Он выкрикивал угрозы.
— Долой мятежников! Кто здесь стремится к измене? — и, ударив кулаком о ладонь, он завизжал: — Не прикасайтесь к нему, извергните этого человека! Да знают все, — никто не сможет плыть против мощной германской стремнины. Кто не желает склониться, будет сломлен! Такого человека надлежит отправить на каторжные работы, да узнает он, что значит: «Труд освобождает»!
«Труд освобождает», — то был лозунг, начертанный над воротами некоторых нацистских лагерей, включая Освенцим и Дахау. Господин Эрлих выдержал театральную паузу.
Может быть, сейчас все на меня и набросятся? Может быть, он снова меня изобьет? Неважно — я готова. Эрлих смерил меня злобным взглядом и продолжил напыщенно:
— Такая мятежница имеется в нашей школе, это девочка, сама избравшая участь отброса общества. Только она одна несет ответственность за положение, в которое попала. Вскоре обе школы увидят пример того, как мы, немцы, обращаемся с паразитами. И пусть все мы встанем как один человек против врагов нашей страны. Защищайте Volksgemeinschaft! Sieg heil! Sieg heil! Sieg heil!
Все руки трижды взметнулись вверх и опали, точно волны, однако я больше не держалась за юбку. Под пение «Deutschland über alles» флаг пополз вниз. Я, точно вросшая в землю, стояла, ожидая самого худшего. Дети разошлись, учителя тоже. Все ушли, оставив меня одну. Бланш, Маделен и Андре постарались улизнуть как можно быстрее.
Домой я плелась черепашьим шагом. Нет, меня не избили, однако я чувствовала себя такой раздавленной, будто это произошло. В голове было пусто, я не могла ни о чем думать. Вот уже восемь раз мне пришлось отстаивать мои религиозные верования, восемь раз я отказывалась произносить: «Хайль Гитлер!» Но никогда еще на меня не наваливалась такая усталость. Я шла, покачиваясь, точно пьяная. Какое-то оцепенение мешало проанализировать, что же произошло за долгий час, проведенный перед столбом во дворе школы.
Злоба Эрлиха преследовала меня повсюду. Бежать от нее было некуда. Пока я поднималась по лестнице нашего дома, мне казалось, что мое тело налилось свинцом. Мамы нигде не было видно. Войдя в темную прихожую, я обнаружила, что дверь моей спальни открыта. На кровати лежала моя одежда. В коридоре, на столике перед зеркалом — конверт. Я уставилась на документ, который извлекла из него. Что это? «Симон Арнольд надлежит явиться в полицейский участок, в четверг, в 8:00 утра. В случае опоздания — арест!»
Во pту пересохло. Я стояла окаменев, но вдруг, откуда ни возьмись, появилась мама, обняла меня. Её негромкие слова успокоили:
— Дитя мое, тебе уже тринадцатый год. В этом возрасте дети из состоятельных семей покидают родной дом и отправляются на учебу в пансионы. Нам следует нести наше бремя как христианам — такова воля Иеговы, и он поможет нам в этом. Он заботится о тебе и предоставит необходимые знания, которые подготовят тебя к успешной будущей жизни. У нас с тобой остался на сборы только один вечер!
У меня не сохранилось воспоминаний о том, как мы ходили с ней в город. Помню лишь, что мама купила мне маникюрный набор. Она сказала: «Ты теперь девушка и должна ухаживать за своими ногтями». Мы также уложили в мой чемодан небольшую шкатулку с принадлежностями для шитья — у шкатулки было двойное дно, и мы спрятали в него маленькую Библию, католическую, в переводе Линдера фон Эсса, содержавшую только Новый Завет и Псалтирь. Я повалилась на кровать. Устроенная Эрлихом церемония и пришедшее распоряжение о лишении свободы, — все в один день, — стало испытанием, отнявшим последние силы и погрузившим меня в томительный сон.
Следующим утром, ровно в восемь, я оцепенело стояла на железнодорожном вокзале между двумя женщинами из Jugendamt. Как я здесь оказалась? Должно быть, меня привела мама. Ей не позволяли сесть со мной в поезд, который увезет меня навстречу неведомой участи. Мама протестовала.
И все-таки ей каким-то образом удалось добиться своего. Шел дождь, день был мглистым, все происходившее казалось дурным сном. На остановках мама выводила меня из поезда подышать. Каким потрясением было оказаться в Германии, когда поезд пересек Рейн! И лишь во время пересадки во Фрайбурге я, наконец, осознала, что все происходящее — не сон. Поезд, посвистывая и выбрасывая клубы дыма, полз вверх по угрюмой горной долине, с пыхтением одолевая перекинутые через реки мосты, минуя мокрые ели, углубляясь в негостеприимный туман. Меня знобило, и я прижалась к маме, накрывшись полой плаща. Я ощущала тяжкое биение ее сердца, ладонь мамы гладила меня по голове. И я закрыла глаза, чтобы лучше представить то, что рассказывала мне мама из библейской истории.
«И братья продали Иосифа, его отвезли в Египет и обратили в раба. Словно животное его продали на базаре, никаких надежд получить свободу у него не осталось. Однако, где бы он ни был и что бы ни делал, он находил благоволение в глазах Бога и людей, потому что был смирен и кроток...». Помни, не будь упрямой, — упрямых, неуступчивых людей никто не любит. И не забывай, это Иегова позволил Иосифу снискать благосклонность тех, кто над ним начальствовал. Это будет и с тобой, если не оставишь Божьих путей».
Ритмичный перестук колес замедлился, прервав мамин рассказ. Мы снова вышли на платформу и встали лицом к ветру, к дыму от горящего угля, к моросящему дождю и туману. На этом поезде с нами точно бы ехал папа. Он всегда незримо был с нами, совсем как дома. Я почти слышала его напоминания, его отеческие наставления, ощущала силу его веры и гордилась тем, какой у меня отец, — самый лучший. Я знала, придет день, и он поможет мне дописать те розы... Был со мной и Марсель, и парикмахер Адольф, человек редкого мужества.
Поезд неумолимо нес нас к месту назначения. Он уже оставил позади темный Шварцвальд — гористую цепь под названием «Черный лес». Последней его остановкой был Констанц. Скорбный вой корабельной сирены сообщил, что где-то поблизости лежит озеро.
Небо еще оставалось серым, с крыш капало. От волнения я была словно пьяная. Мы подошли к дому № 10 по улице Schwedenschanze, на котором висела табличка «Женский исправительный дом Вессенберга». Сопровождавшие нас женщины, хотя и были такими же эльзасками, как мы, испытывали к нам презрение. Они словно получали удовольствие от поручения конвоировать меня. Одна шла впереди, другая сзади. Они попытались приказать маме остаться на улице. Я услышала ее твердый ответ. «Здесь не написано, что матерям вход воспрещен».
Пока мы поднимались по ступеням к входу, я почти не видела ни парка, ни цветущих красных роз, ни памятника Вессенбергу. Громко ударил колокол у двери, она отворилась. Я как сквозь туман увидела пожилую белокурую даму в длинном черном платье с белым воротником. Дама поздоровалась со стоящей внизу на ступеньке мамой. Эта женщина, фрейлейн Ледерле, сказала, что уважает матерей, которые провожают своих детей, доставляемых сюда.
Войдя в дом, наши сопровождающие выложили на стол юридические документы и решение судьи. Неужели все это взаправду? Может, сон? Не ослышалась ли я? Фрейлейн Ледерле сообщила, что у нее еще нет на руках необходимых документов, — ей придется сходить в суд, так что все будет готово лишь к завтрашнему утру. Когда она сказала маме, что та может провести вместе со мной одну ночь в гостинице, наши сопровождающие разразились протестами. Однако фрейлейн Ледерле выпрямилась и властным тоном заявила: «Эта женщина приведет свою девочку назад. Я вижу, что ей можно доверять».
Какой чудесный, неожиданный подарок! Я поблагодарила Бога за эту милость! Все словно происходило в сладком сне. Фрейлейн Ледерле посоветовала нам остановиться в недорогой гостинице Меерсбурга — городка, стоявшего на противоположном берегу озера. Никогда еще не видела я такого озера — с величавыми лебедями, живописными утками и чайками, которые с криками кружили над большим белым катером с огромной красно-черной трубой, из которой валили клубы дыма. Катер неторопливо покачивался на воде, убаюкивая боль в моем сердце. За сливающимся с небом простором спокойной воды вставали очертания Меерсбургского замка. Сознание мое вновь прояснилось.
Гостиница оказалась простой, но чистой. А горячий суп был именно тем, что требовалось. Мы отправились на долгую прогулку по холму, где стоял замок, разглядывая по пути деревянно-кирпичные дома времен Тюдоров. Миновав замок, мы очутились в большом винограднике, который покрывал обращенный к озеру склон холма. Потом свернули на проселочную дорогу и ушли подальше от людского жилья. И там, оказавшись в совершенном одиночестве, смогли, наконец, поговорить откровенно, не опасаясь чужих ушей. Уже смеркалось.
Мы понимали — следующая возможность погулять представится нам неведомо когда, однако не сомневались, что рано или поздно это случится, может быть, после нашего воскресения. На память пришли слова одной из наших песен: «Werden wir uns wiedersehen jenseits einst der Todesgruft ganz gewiss, ganz gewiss, werden wir uns wiedersehen» (с нем. «Увидимся ли мы вновь? Конечно, когда воскреснем»). Надежда на воскресение крепила нашу решимость, ибо мы знали, что слишком милостив Бог, чтобы забыть труд наш и любовь, которую мы проявили к имени его. И мы вместе горячо помолились нашему Богу и Отцу. Мама действительно умела молиться и знала, о чем просить. Я так нуждалась в ее молитвах. Самой мне часто не хватало слов. А слушая мамины слова, направленные к Богу, я чувствовала, что во мне растет уверенность, что я нахожу твердое основание в Слове Божием, в Библии. Мама просила Бога хранить меня, взять под свою опеку и защитить. Она молила: «О, Иегова, помоги моей маленькой девочке остаться верной». Это было и моим заветным желанием, но я понимала, что еще мала, очень мала.
Рука мамы, обнимавшая мои плечи на обратном пути к гостинице, давала тепло и наполняла радостью. Я забралась в постель, и мама в последний раз крепко обняла меня и укутала. Я заснула — еще до того, как улеглась мама. Она легла рядом, чтобы согревать меня. Глубокий сон успокоил мои измотанные нервы.
Гудок катера, следующего из Констанца в Линдау, сообщил, что пора отправляться в обратный путь. Мама оставалась, несмотря ни на что, спокойной и собранной. Вера была ее силой и щитом. Утреннее солнце старалось высушить улицы и крыши. Мы видели за озером Швейцарию, покрытые снегом вершины горного пика Сентис. Сладкий сон кончился, впереди ждал другой — кошмарный. У меня перехватило горло. Я снова точно ослепла, однако понимала — скоро предстоит расставание. Катер шел по воде так быстро — слишком быстро, — еще несколько минут, и мы достигнем исправительного дома.
Невыносимое напряжение охватило меня. Ровно в назначенное время дверь распахнулась — еще до того, как мама перестала звонить в подвешенный колокол. Фрейлейн Ледерле показалась мне высеченной из гранита. За прошедшую ночь она полностью переменилась. Она открыла дверь в приемную и велела маме оставить мой багаж в вестибюле. Затем быстро обернулась и резко позвала какую-то Матильду. Я еще не успела понять, что происходит, как явившаяся на зов девочка-подросток схватила меня за руку и потащила вверх по лестнице. Нам даже не дали попрощаться.
Я оглянулась, однако все двери уже были закрыты, а багаж мой стоял посреди пустого вестибюля. В это мгновение силы покинули меня. Ноги стали ватными. Весь дом словно заволокло туманом. Две призрачные фигуры босиком прошлепали мимо. Они оглянулись на меня и скрылись за дверью. Тут я заметила, что и сама босая. Кто и когда забрал мои туфли? Мы молча поднялись по старой скрипучей лестнице. Мне показали кровать в углу общей спальни, умывальник, второй в ряду из шести, и три крючка. Следующее, что я помню, — я уже стою одетая в форму этого заведения. Кто облачил меня в нее? И кто, впрочем, безуспешно, попытался заплести мои короткие волосы?
