• КОЛОНКА НЕДЕЛИ / WEEKLY COLUMN •
Опубликовано moderator on Wed, 22/12/2010 - 12:30.
Илья Кукулин и Мария Майофис
Ilya Kukulin & Mariya Maiofis
В 2002 году на российские экраны вышел фильм Алексея Балабанова «Война». Кинокритик Наталья Сиривля опубликовала рецензию на этот фильм, которую начала с реплики, странной для профессионала-журналиста, но адекватно выражающей гражданскую позицию автора: «После просмотра мне хотелось, чтобы этого фильма не было. Вообще. Хотелось стереть его из памяти, как кошмарный сон».
Объяснение этой неожиданной реакции дано в финале статьи: «Мир [главного героя, русского солдата Ивана] – как разоренный улей: пчелы еще летают, жалят, жужжат, но внутренний, скрепляющий все порядок утрачен. В этом мире словно бы поврежден цивилизационный генотип, который определяет поведение людей и на войне, и в обычной жизни. <…> …“Племенная” мораль делает русских практически неотличимыми от чеченских бандитов. А это значит, что Россия в перспективе будет Чечней. Правда, для этого она слишком велика и, следовательно, распадется на кучу маленьких, воюющих между собой бандитских республик».
Теперь, после «событий на Манежной» (будем для простоты говорить так, хотя выступления молодежи захватили несколько городов), становится понятно, насколько Сиривля была права. Фильмы Балабанова могут казаться идеологически чудовищными (нам, например, кажутся), но со временем становится все более понятно, что этот режиссер ничего случайно не снимает. Только его фильмы имеют отношение не к реальности – как бы это слово ни понимать – а к социальному бессознательному, некоторые элементы которого со временем претворяется в реальность. В фильме 2002 года Балабанов ретранслировал накапливавшееся уже тогда чувство социального напряжения, которое можно было описать так: выживание тебя и твоей группы могут обеспечить только племенное, слепое согласие и готовность уничтожить противника, невзирая ни на какие сдерживающие нормы – закон, государство, представление о едином гражданском обществе.
«Воображаемое сообщество», как показал Бенедикт Андерсон, должно постоянно воспроизводиться в сознании своих сочленов как единое. Следовательно, для того, чтобы российское общество перестало сознавать свое единство, достаточно того, чтобы идея единства перестала воспроизводиться в коллективном воображении. Правозащитник Евгений Ихлов полагает, что граждане России перестали чувствовать себя единым обществом только теперь, о чем и свидетельствуют «события на Манежной» и последующие столкновения между «москвичами» и «кавказцами». Но это не так. Подобный кризис коллективного воображения начался еще в конце 1990-х – его-то и зафиксировал Балабанов в своем фильме: многие сюжетные ходы картины приводили к выводу, что чеченцев, которым стоило бы доверять, вообще не бывает. А потом Наталья Сиривля объяснила аналитически то, что Балабанов показал метафорически, визуализируя страхи и травмы коллективного бессознательного. Тогда же, на рубеже десятилетий, процесс превращения «лиц кавказской национальности» в тотально «чужих» стали анализировать социологи*.
Эта чуждость была основана на риторической дегуманизации противника, начавшейся во время еще первой чеченской войны: о боевиках говорили не «убиты», а «уничтожены». В 2000-е годы процесс дегуманизации постепенно распространился с «кавказцев» на другие общественные группы, о чем писал недавно Станислав Львовский. Вероятно, сегодня мы имеем дело не с началом распада «воображаемого сообщества», а с новым этапом этого давно начавшегося процесса.
Разумеется, «воспаление» отношений между отдельными группами прямо влияет на отношения общества и власти. Аналитики неоднократно писали, что в России 2000-х между политическими элитами и «народом» был заключен «вертикальный контракт» (термин Александра Аузана): отказ масс от вмешательства в политику в обмен на невмешательство государства в частную жизнь. Можно констатировать, что все эти годы действие контракта было галлюцинаторным, или, по трактовке Бориса Дубина, церемониальным. Так или иначе, оно охватывало сферу представлений, а не сферу практик.
Государственные структуры России в 2000-е превратились в вольную федерацию бизнесово-бюрократических элит, выясняющих отношения между собой. В сфере практик «вертикальный контракт» выглядел иначе, чем в сфере представлений: граждане не имели права вмешиваться в деятельность этих элит (руководство России боялось как огня «цветных революций» именно потому, что воспринимало их как крайнюю степень такого вмешательства), и в обмен на это государственные структуры отказывались от контроля низового, повседневного уровня социальной жизни – того, что происходит в квартирах и во дворах. Отказ был представлен как справедливый обмен, хотя вторую «договаривающуюся сторону» – общество – никто ни о чем не спрашивал. Свобода частной жизни, если понимать под свободой право гражданина на автономное, рациональное и последовательное действие, в 2000-е годы находилась под гораздо большей угрозой, чем в «лихие 90-е». А вот данное «сверху» молчаливое дозволение «делайте, что хотите, хоть убивайте друг друга, только нам не мешайте» – действовало неукоснительно. Плодами этой политики в равной степени стало и поведение гопников, которые собирались на Манежной и других площадях и «кидали зиги» (да, среди хулиганов были и провокаторы – но многотысячная толпа была готова за ними пойти), и той молодежи из южных областей России, которую собирательно называют (и которая сама себя теперь называет) «кавказцами».