Я спустилась вниз, в классную комнату. Мне дали новое имя — Мария, присвоили личный номер — № 1, отвели место в последнем ряду. Вокруг себя я различала лишь головы и косички — но ни одного лица. Учительница выглядела просто высоким силуэтом. Мне казалось, что я вот-вот потеряю сознание.
Прозвучал сигнал к обеду. Мне пришлось следовать в затылок за Матильдой. Окруженная привидениями, каждое из которых стояло за спинкой стула, я поняла, что эти призраки, эти видения — просто-напросто безмолвные девочки в форменной одежде, босоногие и онемевшие. Чей-то голос прочитал молитву. Передо мной появилась тарелка с неведомой мне едой — красноватой размазней из свеклы и муки. От одного ее вида к горлу подступила тошнота. Я все еще была слишком потрясена, чтобы сделать хотя бы глоток. Глаза мои наполнились слезами, первыми со времени появления здесь. Они текли по лицу, обжигая щеки, и капали на руки.
После обеда мы занимались шитьем. Шитьем, штопкой и глажкой ведала пожилая женщина по имени Аннемари. Она вручила мне для штопки четыре пары шерстяных носков. Все они были в огромных дырах.
— Заштопаешь плохо, неровными стежками, придется переделывать, а кроме того, тебя накажут, — пригрозила она. — Не поспеешь к ужину, останешься без еды!
Это меня как раз не пугало — голода я не испытывала. В горле по-прежнему стоял комок, сердце разрывалось. Я снова заплакала. Работать с мокрой от слез шерстью было трудно. И до самого вечера глубокое безмолвие швейной мастерской нарушалось лишь моими тяжкими всхлипываниями.
С носками я покончила вовремя. Аннемари внимательно проверила мою работу, тыча в носки пальцем, стараясь прорвать их в плохо заштопанном месте. Одобрения она не высказала, просто бросила носки к другим, уже готовым, и велела идти. Я так трудилась над ними, но не получила ни похвалы, ни благодарности. Разочарованная, я разрыдалась пуще прежнего.
Вечером мне довелось познакомиться со здешним распорядком. Мы в полном молчании вымыли ноги холодной водой. После этого все тридцать шесть девочек в возрасте от шести до четырнадцати лет построились — маленькие впереди, те, что повыше, сзади — чтобы слушать вечернюю молитву, читаемую начальницей. Молитва «Отче наш» завершалась дополнительной фразой: «Да благословит Бог нашего Фюрера и нашу Отчизну!»
Девочки, сцепив за спиной руки, одна за другой делали шаг вперед и произносили: «Спокойной ночи, фрейлейн Ледерле. Хорошего сна».
Она же либо отвечала: «Спокойной ночи», либо просила девочку отойти в сторону. Ее «спокойной ночи» были единственными обращенными к нам словами в тот первый день.
Матильда велела мне обратить внимание, как переодеваются другие девочки. Того, кто неосторожно выставлял напоказ голый участок тела, ожидало суровое наказание. В постели нам полагалось лежать, скрестив руки на груди, с ладонями на плечах. Несоблюдение этого правила опять-таки влекло за собой наказание. Разговаривать в спальне и умывальной комнате запрещалось. Как, впрочем, и на уроках, за работой и во время еды. Для контроля использовались слежка и доносительство — каждая воспитанница была обязана докладывать о замеченных нарушениях.
Лежа в постели, я дрожала от холода, — мне так не хватало маминых рук. Тьма и безмолвие пугали. Где сейчас мама? Как она? Кто поможет ей, если она устанет? И за что, за что, за что?.. В тягостной тишине спальни с ее двенадцатью кроватями, половина из которых была занята девочками моего возраста, рыдания мои отзывались жутким эхом. Я спряталась под одеяло и от боли в животе свернулась в тугой комок. Я плакала и не могла остановиться.
Тысячи мыслей мельтешили в мозгу, не давая заснуть. Гестапо разрушило жизнь нашей семьи, отняло у меня детство, разогнало наше собрание, лишило свободы наших друзей, бросило в тюрьму Марселя, а теперь и маму оставило в полном одиночестве. Лишенная помощи, она, хотя на свободе, пребывала словно в одиночном заключении. Бергенбах и его луга, огородик Кёлей и площадки для игр, — все ушло в прошлое. Меня оторвали и от моего второго отца, от Адольфа Кёля. Больше нет ни любви, ни ободрения, ни понимания, ни сострадания.
Одна среди холодного и жестокого мира, я терзалась страхом неизвестности. Слезы все текли и текли, негодование закрадывалось в душу. Я не смогла попрощаться ни с тетей Евгенией, ни с Кёлями. Мне даже не дали в последний раз обнять маму. А здесь никто со мной не разговаривает, разве что Аннемари и Матильда, да и те только приказывают. Я не могу выйти даже в туалет, не спросив разрешения. Но и туда со мной отправляется провожатая, чтобы донести о любом совершенном мной — даже в туалете — проступке.
Кроме швейной шкатулки, ничего своего у меня не имелось. Шкатулка стояла в запертом шкафчике. Шкафчик этот Аннемари открывала лишь во время занятий шитьем. У меня только и было, что кровать с набитым соломенной трухой матрасом, стоявшая рядом с ней табуретка, парта в последнем ряду класса и шестой стул за столом № 1. Я была лишена всего, даже возможности уединиться.
Единственным, что мне принадлежало, был номер, присвоенный в то первое утро. № 1 — его надлежало вышить на всей выданной мне одежде. Лежа под одеялом, я лила потоки слез — слез жалости к себе, слез горького протеста, слез отчаяния, — они забирали последние силы. Внутри все дрожало, однако через какое-то время не осталось и слез. И я задремала — всего за час до шестичасового утреннего колокола.
Встав, я испытала потрясение. В самом центре моей белой простыни расплылось огромное красное пятно. Чтобы попасть в умывальную комнату, мне пришлось подняться наверх, на второй этаж. Вода была только холодная. Мы задирали рубашки, придерживая подолы подбородками, чтобы не открыть грудь, и протирали одна другой спины. Открывать или трогать какие-либо еще части тела строго запрещалось.
Холодный воздух втекал через три распахнутых окна спальни. Нам следовало застелить постели. Неровности, появившиеся на поверхности матрасов за ночь, полагалось разгладить и выровнять, — кровать должна стать плоской, как стол. Ночные рубашки складывали по швам и клали на кровати рядом с ночными чепцами. Тех, чья постель не пребывала в образцовом порядке, лишали завтрака.
Моя как раз и не пребывала — она была перепачкана кровью. Я подбежала к первой же, какую увидела, надзирательнице. Смущенная и пристыженная, я, дрожа, рассказала ей об испачканной простыне. Мне попалась фрейлейн Мессингер, учительница. Она велела одной из девочек, Хильде, объяснить мне, как поступить.
— Иди и сама отстирай простыню! — приказала та.
Мне пришлось установить во дворе стол на трех ножках, поместить на него большую деревянную бадью, наполнить ее холодной водой и замочить простыню. От стояния босиком на холодных камнях двора меня прохватили невыносимые спазмы внизу живота. Я согнулась от боли. Пятно никак не отходило, ткань была грубой. Я терла и терла его, но стирала не столько пятно, сколько кожу с пальцев.
Из глаз снова потекли, обжигая лицо, соленые слезы. Спазмы заставляли меня корчиться, точно червя. А когда в двери появилась удовлетворенно ухмыляющаяся фрейлейн Мессингер, я и вовсе упала духом. Горделивая осанка, розовое лицо, холодные, серые, точно сталь, глаза, орлиный нос. Даже вьющиеся русые волосы, собранные небольшим узлом на затылке, нисколько не смягчали ее облика. Она была молодой и крепкой. Увидев ее злобный взгляд, я стала всхлипывать еще сильнее. Она разразилась дьявольским хохотом. Слова ее вонзались в меня, точно кинжалы:
— Ха-ха... плачешь... что ж, попроси своего Иегову, пусть он выстирает твою простыню.
Оглушенная и безмолвная, я медленно вернулась к реальности. Вытерев последние слезы холодной, как лед, рукой, я ответила фрейлейн гневным взглядом. Эта бесцеремонная женщина имела наглость смеяться над Богом, над Иеговой! Никто еще, даже господин Эрлих, не осмеливался при мне бросать подобный вызов Всевышнему. И я тогда же пообещала себе, что больше она моих слез не увидит, я не дам ей повода насмехаться над моим Богом!
Работу я получила тяжелую. Кастрюля оказалась такой огромной! Она вмещала сорок порций густого супа, а мне полагалось следить, чтобы он не подгорал на дне. Я, поднявшись на цыпочки, стояла на табуретке и держала обеими руками длинную деревянную ложку. Бьющий в лицо пар делал летнюю жару еще более невыносимой. Я ощущала себя рабыней. Меня томила не сама работа, а то, что в этот час работать приходилось одной только мне. Все остальные отправились в церковь. Отныне так будет проходить каждое мое воскресенье.
За неделю до этого я спросила у фрейлейн Ледерле разрешения взять в школьной библиотеке одну из Библий и почитать, пока фрейлейн Мессингер отводит трех сирот-католичек на мессу. Всех остальных девочек строили парами и водили в протестантскую церковь. Перед этим они переодевались в длинные синие платья с белыми воротничками, кроме того, им выдавали черные чулки и туфли. Этот наряд был все же лучше нашей формы, впрочем, мне такого не полагалось. Фрейлейн Ледерле просьбу мою удовлетворила. И вот я сидела в классе, расположенном по соседству с кухней, совсем одна, с наслаждением читая о жизни Иисуса.
Спустя какое-то время раздался голос возвратившейся с мессы фрейлейн Мессингер: «Что это Мария делает в классе?» Узнав, что я читаю Евангелия, она рассердилась: «Библия и Евангелия не для нее. Пусть трудится на кухне».
Прошло уже две недели. Я постепенно начала понимать, на что будет похожа моя новая жизнь. Воскресными утрами мне придется стоять над огромными кастрюлями — одна для обеда, другая для ужина и еще две — с завтраком на понедельник. Вкусные блюда и десерты, которые стряпались для четырех надзирательниц, заставляли почувствовать себя Золушкой. Анна, пожилая школьная повариха, сказала, что будет уходить в церковь и оставлять кухню на меня. Не видать больше свободного времени, не видать чтения Библии! Распорядок дня был очень строгим, правила и инструкции связывали всех нас по рукам и ногам. Я стала винтиком большой машины. Свобода отсутствовала полностью. Даже о том, как держать в руках половую щетку, была отдельная инструкция.
Уборка в школе проводилась по утрам, перед начинавшимся в восемь завтраком. Каждая девочка в возрасте от шести до четырнадцати лет получала отдельное задание. Я должна была мыть туалет, продвигаясь от дальней его стены к двери.
При этом мы повторяли вслух уроки — другие разговоры строго-настрого запрещались. Ранний час на голодный желудок, проведенный за уборкой, помогал радоваться даже пустому утреннему супу из муки и черствого хлеба. Если в супе плавали сваренные мучные черви, съедать полагалось и их. Не хочешь лишиться обеда — не оставляй в тарелке ничего. По вечерам мы вновь получали суп, маленький ломтик хлеба и маленькое яблоко — или половинку большого. В летнее время — полчашки каких-нибудь ягод.
Понедельник отводился под стирку. Белье собирали вечером в субботу. Странное это было зрелище— выстроившиеся в ряд девочки в ночных сорочках и чепцах, державшие сложенные нижние рубашки с лежащими поверх них трусами. Мы молча выстраивались перед столом с наваленным на нем однотонным бельем, которое нам предстояло носить всю следующую неделю. Прежде чем мы складывали старое белье в корзину, его дотошно проверяла фрейлейн Ледерле. Если она обнаруживала на чьем-то белье пятна или грязь, бедняжку наказывали, лишая фруктов на всю неделю.
Прачечная помещалась на краю парка, рядом со стойлом для коз. Меня включили в число прачек. Внутри этого помещения стояли три наполненных мыльной водой деревянных бадьи, каждая на своем трехногом столике. Нам надлежало застирывать белье, перед тем как его кипятили в большом, сложенном поверх очага каменном котле. Две-три девочки простирывали в каждой бадье тридцать шесть нижних рубашек, тридцать шесть трусов, тридцать шесть полотенец плюс все кухонные полотенца и еще много чего. Каждая выстиранная тряпица строго проверялась. Разговаривать запрещалось и здесь. Работать в клубах пара было нелегко, тем более в абсолютном молчании. Впрочем, для меня это трудности не составляло. Разговаривать не хотелось. Молчать я научилась еще в школе. Единственными звуками, разносившимися по прачечной, были приказы надзирательницы да плеск воды.
После полудня нам полагалось заниматься глажкой, штопкой, шитьем и огородными работами. Каждый день, ближе к вечеру, семи девочкам поручали чистить картошку на завтра. Три длинных, оттертых с песком стола ставили в ряд. Каждой отводилось определенное место. За первым столом, примыкавшим к столовой учителей, сидели двенадцать девочек помладше. Во главе последнего восседала Хильда. Эта высокая, горделивая блондинка с уложенными вокруг головы косами командовала остальными. Она была любимицей фрейлейн Аннемари. Каждой девочке полагалось усаживаться после полудня за штопку на определенное место, — Хильда садилась по правую руку от фрейлейн Аннемари. Я сидела на шестом месте стола № 1 — стола Хильды. Отпирался шкаф, девочки получали свои швейные шкатулки. Я тоже получала мою, однако почитать Библию, которую спрятала в ней мама, никакой возможности не было. Библия стала такой же узницей, как и я.
Положение мое было отчаянным, однако я понимала, что от фрейлейн Аннемари никакого сочувствия ждать не приходится. Научиться у нее хоть чему-нибудь представлялось маловероятным. Что и как следует делать, она показывала только один раз. Если мы в чем-то ошибались, она вырывала шитье из рук и хлестала им по лицу, пока не покраснеют щеки. Иногда она дергала нас за уши и за волосы, а кто не успевал закончить работу до ужина, лишался еды. Это происходило следующим образом. В тот момент, когда ее тарелку собирались наполнить едой, наказанная должна была встать и громким голосом четко произнести: «Спасибо, я не имею права есть. Я наказана». Затем пустая тарелка передавалась вдоль стола и ставилась перед ней. Еще отвратительнее было видеть, что некоторые девочки получали удовольствие от подобного спектакля.
Фрейлейн Аннемари вновь устроила мне испытание — на сей раз не со штопкой, а с швейной машинкой. Поначалу я с гордостью пыталась показать, что мама научила меня и шить. Но Аннемари поручила мне сложную работу, пригрозив наказать, если не справлюсь. Я поняла — ей вовсе не интересно узнать, хорошо ли я шью, — ей хочется поймать меня. Мне следовало прострочить края ленты шириной в треть дюйма и ярдов десять в длину. Колесо машинки приходилось крутить вручную. Я напряглась, внутри все дрожало.
Девочка, занимавшаяся тем же передо мной, получила сильную пощечину за то, что шов у нее шел не прямо, к тому же ей пришлось распороть все кривые стежки. Все десять ярдов простроченной мною ленты были проверены с предельной тщательностью. Фрейлейн Аннемари вернула шитье, приказав «закончить работу и положить на надлежащее место». В ее глазах за круглыми очками читалось разочарование. В тот день я поняла, что, сколько бы я ни старалась, угодить ей не удастся. Отрывистые приказы, жесткие требования и полные угрозы намеки — вот, похоже, и все, на что она была способна. Аннемари никогда не прибегала к словам, которые мама называла «волшебными», — тем, что открывают любые двери и сердца: «спасибо», «пожалуйста», «хорошо». Я быстро осознала, что здесь они никому не известны! Нам оставалось только одно: молча сносить выговоры и наказания.
Не проходило и дня, чтобы кого-нибудь не наказали. Фрейлейн Ледерле надевала кожаный или резиновый передник и брала трость. Наказываемой полагалось вытянуть перед собой руку. Страшный свист прорезал воздух, трость с силой обрушивалась на руку и ударялась о передник. При каждом ударе у меня в животе что-то сжималось. Если воспитанница начинала плакать, то получала второй удар по той же руке — прежде, чем вытянуть перед собой другую. Иногда наказание состояло из нескольких парных ударов. И каждая пара подразумевала вечер без ужина. В глазах у многих присутствующих появлялось выражение гнусного удовольствия.
Вскоре я узнала, что существуют наказания и пострашнее. Как-то раз после вечерней молитвы одну из сирот-католичек попросили выйти из строя. Она, дрожа всем телом, встала у стены. А когда услышала приказ отправиться в розовую комнату, находившуюся рядом с кухней, глаза у бедняжки выпучились, точно у лягушки. Снова мы увидели ее лишь три дня спустя. Ее веки распухли настолько, что глаз почти не было видно, — лишь две узкие щели в темных глазницах. Ее жуткий вид и мысли о загадочном наказании, ожидающем в таинственной комнате, перепугали всех.
Уже в первую неделю здесь я поняла, что угроза наказания висит над нами подобно грозовой туче. Ужасная перспектива! Как избежать его? Угодить надзирательницам было так трудно.
Наименее опасными в этом отношении оставались часы уроков. Класс представлял собой маленькую комнатку с шестью рядами скамеек (на четырех девочек каждая) и библиотечкой, состоявшей из нескольких запертых в застекленном шкафу лютеранских Библий. В нем еще имелась вечно безмолвствующая фисгармония (разновидность органа), кафедра фрейлейн Мессингер, а также прекрасно раскрашенная карта земли Бад-Вюртемберг и прилегающих к ней земель. На карте можно было найти даже Мюлуз, Одерен и Крют — кусочек моей родины. С девочками в возрасте от десяти до четырнадцати лет занятия проводились по утрам. И опять-таки учиться мне здесь было нечему. Фрейлейн Мессингер только и требовала, чтобы я писала сочинения да рисовала картинки на темы из моего детства. Рисунки она просматривала очень внимательно, пытаясь проникнуть в мои мысли. Немецкий язык у меня плоховат, говорила она, однако грамматике никогда не учила. Эта женщина проявляла ко мне острый интерес и часто просила остаться, чтобы поговорить. Однако, как бы мило она себя ни вела, я не могла забыть, что именно из-за нее мне приходится сверхурочно работать на кухне. Я не могла глядеть ей в лицо и не вспоминать о выражении, которое появилось на нем, когда она насмехалась над Иеговой! Я просто не могла верить ей, сколь бы мягко она со мной ни обходилась.
Я быстро усвоила, что здесь нет места ни веселью, ни даже улыбкам. На то, чтобы поиграть, нам отводилось лишь десять утренних минут. Впрочем, все наши игры ограничивались тем, что мы водили хороводы, распевая «детские песни». Между нами не было дружбы, не было разговоров. Даже в эти, посвященные «играм», минуты мы находились под строгим наблюдением. Времени на чтение попросту не оставалось. Никакие книги, помимо школьных учебников, не разрешались, рисование и иные увлечения — тоже. Молчание, сон, работа — тяжелая работа — превратили нас в привидения. Мы передвигались, точно тени. Наши швейцарские соседи, жившие прямо за отмечавшим границу забором, наверняка и не подозревали о присутствии рядом с ними тридцати шести детей.
Воскресные вечера посвящались вышивке и иной работе, требующей умения обращаться с иглой. Иногда, в сильную жару, нас просто отправляли в постель. И никаких развлечений, кроме возможности наблюдать за выпавшим на чью-либо долю несчастьем, у нас не было. Воспитанницы, если им выпадал случай принять участие в постигшем кого-либо наказании, в большинстве своем преисполнялись злорадного торжества.
Я быстро выяснила, что все здешние девочки — немки. Но мне хотя бы не приходилось больше отказываться произносить «Хайль Гитлер!» Поскольку все мы считались преступницами, привилегия салютовать: «Хайль Гитлер!» или вступать в «BDM» была нам не по чину. Для этого следовало сначала стать уважаемыми членами Volksgemeinschaft. Мы должны были испытывать благодарность уже за то, что нам давали образование, которого мы не заслуживали. Все эти унизительные речи не внушали мне никакого ощущения униженности. В конце концов, я была не единственным попавшим в исправительное заведение ребенком из числа Свидетелей Иеговы. Я знала, что в подобные заведения определили и других, многих других. Трех мальчиков из семьи Арцт и маленькую Жанет Лаубер забрали в Мюлузе в ту же неделю, когда меня отправили в Констанц.
Я не жаловалась. Да и не плакала, хоть тяжесть, лежавшая на сердце, и начинала давить. Мне было так тяжело, так больно. Я страшно тосковала по дому. Внутренний голос все повторял: «Нет больше чудесных вечеров с любимыми родителями. Нет больше чтения». У меня не было книг, не было даже Библии. Меня лишили всего. Не было уроков живописи, которые давал мне папа. Не было братского внимания Марселя. Огород Кёлей, Бергенбах, тетя Евгения, — у меня отняли все. Душа моя терзалась, перебирая список потерь, и с каждым проходящим днем я все больше и больше падала духом.
Когда от мамы пришло первое письмо, я была слишком оглушена, чтобы понять, какое великое сокровище мне досталось. Другие воспитанницы редко получали какие бы то ни было весточки. Я не видела ни разу, чтобы кому-то из них приходило письмо. Потом фрейлейн Ледерле отняла у меня письмо мамы, чтобы убрать в «надежное место», потому что самой мне хранить его было негде. И тут у меня, наконец, проснулись чувства. Ведь это мое письмо — часть моей мамы. Оно содержало такие восхитительные слова, предназначенные лишь для меня одной. Мама держала это письмо в руках, оно было частью мамы..., а меня лишили права хранить его, наслаждаться им. Я чувствовала себя совершенно несчастной.
Забравшись под одеяло, я пыталась припомнить мамины слова, — они возвращались, умеряя боль моего истерзанного сердца. За одну ночь я вдруг переменилась полностью. Поняла, насколько драгоценны мои воспоминания. Мои дорогие родители наполнили мне сердце столь многим. Взять хоть нарисованный Марселем план Бергенбаха — никто не мог отнять его у меня. Никто не мог помешать мне перебирать мои сокровища. Мама, даже находясь далеко, вручила мне ключ от моего сердца.
На следующее утро я рассчитывала получить чашку молока, поскольку мама вложила в конверт с письмом несколько молочных купонов. И действительно, на кухне меня ожидала большая чаша, над которой поднимался парок. Оказалось, однако, что это всего лишь горький травяной чай!
Я научилась не тешиться пустыми ожиданиями и не надеяться здесь ни на что. Я стала еще более отрешенной. И еще более близкой к Богу. А следовало стать и более проницательной. И я решила говорить и писать только о Бергенбахе, но никогда о Мюлузе. В моих молитвах я просила Иегову помочь мне говорить во сне лишь по-французски и никогда по-немецки или по-эльзасски. Я не хотела случайно назвать во сне имена других Свидетелей Иеговы. Я ощущала себя попавшей в тыл врага — игнорируемой фрейлейн Ледерле, подвергающейся издевательствам фрейлейн Мессингер и избранной мишенью для нападок фрейлейн Аннемари.
В постели я обнимала подушку, мечтая о маминых руках, слушая ее рассказы из Библии, молясь вместе с ней. Я лежала, глядя на луну и думая о том, что составляю единое целое с моими родителями, которые наверняка смотрят, где бы они сейчас ни были, на эту же самую луну. Думала о том, что молитвы всех троих соединяются, возносясь в небеса, как единая обращенная к Богу молитва. Что бы с нами ни происходило, мы так и оставались единой, прочной семьей.
Фрейлейн Мессингер продолжала уделять мне особое внимание, попросив стать ее помощницей. Она поручила поливать поздними вечерами грядки, на которых росли помидоры, — в итоге мне приходилось работать еще несколько дополнительных часов. Я с трудом возила сорок литров воды в тачке по ухабистым дорожкам из грубого гравия несколько раз подряд. Мои босые ступни не привыкли к каменистой почве. От работы у меня надламывалась спина, однако я гордилась тем, что я справляюсь с ней даже в мои тринадцать лет. Я была единственной девочкой, назначенной на дополнительные работы. Знала ли фрейлейн Мессингер, как много мне приходилось трудиться в Бергенбахе?
Я получила еще один устрашающий приказ — прибираться в спальне фрейлейн Мессингер. Работа просто кошмарная! Воспитанница, которая выполняла ее до меня, уехала. Фрейлейн Мессингер велела мне помочь этой девочке отнести на вокзал вещи. На обратном пути фрейлейн Мессингер говорила и говорила, объясняя мне, что из нашего учреждения есть только два пути — в служанки или в тюрьму. Я узнала, что покинувшая нас девочка как раз в тюрьму и отправилась, поскольку связалась со служившим на территории нашего дома охранником. Надежду вернуться к нормальной жизни могут питать лишь честные девочки. И фрейлейн Мессингер предупреждала, что все живущие в доме девочки порочны, что все они — дурная компания.
Она надеялась, что из меня получится хорошая домашняя хозяйка. Но это означало также, что мне придется работать еще больше. Утреннюю уборку туалетов никто для меня не отменял, а во второй половине дня я должна была убираться у фрейлейн Мессингер.
Она показала мне свою личную комнату, чистоту в которой надлежало наводить каждый день, и комнату смежную — там прибираться следовало раз в неделю. Комната эта служила чем-то вроде лазарета или изолятора. Мебели в ней было не много — шесть черных железных коек, под которыми во множестве стояли горшки с топленым маслом. Существование их полагалось держать в секрете.
Комната фрейлейн Мессингер была маленькой, с высокой кроватью в углу. «Постель я буду застилать сама, — сказала она. — Ты слишком мала, чтобы правильно уложить покрывало, однако твои габариты как раз подходят для того, чтобы каждый день заползать под кровать и следить за чистотой пружин».
День за днем я лазила под кровать фрейлейн Мессингер и, наконец, у меня возникла идея — спрятать среди пружин мою маленькую Библию.
Поначалу я колебалась, было страшно. Ведь для того, чтобы достать Библию, нужно полностью опустошить швейную шкатулку. Фрейлейн Аннемари занимала место в конце как раз того стола, за которым я работала; вокруг меня сидели девочки-доносчицы — каждая из них следила за окружающими, и это делало мою затею еще более опасной. Освободив маленькую книжку из ее тюрьмы, мне придется неприметно сунуть ее в мой единственный карман, тот, что на нижней рубашке. И книга должна пролежать в нем до следующего дня, при каждом моем шаге ударяя меня по ноге и издавая шелестящие звуки. Предприятие было очень опасным, однако мне удалось завершить его успешно.
Моя маленькая книжка перебралась внутрь пружин, находившихся в самой серёдке кровати фрейлейн Мессингер, чей вес лишь слегка придавливал ее. Меня беспокоило одно, — когда наутро фрейлейн Мессингер будет вылезать из постели, пружины освободятся, и книжка может упасть на пол. Но каким же наслаждением было чтение Евангелий!
Если фрейлейн Мессингер являлась проверить мою работу на предмет отсутствия пыли, мне вполне хватало времени на то, чтобы вновь засунуть книжку между пружинами. Я часто запаздывала на послеполуденные работы и, усаживаясь за стол фрейлейн Аннемари, слышала, как она объявляет, обращаясь ко всем сразу: «Свет такой копуши не видел!» Однако фрейлейн Мессингер говорила, что довольна мной, а это было важнее всего.
Постоянное чтение Библии успокаивало. Я оживила свои надежды на будущее. Я уносилась мыслями далеко-далеко, в прекрасный рай, где я творила, строила, обдумывала планы, и швейная игла моя замирала. «Мария, неповоротливая лентяйка, проснись!» — рявкала фрейлейн Аннемари. И мне приходилось поторапливаться, чтобы заслужить еду... и подать хороший пример другим воспитанницам.
Потом на меня взвалили новую обязанность, еще более тяжкую. Мне дали в подопечные пятилетнюю Анну, развязную, бесстыдную, почти безумную. Дочь проститутки, хитрая и бессовестная, она только что появилась в доме. Если бы Анна украла или разломала что-то, отвечать пришлось бы мне! Я испытывала отвращение к ней и спросила у фрейлейн Мессингер, почему именно я должна опекать Анну. Ведь ни одна из девочек не загружена работой так, как я! В ответ я услышала, что Анна слишком мала, чтобы приспособиться к порядкам нашего дома, и что «привилегии» воспитывать ее в этом духе удостоена я! Вставать она будет позже других, и мне придется умывать ее, одевать и причесывать, убирать за ней постель и штопать одежду. Хуже того, я должна буду дважды подниматься каждую ночь и отводить Анну в уборную. Если она намочит кровать, стирать ее простыни также придется мне. Это означало, что мне следует каждую ночь просыпаться безо всякого будильника и в одной ночной рубашке отправляться в общую спальню, где стоит кровать Анны.
На утреннем построении, во время которых распределялись задания на день, меня отделили от остальных. Я получила на этот день особое поручение — выйти без сопровождения в запретный для нас парк и собрать красную смородину с росших там кустов. Все очень удивились. Нам никогда не разрешали отправляться куда бы то ни было в одиночку — даже в уборную. «Там работы как раз на одного человека», — сказала фрейлейн Ледерле. В глазах девочек появилась зависть.
Совсем одна в прекрасном парке, я собирала то, что составит часть нашего ужина, — по полчашки кислых ягод вдобавок к тонкому ломтику сухого черного хлеба, которые каждая девочка получит после картофельного супа.
Работая, я поглядывала на величавую столетнюю ель. Ее аромат навеял мечты о Бергенбахе. Я словно услышала, как кто-то зовет меня по имени. Впрочем, зов повторился — сначала звучал женский голос, потом мужской. Я огляделась. Из-за «живой» изгороди парка, состоявшей из высохших кустов бирючины, мне махали руками двое людей. Я едва поверила глазам. Мне захотелось закричать во весь голос, перепрыгнуть через кусты. Я увидела лучистые синие глаза Адольфа и чудесную улыбку Марии.
Они приехали сюда этим утром, однако фрейлейн Ледерле их в дом не пустила. Сказала, что я принимать посетителей не имею права. Прежде чем сесть в идущий назад поезд, они пришли, чтобы еще раз взглянуть на дом и парк сквозь «окошки» в безлиственных кустах. Было ли это совпадением или фрейлейн Ледерле нарочно так подстроила, отправив меня одну собирать ягоды?
Разговор наш оказался недолгим и по преимуществу односторонним — от удивления и страха, что кто-то увидит, чем я тут занимаюсь, мне не удавалось подобрать нужные слова. Да и многие недели молчания сказались, я говорила короткими фразами, смущалась. Однако все же сумела сообщить, что пока меня не наказывали и что мне удается каждый день читать Библию. Я ни словом не упомянула о том, как предназначенное для меня молоко подменили горьким травяным чаем, или о том, какой повседневной тяготой было для меня поручение наблюдать за другими. Ни слова о беспокойных ночах, посвященных уходу за Анной. Зачем перекладывать мое бремя на их плечи, зачем мучить их? Они мне помочь не могли, а стало быть, и знать обо всем им было ни к чему.
Вести из дому были для меня, точно яркий луч солнца. Папа продолжал получать свои «витамины». Трех мальчиков семьи Арцт разлучили, а у Жанет Лаубер имелась возможность звонить домой. Однако была и новость плохая, касающаяся Марселя Зуттера, — он ожидал смертного приговора. Бабушка совсем утомилась и приняла мамино предложение приехать и пожить с ней в Бергенбахе. Я почувствовала облегчение. По крайней мере, мама не останется в одиночестве и не будет уставать, как раньше.
В исправительном доме ничто не изменилось. Как и всегда, суп был пустым, ягоды кислыми. Сердце мое изнывало. Светлая радость от встречи с Кёлями сменилась ужасным чувством одиночества. Я не плакала, когда они уходили, не собиралась плакать и теперь. Однако потребовались дни, чтобы я справились с чувством жалости к себе и смогла поразмыслить над ободряющими словами Адольфа. Он повторил свою любимую пословицу: «Божьи мельницы мелят медленно, но верно — и добавил: — То, что нам приходится терпеть за праведность, не пропадает тщетно. Не забывай, никто не может помешать духу Божию, его в тюрьму не упрячешь. До тех пор, пока мы находимся под его руководством, не покидаем его, нам хватит сил, чтобы вынести все».
Постепенно я снова становилась собой. Мои глаза впитывали красоту природы. Каждое утро мне полагалось открывать окно, хотя выглядывать в него запрещалось. Одевшись и застелив постель, я должна была снова закрыть окно. Кровать моя стояла прямо под ним. Один короткий, быстрый взгляд на парк воскрешал в моей памяти видения земного рая. Ставни обвивал дикий виноград, плети которого дотягивались до подоконника. Из кровати я видела несколько звезд. Все это позволяло мне строить планы и отправляться в путешествия.
На краю луга мекали три живших в нашем хозяйстве козы. Крошечные чашки молока, которые мы получали в 4:00 пополудни, и доносившееся из курятника кудахтанье напоминали о детстве. Что тут делают куры? Яиц мы ни разу не видели. Козы и куры пробуждали воспоминания о Бергенбахе.
Я мысленно перестраивала тамошний дом, чтобы сделать жизнь в нем более удобной. Мы с Марселем проектировали душевую для коров. Цель, к которой я стремилась, — земной рай, населенный богобоязненными людьми, — уводила меня в другой мир. В такие мгновения холод, окружавший меня, и скучные дневные занятия как бы исчезали.
Фрейлейн Ледерле позволила мне прочесть большое письмо от мамы. Я слышала теплые мамины слова, чувствовала стремление ее сердца, ощущала радость, которую могла бы ей доставлять. Это второе письмо словно привело маму прямо ко мне, ее испытующие синие глаза вспыхивали в моем воображении.
В письме говорилось: «Новости, что я услышала от Марии, принесли мне счастье и подарили покой. Да, ты возлюбленное дитя, ты принесешь много радости окружающим. Ты станешь примером для сверстниц, и если тебе уже приходится понемножку присматривать за ними, тогда, дорогая моя, пусть тобой руководит любовь. Никогда не будь несправедливой, поскольку ты точно знаешь, что это значит, разве мы, все трое, не страдаем из-за несправедливости так ужасно? Но я знаю, ты никогда ничего подобного не сделаешь. Ты неизменно была такой любящей, милой девочкой, и, невзирая на все страдания, которые выпадают на нашу долю, мы не будем жестоки по отношению к ближним. Если все сложилось так, как сейчас, значит, в этом есть некий смысл. Работа по дому, по огороду и привычка к физическому труду принесут тебе большую пользу в будущем. Старайся стать лучшей во всем, и это обернется благословением. Такова школа, которую мы должны пройти, чтобы научиться послушанию, путь, который позволит нам преуспеть, держа взор на Царстве. Будь храброй. Отважно взирай в будущее. Сказано было Даниилу, что он должен оставаться сильным, потому что так народ его избавится от мучений. Мы все еще смотрим в лицо лишениям, но, во славу Бога, мы к ним готовы»*.
Если бы мама знала, как трудно быть образцом, нести в этот дом радость, любовь и справедливость! Как могу я чувствовать себя счастливой, если мне приходится покидать постель, когда все еще спят? Стряпать воскресными утрами, когда все остальные уходят в церковь, — какая уж тут справедливость? Никакого обучения я во всем этом не видела.
Да и в чистке картошки ничего чудесного не было! Прежде за нами присматривали Хильда или Ханнелор. Теперь почти вся их работа досталась мне — каждый вечер, начиная с пяти, наблюдать в течение часа за шестью чистящими картошку воспитанницами.
Если кто-то из них торопился и срезал слишком толстую кожуру, фрейлейн Ледерле или фрейлейн Мессингер налагали на эту девочку наказание: «Из картошки, которую ты оставила в кожуре, можно было сварить твой вечерний суп! А теперь его для тебя не осталось». Фрейлейн Ледерле или фрейлейн Мессингер проверяли и кожуру, уже проверенную надзирающей девочкой, — ее тоже могли наказать. Почти каждый день одна-две девочки оставались без супа. Ну, так как же я могла радоваться «привилегии», которую получила, став надсмотрщицей? Как могла доносить на других только затем, чтобы самой избежать наказания? А с другой стороны, как еще могла я честно выполнить порученную мне работу? Я разрешила эту проблему, начав внимательно присматривать за каждой воспитанницей, заранее предупреждая ту, у которой очистки становились чрезмерно толстыми. Каждый вечер стал для меня нелегким испытанием, но, по счастью, ни одну из нас так и не наказали.
Как же могла эта суровая жизнь в исправительном доме проложить путь, «который позволит нам преуспеть, держа взор на Царстве»? Мама добавила даже, что это позволит нам «научиться послушанию». Послушанию — тут мама права — здесь научиться было можно, и даже очень. А вот насчет школы? На школу все это не походило. От меня требовалось лишь одно — писать, да и рисунки я могла делать только в тетради. Музыкой я не занималась. Как-то фрейлейн Мессингер попросила меня сыграть что-нибудь на фисгармонии. Я сыграла песню, которую мы получили по подпольному каналу — со Штернзее, от Арнольда Цингле. Песню, сочиненную в концентрационном лагере. Фрейлейн Мессингер спросила, кто ее написал. Я не смогла ответить ей, я этого просто не знала. Она смерила меня раздраженным, недоумевающим взглядом, и я поняла, что больше мне играть что-либо для других не позволят. Какую «большую пользу в будущем» может дать мне этот дом? Я верила маме, но не понимала ее. «Старайся стать лучшей во всем, — написала она. — Мы все еще смотрим в лицо лишениям, но, во славу Бога, мы к ним готовы!» Ее слова разожгли во мне пламя, которое горело в моем сердце еще с нежного возраста: «Да будут дела твои прославлять Бога».
Мама дала мне и еще один совет, исполнить который было намного труднее. «Дорогая Симон, Мария сказала мне, что ты неправильно питаешься. Это не дело! Пища поддерживает в нас жизнь. Ты не должна сдаваться. Преодолей это в себе, мое дорогое дитя. Будет воля, найдутся и средства, — ты сможешь сделать это во славу Божию. Иначе я буду тревожиться — ведь так можно и заболеть. Преодолей это, милая, и я буду счастлива, хорошо?»
Обеды вообще были самыми мрачными минутами дня. Полное молчание всегда заставляло еще сильнее тосковать по родителям. Обед же представлял собой очередной период молчания, единственное, что слышалось за столом, это чавканье детей, которых не научили правильно есть. Я пыталась глотать бесцветную, безвкусную пищу, и горло мое сжималось. Да и как я могла есть, когда приходилось сдерживать слезы, норовившие скатиться по щекам? Во время обеда я лишь острее ощущала утрату и одиночество.
Письмо от тети Евгении принесло страшную весть об аресте моей дорогой мамы. Она тоже попала в лагерь в Ширмек и больше писать мне не сможет. Ужасный удар, переживать который мне пришлось в одиночестве. Единственным, с кем я могла теперь поговорить, был Бог.
Второе письмо от мамы оказалось последним. Я почти выучила его наизусть, я словно питалась его чудесными, возвышенными словами. Родители казались мне похожими на описанных в Библии верных слуг. Написанное мамой обо мне относилось также и к ней: «Ты примешь участие в оправдании его имени и будешь как сверкающая драгоценность в руке Иеговы». Она-то определенно была драгоценностью. А я чувствовала себя слишком маленькой для этого. Мама написала, что молится за меня, призывала меня быть верной, неустанным борцом за Царство Божие и имя его. Я нуждалась в ее молитвах — мои все еще оставались слишком короткими.
Моя подопечная, Анна, была девочкой маленькой, но далеко не наивной. Меня она ненавидела за то, что я поднимала ее по ночам. И скоро нашла способ поквитаться. Едва увидев, как я вхожу в ее спальню, она вставала на свой набитый соломой матрас и мочилась прямо на него. Как я могла выказывать ей любовь? Следовало бы доложить о поведении этой маленькой бесовки, однако доносительство было мне ненавистно. И я, в моем гневе, решила наказать ее сама. Я, как обычно, принесла трехногий столик и бадью с холодной водой. А потом поймала Анну, прижала к бадье и опустила ее руки в воду. Она визжала, пыталась вырваться. Но я ее не выпускала. Мною руководила ярость. Пронзительные крики Анны услышала фрейлейн Ледерле. И Анну наказали несмотря на то, что я ничего о ее поведении не сказала.
Однако положение лишь усугубилось. Я получила пару похожих на носки варежек, которые должна была носить Анна; на них отсутствовали даже отделения для больших пальцев. Тесемка, которой были скреплены варежки, перекидывалась через шею, удерживая ладони Анны у груди. Варежки были связаны из конского волоса. Я сделала вывод, что у Анны, должно быть, глисты. Из-за буйного нрава надевать на нее варежки было трудно, а ненавидеть меня она стала еще пуще прежнего. Между тем, мне вменялось в обязанность делать это каждую ночь.
Она не только продолжала мочиться в постель несмотря на то, что это превращало ее во время стирки в пленницу. Скоро я стала обнаруживать Анну в соседних кроватях пачкающей простыни кровью и передающей другим девочкам свои порочные, грязные привычки. Ее опять наказали, и строго, и на время жить мне стало полегче. Но затем все началось сначала. Я читала в ее глазах мстительную ненависть. Придет время, и она сведет со мной счеты, но как?
Фрейлейн Аннемари неожиданно затеяла общую проверку нашей одежды. Все девочки поднялись на чердак, где каждой было отведено по два крючка. Проверке подлежала вся одежда — школьный передник, воскресные платья для посещения церкви, черно-белые воскресные чулки. Проверялось и то, что было надето на нас. Все карманы на нашей одежде были накрепко зашиты — кроме одного, находившегося впереди на подоле нижней рубашки и предназначенного для носового платка. Всякий раз, как в нем возникала нужда, нам приходилось задирать подол платья, так что всем было видно, не лежит ли в этом кармане еще что-то. Вследствие этого спрятать что-либо украденное было сложно.
Одежда Анны была в порядке — пуговицы пришиты крепко, петли в хорошем состоянии, швы целы, нигде ни дырки. Моя тоже. Мы были готовы к проверке. Воскресной церковной одежды и черных чулок у меня не имелось. Поскольку я была № 1, то и проверку проходила первой. Я возвратилась на свое место совершенно уверенной в том, что и Анна, порядковый номер которой был намного выше, также пройдет ее. Я в последний раз осмотрела ее одежду, убедившись, что с ней все в порядке. И, наконец, Анна, самодовольно ухмыляясь, вручила свою одежду фрейлейн Аннемари. Та же не смогла скрыть охватившего ее удовлетворения. «Мария остается сегодня без ужина, а вот это ей придется заштопать, перед тем как она ляжет спать». Удовлетворенное выражение появилось и на лицах нескольких девочек. Но ведь я же образцовая ученица. Я обязана делать все безупречно. Как были бы разочарованы мои родители! Недоумевая, я пересекла комнату и подошла к фрейлейн Аннемари. Едва я успела приблизиться к ней, как она хлестнула меня по лицу парой чулок. Чулки эти были влажными — они были изодраны в клочья зубами этого маленького чудовища!
Мое горящее лицо побледнело. Стыд сменился мятежными чувствами. И я увидела, как эти мои дурные чувства отразились в глазах фрейлейн Аннемари. Я едва не взорвалась от гнева, позабыв все наставления родителей насчет терпения и стойкости. Хильда, Ханнелор, Матильда и Джоанна, сидевшие за моим столом, не спускали с меня глаз. И их испытующие взгляды заставили вспомнить слова мамы, а вместе с ними и увиденную некогда картину: двух бабушкиных котов, замерших один против другого: «Умнее, — подчеркнуто сказала тогда мама, — тот, который уходит первым».
Я села на свое место и принялась штопать пропитанные слюной пятки чулок. Обычно мы читали перед ужином молитву, — каждая воспитанница стояла при этом за своим стулом, держась за спинку. Как правило, я была рада возможности помолиться о ниспослании мне благословения, но в тот вечер все вышло иначе. Смятение так и не оставило меня. Фрейлейн Аннемари разливала вечерний суп — мою тарелку передали пустой. Как только фрейлейн Аннемари вышла, я полностью утратила власть над собой. Я вскочила, схватила тарелку Анны и понесла ее к своему месту. Анна бежала следом, цепляясь за меня и визжа, а я волокла ее за собой, прижимая к столу, отчего и другие девочки подняли шум.
Дверь распахнулась, ко мне приближалась, глядя удивленно и вопрошающе, фрейлейн Ледерле.
— Почему Анна имеет право есть суп? — спросила я.
Никто не ответил. Я продолжала:
— Пусть ест, когда я покончу со штопкой. Тогда мы съедим его вместе, даже если он остынет.
Фрейлейн Ледерле неуверенно ответила:
— Хорошо, будь по-твоему.
Ошарашенная, онемевшая, я постепенно пришла в себя. Я съела две или три ложки супа, а остальное отдала Анне.
Моя соседка по спальне, Софи, была светловолосой кудрявой девочкой со сливовыми глазами и розовыми щечками. Меня она часто приветствовала робкой улыбкой. Соседками мы оказались и в столовой — она сидела во главе стола № 2, а я в конце стола № 1. Мы ощущали близость, однако молчали, поскольку разговаривать было запрещено. Моя кровать стояла вдоль стены, от кровати Софи ее отделяла лишь маленькая табуретка. Табуретка, отведенная мне, стояла в ногах моей кровати, следующие три койки были расположены перпендикулярно моей, торцами к стене. Одну занимала Хильда, другую Ханнелор.
Как-то вечером Софи положила свою подушку на табурет, склонилась ко мне и прошептала:
— Почему ты здесь? Ты совсем не похожа на нас. Почему не ходишь в протестантскую церковь, а работаешь в это время на кухне? Почему получаешь письма? Как получилось, что фрейлейн Мессингер все время зовет тебя к себе?
Я торопливо ответила Софи. Какая чудесная возможность поговорить о Евангелиях! Мой походивший на нору уголок спальни давал хоть какое-то уединение, свободу от тягот дня. То было место, позволявшее мне немного воспрянуть духом, а теперь еще и поделиться своей верой.
На следующий вечер мы отгородились от всех подушками, и я принялась рассказывать ей о надежде на будущее. Вдруг Софи встревожено перебила:
— Нас выдали, я только что видела, как кто-то выбрался из-под твоей кровати и побежал вниз.
Софи била крупная дрожь. И верно, вскоре послышался зов:
— Мария, Софи, вниз!
Резкий голос фрейлейн Ледерле походил на раскаты грома. На лестнице мы повстречались с Хильдой. Вид у нее был торжествующий. Софи совсем расстроилась, однако я чувствовала себя уверенно. Конечно, повторяла я себе, разговаривать нам запрещено. Но мы же разговаривали не от нечего делать, не сплетничали, не шалили. Мы обсуждали священную тему.
Фрейлейн Ледерле ожидала нас у высокой изразцовой печи, стоявшей при входе в ее кабинет. Роста она была невысокого, однако впечатление производила угнетающее. Взгляд, в котором неизменно читалась суровость, белые волосы, собранные в маленький узел. Сегодня же синие глаза ее посерели, взгляд стал жестким. Она потребовала, чтобы мы повторили правила школы. Разумеется, обе мы знали, что разговоры строго запрещены. Первой признаваться в совершенном проступке пришлось Софи, и она правдиво все рассказала. Жалко было смотреть на бедняжку — трясущуюся, с опущенным взглядом, с лицом, лишившимся всех красок.
Настал мой черед.
— А ты что скажешь?
— То же самое, — ответила я. Нужно было рассказать все в подробностях. Уверенность не покидала меня. — Мы говорили о том, как Иисус отдал свою жизнь, чтобы выкупить для людей потерянный Адамом рай. И о том, что это делает вечную жизнь возможной прямо здесь, на земле. Смерть и болезни уйдут, мертвые воскреснут. Я сказала Софи, что мы сможем обрести это будущее, если пойдем по стопам Иисуса.
Произнося это, я смотрела фрейлейн Ледерле прямо в лицо, однако меня не покидало ощущение, что я разговариваю со стеной.
Можно ли было поверить в это? Какой ужас! Фрейлейн Ледерле нагнулась, вытащила из-за изразцовой печи свой плотный передник, сняла с полки над печкой трость. Софи предстояло получить наказание первой, а мне — наблюдать за ним. Она шагнула вперед. Фрейлейн Ледерле велела несчастной встать справа от нее, лицом ко мне. И подняла правую руку, чтобы нанести первый удар. Трость, рассекая воздух, хлестнула по маленьким пальцам Софи и опустилась к переднику. Удар был нанесен со всей силой. Бедная Софи стояла перед нашей начальницей в одной лишь ночной рубашке. Она закрыла глаза, стиснула зубы от боли. И, опустив дрожащую руку, вытянула перед собой другую.
Нанеся два удара, фрейлейн Ледерле велела Софи снова протянуть правую руку. Я была вне себя. За что она получает две пары ударов? Это было самое суровое наказание, какое я видела — две пары, четыре удара, и, значит, два вечера без ужина. Как может эта женщина, посещающая церковь, назначать такое наказание лишь за то, что мы нарушили правила, разговаривая о Боге? Софи, помахивая руками, отступила на шаг. Настал мой черед.
Однако фрейлейн Ледерле велела Софи вернуться на место, чтобы получить и третью пару. Я гневно смотрела на нашу начальницу, — она стояла неподвижно, ожидая, пока у Софи пройдет судорога, и она снова протянет руку. Потом фрейлейн Ледерле каким-то магическим жестом вновь медленно подняла гибкую трость и механическим тоном приказала: «Смотреть на меня, обеим». И трость опять опустилась на руку моей подруги, почти уже утратившую сходство с рукой. Софи, чтобы не заплакать, прикусила губу. Если бы она заплакала, наказание было бы сочтено недействительным и повторилось с самого начала. Живот мой свело, меня пробрала холодная дрожь, и я почувствовала — начинается новый приступ цистита.
Потом последовала и пятая пара, заставившая Софи скорчиться от боли. А фрейлейн Ледерле произнесла лишенным выражения голосом бессердечные слова, показавшиеся мне немыслимыми: «Отдернешь руку, мне придется начать все сначала». Я тоже вся скорчилась, чувствуя, как кровь приливает к моей голове.
Безжалостно, со страшной механической точностью рука фрейлейн Ледерле поднялась, чтобы нанести шестую пару ударов. Светлые кудряшки Софи прилипли ко лбу, по вискам ее тек холодный пот, даже ночная рубашка несчастной, и та промокла. Новая пауза, а следом приказ опять протянуть теперь уже неузнаваемую руку. Полные ужаса глаза Софи молили о пощаде. Голова ее чуть приметно подрагивала. Плотно сжав бедра и колени, она с усилием подняла руку. Однако фрейлейн Ледерле, бесчувственно и безмолвно глядя на готовую в любой миг упасть Софи, с той же неистовой, беспощадной, безжалостной силой нанесла ей еще два удара.
Наконец несчастной велели отправиться в постель, и она ушла, вся дрожа, высоко подняв распухшие ладони. Ее ожидала неделя без ужина.
Мне страшно было смотреть, как работает эта бесчеловечная машина наказания. Каждый удар, а их было четырнадцать, словно доставался и мне. Искаженное, белое лицо Софи показывало, какую она испытывает муку. Теперь пришла моя очередь. Я протянула руку, мертвенно побледнев еще до первого удара, чувствуя себя такой же измученной и испуганной, как Софи. Я тоже должна была не сводить глаз с фрейлейн Ледерле. Все мое тело словно стянулось узлом в ожидании жестокого «правосудия». Я стиснула зубы, в страхе следя за церемониальным подъемом ужасной трости, но при этом глядя фрейлейн Ледерле прямо в глаза. Как ни терзал меня страх, я была готова отважно снести побои, потому что знала — меня наказывают за разговор о Боге.
Однако неожиданно для меня трость вернулась на полку над изразцовой печью. И фрейлейн Ледерле произнесла:
— Твоя вера принуждает тебя утрачивать всякое чувство ответственности. Ты забываешь о правилах и порядке. Я вижу, во всем остальном ты послушна, однако вера твоя тебя губит. Так вот, если это случится снова, если ты нарушишь запрет на разговоры, я добавлю к сегодняшним ударам новые, и ты получишь четырнадцать пар!
Я с трудом поднялась наверх. Приступ цистита жег меня изнутри, болел живот, у меня начался жар. Слезы катились по моим щекам, мне было так стыдно, что я избежала наказания. Я задержалась на лестнице — столь скорое возвращение в спальню казалось мне бесчестным. Оно могло лишь усилить страдания Софи. Я плакала, жалея ее — за унижение, за боль, — но также и от того, что испытывала отвращение. Софи громко рыдала. Зарыдала и я. Однако я знала, что Хильда наблюдает за нами. Мы не могли даже утешить друг дружку, потому что за это нас наказали бы снова. Измученная, я забылась тяжелым сном.
На следующее утро Софи потребовалось немало усилий, чтобы заправить распухшими руками свою постель. Я стыдилась того, что мои руки остались целыми, однако помочь Софи не могла, это не дозволялось.
Софи возвышалась во главе своего стола, передавая тарелки шести другим сидевшим за ним девочкам. Ладони ее все еще не обрели обычных размеров. Я услышала, как она сильным, спокойным голосом произносит: «Спасибо, я не имею права есть, я наказана».
Потом Софи с ее израненными руками и еще одна девочка, Тила, перенесли кастрюлю с супом на наш стол. По пятам за ними следовала фрейлейн Ледерле. Мы начали передавать наши тарелки поближе к кастрюле. Вот и моя, предпоследняя, стала переходить из рук в руки. И когда Хильда протянула ее к кастрюле, я, повинуясь непонятному мне самой порыву, вдруг вскочила и произнесла: «Спасибо, я не имею права есть, я наказана». Лицо Хильды вспыхнуло от радости. Фрейлейн Ледерле, страшно удивленная, уставилась на меня. Моя пустая тарелка уже проделала половину обратного пути, когда фрейлейн Ледерле велела вернуть ее назад, наполнила супом и потребовала также дать ей тарелку Софи. «И больше я об этом ничего слышать не желаю», — сказала она.
На следующий день Софи, проходя мимо, прошептала:
— Тебя не наказали, я вижу. Но то, что ты сделала, и то, как все обернулось, — чудо. Поверь, я здесь уже семь лет, прежде такого не случалось ни разу!
Но я лишь приложила палец к губам и быстро отошла, ничего не ответив.
Я стояла раздетой до пояса — врач измерял мой рост и объем груди. Проверив горло и зубы, он спросил: «Жалоб нет?» — и оттянул нижние веки, чтобы осмотреть глазные яблоки.
— Цистит, похоже, стих. Она больше не жалуется, — ответила фрейлейн Ледерле.
Если бы я продолжала жаловаться, я лишь получала бы еще больше горького травяного чая, от которого меня тошнило. Уж лучше цистит терпеть. Однако фрейлейн Ледерле еще не закончила:
— Она спит очень беспокойно, ходит во сне.
— Пытается выйти из дома?
— Нет, ходит по дому, открывает двери, все проверяет.
— Что-нибудь говорит при этом?
— Да, часто, когда видит кошмары.
— О чем говорит?
— Она всегда говорит по-французски.
Для меня это было откровением. Опасаясь выдать кого-нибудь из мюлузских Свидетелей Иеговы, я постоянно, каждую ночь, просила Иегову помочь мне. Выходит, я говорила во сне, но не на эльзасском диалекте, как дома, а по-французски, на языке, чужом для этих людей. Я говорила во сне по-французски! Иегова откликнулся на мои молитвы. Впервые в жизни я получила, даже без помощи мамы, доказательство того, что Иегова слышит и принимает мои просьбы! Сердце мое скакало, едва не выпрыгивая из груди, однако я постаралась скрыть охвативший меня восторг. Лопатка горела после укола, а вот голова просто-напросто кружилась от радости.
Когда человек скрывает свои чувства, будь то радость или печаль, результат получается один и тот же: он начинает будто бы грезить наяву. Спустившись к штопальному столу фрейлейн Аннемари, я снова удалилась в мой рай, на мою будущую ферму в Бергенбахе, и снова игла моя замедлила движение, а там и вовсе остановилась.
— Вернись на землю, спустись с облаков, мечтательница, — громко приказала фрейлейн Аннемари.
Да ну ее, — я была так далеко отсюда.
Я стала любимицей фрейлейн Мессингер, она звала меня к себе при всякой возможности. Однако, несмотря на все ее старания, я не могла позволить ей заглянуть в мое сердце. Разве она с первого же дня нашего знакомства не высмеивала мою веру? Как же можно ей доверять? Я не желала делиться моими сокровенными воспоминаниями ни с кем из обитателей этого дома, а уж тем более с ней! Я не стану ни говорить, ни писать о Мюлузе, о моем доме, об огороде Кёлей и собраниях в домах друзей. Так я могла бы случайно выдать их имена. А мое молчание защитит их. Да и меня тоже. Визит Кёлей словно вскрыл мои раны, я поняла, какую боль доставляют счастливые воспоминания детства. Самое лучшее — это забыть о Мюлузе, наглухо закрыть ставни моего прошлого.
Фрейлейн Мессингер поручала нам, шести старшим девочкам, различные задания. Приходилось выполнять и мужскую работу. Женщиной фрейлейн Мессингер была дюжей и деятельной, и порой помогала нам. Но как-то раз работа оказалась слишком тяжела и для нее. Лежа в кровати с болью в пояснице, фрейлейн Мессингер позвала меня. Наверное, ей было совсем одиноко.
— Побудь со мной, давай поболтаем.
Она усадила меня в единственное в этой комнате кресло. Кровать ее стояла в углу комнаты, и выглянуть из нее в окно фрейлейн Мессингер не могла. А если бы смогла, то увидела бы то, чем любовалась я, сидя у нее в ногах. Прекрасные облака, которые бежали над рощицей, отделявшей наш парк от швейцарской границы, птиц, привольно перелетавших из одной страны в другую.
— Пододвинься поближе, — с милой и теплой улыбкой попросила фрейлейн Мессингер.
Я, озадаченная, чуть придвинулась к ней. Она в который раз попросила рассказать ей все об Эльзасе, о моей семье, о детстве. Окружавшие дом деревья покачивались под ветерком, вдохновляя меня на рассказ о бергенбахском лесе. Во дворе кудахтали куры, и это еще пуще оживляло мои воспоминания. Я могла рассказать столько разных историй. О поросенке, о граде, осыпавшем нас, о страшной грозе, о хлебе, покупаемом в долине, и о многом другом.
Спустя какое-то время она с сожалением заметила:
— Мария, ты никогда не рассказываешь о Мюлузе!
Выходит, это не ускользнуло от нее!
— Я девочка деревенская. Я люблю жизнь в горах, полевые цветы, лесные чащи и ферму дедушки с бабушкой. А в городской жизни ничего интересного нет.
— Почему же? — и она, покачав головой, с жалостью добавила: — Разве ты не была счастлива в Дорнахе, с родителями?
— О да, еще как! Я любила быть с мамой и папой, бегать по полям, искать в лесу грибы. Мы собирали чернику, малину. Они такие вкусные!
С еще большей жалостью в голосе фрейлейн Мессингер поинтересовалась:
— Разве ты ни с кем, кроме них, не водилась?
— Я замечательно проводила время с моей двоюродной сестрой Анжелой, с дядей Германом и дедушкой, который так любит сливочный сыр!
— Но ты же знала мальчиков Арцт? — продолжила она. Так, а сама-то фрейлейн Мессингер откуда их знает? Троих мальчиков Арцт отправили в исправительные дома Германии, однако их отец, с которым я знакома не была, еще оставался на свободе. Я не могла сказать «да» и тем выдать его, но не могла и сказать «нет». И тут я нашлась:
— Да, «арцте» (докторов)* я знала. Моего звали Бауманом.
(* По-немецки «Arzt» — «доктор», a «Ärzte» — множественное число от этого слова).
Фрейлейн Мессингер с трудом сглотнула и продолжила свои аккуратные расспросы:
— Так, значит, других друзей в Дорнахе у тебя не было?
— Ну, как же, я училась в школе с Андре, Бланш и Мадлен. Мы очень дружили.
Что за любопытство! И я, снова вернувшись к Одерену начала рассказывать про бабушку.
Фрейлейн Мессингер слушала меня еще несколько минут, затем резко прервала:
— Но Графа-то ты знать должна!
Выходит, ей все известно! Марсель Граф был служителем нашего маленького собрания Bibelforscher, нашим подпольным связным. Он тоже до сих пор оставался на свободе. В его доме я часто читала, пока он переводил «Сторожевую Башню», французские книги. Передо мной встала новая дилемма. И мне опять-таки внезапно пришло в голову, что «Graf» это немецкое название титула — «граф».
— Ну что вы, мы люди простые. Папа посменно работал на фабрике. И родом мы все из горных ферм, так что в высшие круги не вхожи. И с графами знакомства не водим.
Фрейлейн Мессингер вспыхнула. Хорошо еще, что она не могла двигаться. Мне просто велено было пойти к фрейлейн Аннемари и заняться шитьем.
В голове у меня роилась тысяча вопросов. Почему она расспрашивала меня о родителях, о Дорнахе, о Мюлузе? К чему все эти вопросы о наших знакомых? Ей-то какое до них дело? А откуда она знает о Марселе Графе? Кто, кроме гестапо, может интересоваться им? И что она сделала бы, если бы я снабдила ее информацией? Как все это подло! Может быть, на сей раз я и перехитрила ее. Однако с этой пронырливой лисой надо держать ухо востро!
Адольф Кёль всегда говорил, что без проницательности нам не обойтись. Я не сомневалась — это Бог подсказал мне удачные ответы. Они удивили меня саму не меньше, чем Мессингер. И я поблагодарила Бога за душевное спокойствие.
Хильде, Ханнелор, Тиле и Матильде разрешалось раз в неделю выходить в город, оплачивать счета пекаря, мясника и бакалейщика. Как правило, кто-нибудь из лавочников выдавал посыльной подарок — кусочек колбасы, печенье, иногда даже чаевые. Все это полагалось приносить в дом и сдавать начальству. Еду клали на блюдо, блюдо ставилось на верхушку изразцовой печи, где съестное и дожидалось следующего дня, а после выдавалось взамен куска хлеба или чашки молока — обычной нашей послеполуденной закуски. Лежащее на виду у всех детей лакомство превращалось в ужасный соблазн.
Однажды лакомство Тилы — кусок колбасы — исчезло. За это наказали всех. Фрейлейн Ледерле, фрейлейн Мессингер и фрейлейн Аннемари по очереди читали нотации, однако никто не признался. Нас оставили сидеть неподвижно в классе. Ладони приказано было держать на затылке. Если кто-то из девочек уставал и опускал руки, линейка фрейлейн Мессингер, больно ударяя по пальцам, быстро возвращала руки на место. Единственной, кого не подвергли этой пытке, оказалась я. Фрейлейн Ледерле, зайдя в класс, сказала, что я могу заняться любой, какой захочу, работой по школе. «Мария не крадет и никогда не лжет!»
Однако сделать в тот момент хоть что-нибудь мне не удалось. Даже рисунки в тетради, и те выходили какими-то кривыми. Положение складывалось напряженное. Я с самого начала знала, что колбасу украла, скорее всего, Эрна. Я видела это по упрямому выражению ее лица и бегающим глазам. Однако она молчала.
На третий день терпение мое лопнуло, и я спросила у фрейлейн Мессингер, нельзя ли мне поговорить с Эрной. Получив разрешение, я увела Эрну в коридор. Конечно, она не признавалась из-за страха наказания. Я повторила ей слова моей мамы: «Признание вполовину облегчает вину». Я говорила ей о чистой совести, рассказала, как мама помогла мне, когда я украла деньги на куклу, и о том, какое облегчение испытала, когда все закончилось. И ведь к тому же страдают все девочки.
Эрна призналась. Впрочем, на вечерней молитве ей пришлось выступить из наших рядов. И она на три дня исчезла в розовой комнате. Меня мучила совесть. Правильно ли я поступила? Эрна была девочкой ленивой, вздорной. Однако я уже знала, каким суровым может быть наказание, и чувствовала себя ужасно. Но, по крайней мере, другие были избавлены от тяжкого испытания. К нам Эрна вернулась с черными кругами под глазами. И еще более упрямой.
Воскресными днями после полудня все мы занимались под присмотром фрейлейн Аннемари вышиванием. Вошла, держа в руке пару шелковых чулок, фрейлейн Мессингер.
— Кто возьмется прошить их пятки и подошвы?
Последовало долгое молчание. А я словно услышала мамины слова: «Ты христианка, и потому должна подавать добрый пример, всегда храбро и охотно вызываясь исполнить любую работу». И я взялась. Работа оказалась не из простых. Стежки лежали так плотно, а ведь мне еще нужно было успеть с вышиванием.
Времени на эту работу ушло много. Я сильно нервничала и, в общем-то, жалела, что послушалась внутреннего голоса, а вернее, голоса мамы. Однако выбраться из этого неприятного положения можно было только одним способом — сделать работу, причем сделать качественно и быстро. Иначе меня запросто лишат тарелки с супом, кусочка хлеба и крошечной груши.
Фрейлейн Мессингер очень тщательно проверила мое шитье.
— Ты заслуживаешь награды, — объявила она. И во время ужина подошла ко мне с огромным красным яблоком.
— Вот твоя награда, Мария. Пусть полежит здесь, ты ведь уже поужинала. Я отдам его тебе позже.
Я полагала, что получу яблоко в понедельник, но, похоже, фрейлейн Мессингер о нем просто забыла.
Я тревожилась за мое яблоко, лежавшем поверх изразцовой печи, — вернее, не столько о нем самом, сколько о последствиях, которые ожидают всех, если кто-то его украдет. День проходил за днем, а оно так и лежало там — круглое, блестящее, соблазнительное. Спустя много дней фрейлейн Мессингер вдруг сказала:
— Сегодня можешь вместо молока съесть яблоко.
Мне пришлось отойти в сторонку и подождать, пока она выдаст козье молоко всем, кроме меня, — только после этого фрейлейн Мессингер протянула руку к этому соблазнительному плоду. И, с полными злорадства глазами, она вручила мне мою «награду». Все оказалось обманом. К моему разочарованию я обнаружила, что яблоко полностью сгнило изнутри.
— Это тебе урок, — с самодовольной улыбкой произнесла фрейлейн Мессингер, — Не все то золото, что блестит.
И она ушла, оставив меня грызть тонкий сухой ломтик хлеба и бороться со вспыхнувшим во мне желанием возмутиться.
Простыни были холодны, как и воздух спальни. Снаружи одна за другой появлялись помигивающие звезды. Даже луна скрылась из глаз. В холодных печных трубах жалобно стонал ветер. «Это он в дом просится», — так сказала бы бабушка.
Девочки постарше, фрейлейн Мессингер и я отправились на кладбище, чтобы вымыть надгробия неизвестных нам женщин, работавших некогда в нашей школе, а заодно и статую ее основателя, барона фон Вессенберга. Нам кое-что рассказывали о нем. Барон был близким другом Иоганна Песталоцци, швейцарца, основавшего несколько сиротских приютов. В 1847 году Вессенберг создал фонд, целью которого было перевоспитание нравственно испорченных девочек.
С тех пор наш дом изменился не сильно. Черные железные кровати стояли точно так же, как в прошлом веке. Та же самая начищаемая песком бежевая плитка пола смотрела, как поколение за поколением проходит по ней. Уже почти сто лет ученицы выстраивались на этой плитке для вечерней молитвы или распределения на работы. Одна из надзирательниц стояла перед тяжелой дубовой дверью, отделявшей нас от белого бюста Вессенберга, дверью, когда-то захлопнувшейся за каждой из нас, отрезав от прошлой жизни. И больше она для нас не откроется никогда! Все мы считались малолетними преступницами и покидать дом могли только через заднюю дверь. Мы ели, трудились, занимались штопкой за рабочими столами. И каждую неделю оттирали их с песком, пока они не начинали светиться белизной.
С прошлого столетия не изменилось, пожалуй, ничего, кроме преподаваемых предметов. Теперь в их перечень включили соответствующие нацистской доктрине расовые параметры. Как-то раз фрейлейн Мессингер велела мне встать. И на моем примере объяснила классу, что я — не чистая арийка. Это видно по моему профилю — нос у меня был с горбинкой. Она добавила: «Из наших соседей ближе всего к арийцам на эволюционной лестнице стоит Италия!»
Временами в классе вывешивали образовательные плакаты. По крайней мере, было на что посмотреть. Все прочие стены дома наводили тоску своей пустотой и безвкусной серостью.
Лучшим местом во всем доме была моя постель. Сколько других воспитанниц до меня плакали или забывались сном на этой черной железной койке с набитым соломенной трухой матрацем? Оконные ставни в спальне не закрывались, это напоминало мне Бергенбах. Ветви деревьев создавали в свете луны подобия лиц, появлявшихся и исчезавших. Я тосковала по теплым кирпичам или горячей грелке в постели и лежала, грезя с открытыми глазами, пока мое тело не согревало ее, награждая покоем. Голову мою неизменно переполняли мысли — хорошие или дурные. Это зависело от событий прошедшего дня. Папа нередко говорил: «Воспоминания похожи на страницы книги, тебе остается лишь читать их», — а воспоминаний у меня было предостаточно.
Много ли имелось подобных страниц у окружающих девочек? Удалось ли им посмотреть мир? Они никогда не читали книг, не слушали музыку, не вели разговоров и не вникали в них. Софи провела здесь больше семи лет! Бабушкина скотина, и та слышала больше ласковых слов, чем эти несчастные. А в итоге они стали упрямыми, тупыми и вели себя хуже бабушкиного быка Брумеля и ее козы. Получить в этом доме уроки, которые могут пригодиться в дальнейшей жизни, было невозможно. Что знали эти девочки о свободе, о привольном беге по лесу, среди скал и папоротников? Гонялись ли они за бабочками, играли ли с кузнечиками, собирали ли лесные ягоды? С этими мыслями в мое сердце прокрадывалась печаль. А потом разум обращался к Богу, и надежда на то, что я вновь обрету свободу, утешала. И временами вся я, с головы до ног, наполнялась радостью.
Замерзая в постели, я размышляла об утренних происшествиях, которые заставляли меня вспомнить слова папы. Он написал: «...я знаю точно, что напоминания и наставления тебе больше ни к чему, поскольку ты достаточно взрослая, и Бог помог тебе и сформировал в тебе чистое сердце; он будет направлять тебя и в дальнейшем. До тех пор, пока мы следуем нашему сердцу, мы не теряем радости».*
В самом начале этого утра я подслушала, как фрейлейн Мессингер с жаром говорит фрейлейн Ледерле: «Я сама отведу ее туда. Я хочу при этом присутствовать». Меня ожидало одно из сшитых мамой платьев, хорошие туфли и новые чулки. Фрейлейн Мессингер облачилась в свой воскресный наряд, и мы с ней вышли из дома, в котором я провела взаперти несколько месяцев. Мы миновали башню на городских воротах, называемую Schnetztor, и пошли по чудесной улице, обсаженной рядами высоких деревьев. Утреннее солнце пробивалось сквозь еще уцелевшую желтую листву, заставляя ее сверкать золотом. Я шла по глубокому медному ковру, которым ветер устлал улицу прошлой ночью. Фрейлейн Мессингер все говорила и говорила о моем будущем, однако я думала совсем о другом. Я видела, как бегают и смеются дети, подбрасывая в воздух медь и золото листвы. Фрейлейн Мессингер сказала: «Сделай правильный выбор», — но ведь я выбор уже сделала, еще в тот незабываемый год, когда родители согласились исполнить мою просьбу — допустить к крещению как Свидетеля Иеговы. Я уже шла по пути, который вел в светлое будущее.
Мы пересекли улицу, кончающуюся на берегу Рейна. И, пройдя еще немного, оказались у здания, на фасаде которого было крупными буквами написано: «Bezirksamt» (Окружной суд). Когда мы поднимались по лестнице, фрейлейн Мессингер повторила: «Будь умницей. Выбор в твоих руках, не играй с судьбой». Самое подходящее время, чтобы напомнить мне о моей настоящей цели, подумала я!
За украшенным тонкой резьбой, прекрасно отполированным столом меня ожидал пожилой господин с насмешливым блеском в глазах. Он отеческим тоном похвалил меня. Его порадовали присылавшиеся фрейлейн Ледерле рапорты обо мне, сказал этот господин. Все они были положительными: совестливость, храбрость, честность, готовность выполнить любую работу. Что ж, по крайней мере, чулки фрейлейн Мессингер не остались незамеченными... Скромная, послушная. Мои родители порадовались бы. Судья пробудил во мне надежду на скорое освобождение. Он пространно объяснил, что другой судья, из Мюлуза, постановил убрать меня подальше от тех, кто распространяет ошибочное учение Исследователей Библии, поскольку оно делало меня умственно неполноценной. Жизнь в «Доме Вессенберга» дала мне возможность развить в себе лучшие качества! Здешняя выучка поможет мне найти свое место в Volksgemeinschaft и достичь блестящего будущего.
Отеческим тоном судья произносил лестные для меня слова, сводившиеся к одному я достаточно умна, чтобы понять — сопротивление официальным властям ни к чему хорошему не приведет. «Против течения плыть невозможно», — эту фразу я слышала в последние годы почти при каждой моей встрече со львом. Сегодня происходила десятая по счету.
— Посмотри, где оказались твои отец и мать.
Хорошее напоминание — они были одними из тех, с кого я брала пример.
— Они сами сделали выбор, однако, сделав его, пожертвовали твоим будущим.
И, продолжая говорить в той же напыщенной манере, судья обвинил моих родителей в том, что меня отправили в Констанц. Они сделали меня слепой, я стала их жертвой, а государство национал-социалистов спасло меня... Как же ошибался этот судья! Не существовало на свете ребенка счастливее, чем я, ни у кого не было лучших родителей.
— И вот сегодня, после нескольких месяцев свободы от их давления, ты получаешь возможность сделать самостоятельный выбор...
Разве он не знает, что решения я принимала сама?
— Однако для того, чтобы выбор этот был только твоим, я расскажу тебе, к чему может привести упрямство.
Ничего иного я и не ожидала, — судья повторил то, что я уже слышала от Мессингер: в четырнадцать лет девочка покидает школу и либо становится служанкой, либо отправляется в тюрьму, а то и в концентрационный лагерь. Никто из людей, представляющих угрозу для общества, свободы не получает. И он повторил излюбленное присловье нацистов: «Кто не гнется, того ломают».
— Помни, неверный выбор отправит тебя по стопам твоих родителей.
Но у меня никакого другого выбора и не было. Так что на просьбу судьи произнести в его присутствии: «Хайль Гитлер!» я ответила отказом.
Судья встретился изумленным взглядом с фрейлейн Мессингер, оба покачали головами. Фрейлейн Мессингер рассыпалась в извинениях, говоря, что она сделала все возможное, просто Мария так ничего и не поняла. Судья снова убежденно заговорил о том, какая это честь — стать деятельным, полезным членом господствующей расы (Herrenrasse).
— Вот два документа — ты можешь произнести «Хайль Гитлер!», подписать вот этот документ и сегодня же получить свободу. А если хочешь, можешь подписать лежащую вон на том маленьком столике бумагу, подтверждающую твое решение остаться Bibelforscher.
Я направилась к столику, сразу решив, что возьму эту бумагу, перенесу ее на поблескивающий стол судьи и подпишу прямо перед ним. Беря листок, я с удивлением обнаружила, что под ним лежит еще один, совсем иного содержания. Этот, второй, я оставила на его прежнем месте.
— Она плоть от плоти своих родителей — хитра и безбоязненна, — воскликнул, выйдя из себя, этот благородный пожилой человек и добавил: — И испорчена до мозга костей!
От силы накативших на него чувств он побелел, глаза выпучились. Но почему он вдруг заговорил с такой злобой?
Все время инстинктивно ощущая присутствие за моей спиной второго документа, я не сомневалась — то, что он лежал под моим заявлением, не более чем трюк гестапо. Возможно, если бы я поставила подпись на верхнем документе, отпечаток ее появился бы и на нижнем. И тогда с помощью этого, второго, они могли попробовать обмануть моего отца, внушить ему мысль, будто я подписала отречение от веры. И действительно, всего лишь через несколько дней после этого отца вызвали к коменданту Дахау, показали подписанную мной бумагу и возложили на него ответственность за принятое мной решение остаться Bibelforscher.
Снаружи солнце уже затуманилось, краски потускнели. Фрейлейн Мессингер казалась онемевшей. А в моей душе солнце так и продолжало сиять. Выбор, который я сделала, не отказавшись от веры, принесет счастье моим детям. Сама я не могу радостно отметить его посреди этой листвы, однако дети мои будут играть и смеяться, привольно бегать, у них будет свобода — все то, чего лишили меня.
Я лежала в холодной постели, и в сердце моем, несмотря на завывание ветра, продолжало светить солнце. Мне хотелось петь от согревавшей уверенности в том, что я поступила правильно. Должно быть, это то самое чувство, о котором писал папа: «Мы обладаем собственным судьей — нашим сердцем. Именно эта радость дает уверенность, что наше понимание добра — верное. Это также и якорь для нашей жизненной лодки, которая благополучно пронесет нас по бурному морю». Я ощущала эту необыкновенную радость и прежде. Выходит, нынешним утром я сделала правильный выбор.
Как-то раз, когда я была еще дома, папа написал из Дахау, в котором провел к тому времени уже два года:
«Господь не дремлет, и очень скоро все наши ожидания и чаяния воплотятся в безмятежном воссоединении мира и надежды. Бог вновь объединит нас, вознаградит и отрет слезы с наших глаз. Будем усердны в молитве и вере, ибо велика награда Господа для любящих его. С его помощью мы выдержим то, что казалось невыносимым; да, мы даже найдем в этом радость. Все это позволит нам остаться сильными. Соединенные в любви, давайте стремиться к той же цели. Всем трем шлю мои поцелуи, особенно тебе, мое отважное дитя. Да дарует вам Господь мир и счастье, сохранит вас сильными до конца.
Ваш Адольф.
С наилучшими пожеланиями всей семье. И особыми — возлюбленным из сада».
Это письмо всегда ободряло меня, однако в тот день, второй из проведенных мною в суде, оно словно бы ожило, сделав мою связь с родителями более крепкой, чем когда бы то ни было. Наш Бог поддерживал тесную связь между нами.
Листья опали. В окне, всего в нескольких ярдах от себя, я видела за пограничной изгородью землю свободы, Швейцарию. Я поглядывала на нее, приводя в порядок корзинку, у которой отвалилось дно.
Судья сказал, что меня ждет тюрьма или лагерь. Но ведь пока я свободна. Мне только тринадцать. Время еще есть, и, может быть, когда оно пройдет, война закончится!
Фрейлейн Ледерле вызвала меня в свой кабинет. Я очень старалась забыть, каким жестоким было ее лицо в ночь наказания Софи. Я нервничала — впервые предстояло мне встретиться с нею наедине. У кабинета было две двери и два окна. Посередине стоял стол. Кроме него здесь были письменный стол, столик с пишущей машинкой, изразцовая печка, множество картотечных шкафчиков и буфет. Оказалось, что мне придется поддерживать в этой комнате чистоту и порядок. Прежде уборкой занималась Матильда, однако ее поймали за чтением документов, подвергли строгому наказанию и лишили этой работы.
Между тем, работа эта считалась в нашем доме самой почетной. Однако меня огорчало, что я не смогу больше прибираться в комнате Мессингер. Я лишалась тайника между пружинами ее кровати, а с ним и возможности читать маленькую Библию. Мне пришлось проскользнуть туда и забрать ее. В моем табурете имелся ящичек, предназначенный для хранения необходимых всякой девочке гигиенических принадлежностей. В него я и спрятала Библию. Однако несколько дней спустя фрейлейн Ледерле впервые на моей памяти обыскала спальню и нашла мою книжечку. Ее забрали, никак, впрочем, меня не наказав.
Теперь я ощущала себя совсем покинутой. У меня не осталось ничего, кроме воспоминаний и маминых рассказов из Библии. Да и работа моя стала более опасной. На письменном столе нередко оставались лежать раскрытые папки. Передвигая их, я закрывала глаза. Я боялась, что меня обвинят в чтении секретных донесений. Теперь мой рабочий день начинался с раннего утра. Я должна была открыть окна, вычистить очаг изразцовой печи, заново разжечь в нем огонь. Пол следовало натирать ежедневно, кроме того, мне полагалось накрывать к завтраку. А еще нужно было переставлять десять горшков с первоцветами и цикламенами. Горшки стояли между двойными рамами окон, и их требовалось вынимать оттуда, а потом возвращать назад. В моем будущем доме я заставлю все окна именно такими растениями. Теперь, когда я знала, как за ними ухаживать, они обратились в часть моих грез.
Стоя на коленях, я с усилием натирала полы, которым надлежало сверкать, точно зеркалу. Неожиданно распахнулась дверь. На пороге замерла фрейлейн Мессингер, высокая и надменная. Вид у нее был в точности таким, как в день, когда она насмехалась надо мной и глумилась над Иеговой. Она смерила меня полным пренебрежения взглядом, скрестила на груди руки. Странно. Так рано по утрам она никогда не спускалась.
Я продолжала работать, и фрейлейн Мессингер окликнула меня. Я взглянула на нее. Она явно была чем-то довольна.
— Мария, у меня есть для тебя особая новость, — с удовлетворением объявила она. Я встала и повернулась к ней.
— Дружок твоей матери, Марсель, лишился головы, — и она повторила, подчеркивая каждое слово.
— Да-да, любовнику твоей матери, Марселю, отрубили голову топором!
Её серо-стальные глаза пристально и напряжённо вглядывались в мои. Она хотела понять, как подействует на меня эта новость. Однако злорадство её оказалось недолгим, — фрейлейн Мессингер повернулась и ушла.
Что разглядела она в моем лице? Меня обуревали самые разные чувства. Сердце колотилось. Марсель*, мой христианский брат, одержал победу. Я чувствовала гордость. Марсель, мой друг, мой учитель, он был для меня образцом. Он остался верным до смерти. Доказал, что человек способен сохранить преданность в испытании. Заслужил одобрение Бога и твердую надежду на воскресение. Я даже не плакала. Я восхищалась им, отказавшимся стать винтиком в военной машине Гитлера. Моя любовь к нему стала еще крепче.