«Кавказская» молодежь в Москве, которая является объектом наибольшей ненависти националистов, принадлежит в значительной части к одному социокультурному типу – это дети не чабанов и не интеллигенции, а политических элит северокавказских республик. Некоторые из них поступили в московские вузы, привезя с собой максимальные оценки за сданные в «родном» регионе ЕГЭ. Другие, впрочем, могли поступить в институт совершенно честно или не имеют никакого отношения к студенчеству. Важнее, что такие юноши чувствуют: российские политики готовы чем только можно подкупить местные власти Кавказа, чтобы те не беспокоили московское начальство (и тут главная цель – чтобы не беспокоили!) и не пытались отделиться от России. Учитывая особенности организации власти на нынешнем Северном Кавказе (вспомним, например, как проходили в Дагестане региональные выборы 2009 года), можно предположить: некоторые из живущих в Москве «наследников» полагают, что им дозволено делать все, что они захотят, так как это право куплено лояльностью их взрослых родственников. Разумеется, распространять это убеждение на всех учащихся в Москве и в целом в Европейской России выходцев из северокавказских республик было бы чистым расизмом, однако важно и то, что дети элиты в известном смысле задают «престижные» поведенческие образцы, и то, что их низкая – по европейским цивилизационным стандартам – социальная вменяемость хорошо согласуется с поведенческими стратегиями других этнических, политических и профессиональных групп современного российского общества.
Еще хуже ситуация с гопниками и теми школьниками, которые пришли 15 декабря на площадь Киевского вокзала «посмотреть, как будут бить хачей»: в 2000-е от их родителей не требовалось специальных выражений лояльности, но никто им не предоставил и прав карл-шмиттовского чрезвычайного суверена на «вверенной территории», как северокавказским элитам.
Государственные элиты России 2000-х считали «фанатскую», основанную только на эмоциях солидарность своим помощником – потому что она ослабляла социальную, наднациональную, надрелигиозную самоорганизацию общества. Теперь эта солидарность стала проблемой и для них – как бы они ни перекладывали ответственность за происходящее на либералов и левых радикалов.
Кирилл Рогов в своем – уже получившим большую известность в Интернете – выступлении на VI Ходорковских чтениях в Москве охарактеризовал современную Россию как государство «мягких правовых ограничений». По его мнению, основной функцией государственного аппарата становится предоставление гражданам прав нарушать общие «правила игры» и контроль за правильностью производимых нарушений. Нарушения производятся в рамках правил второго порядка, но уже неписаных. О глубокой традиционности подобного понимания государства в «застойные» периоды российской истории свидетельствует хотя бы хрестоматийная реплика Городничего из гоголевского «Ревизора», обращенная к квартальному надзирателю: «Не по чину берешь!» Особенность современной ситуации – в том, что право на нарушение правил предоставляется всякий раз заново, требует подтверждений, тем самым предполагается, что любой актор вынужден постоянно демонстрировать свою «инструментальную» лояльность государственным структурам. Поэтому жизнь социума строится на борьбе за индивидуальное право каждого нарушать «общие» правила. Нижние «этажи» общества в такой логике не противостоят верхним, коррумпированным, а работают с ними в единой общепонятной системе.
Рогов дал описание того «вертикального договора», который реально действовал в России 2000-х в сфере практик. «События на Манежной» показывают, что проанализированная Роговым система управления в последние два-три года начала давать явные сбои. То, что произошло в декабре в нескольких региональных столицах – не первые симптомы кризиса, а прорыв гнойника. О разладе в системе «мягких правовых ограничений» свидетельствовали уже региональные выборы 2009 года, на которых выяснилось: московское начальство не контролирует местные власти, которые рисуют «Единой России» и вообще «своим» кандидатам насколько неправдоподобный процент голосов, что даже прежде лояльные граждане начинают протестовать. Из того же ряда публичная деятельность Алексея Дымовского и другие «саморазоблачения» сотрудников МВД.
Комментируя «события на Манежной», Юлия Латынина назвала Россию failed state – впрочем, была в этом не первой. Failed state в терминологии правых американских политологов (или, наоборот, очень левых, в духе Наума Хомского) означает, что государство не справляется со своими обязанностями – в первую очередь, не может монополизировать на своей территории применение насилия. Образцовый пример государства, которое совсем уже очевидно достигло этой стадии – Сомали, с которым Латынина вообще любит сравнивать нынешнюю Россию. «В государствах население организуется государством, а в... несостоявшихся государствах оно организуется в банды… потому, что это (организоваться в банду. – М.М., И.К.) – единственный способ оказаться субъектом, а не объектом насилия», – говорит журналистка.
И вот тут получается, что теперь уже применительно к нашей реальности Латынина произнесла то же, о чем восемь лет назад писала Наталья Сиривля, анализируя кинематографические фантазмы Балабанова.
Строго говоря, в международном индексе, который составляется вашингтонским Фондом за мир, Россия в 2010 году обозначена как государство, находящееся под угрозой потери управляемости, но демонстрирующее положительную динамику. Непонятно, по каким параметрам аналитики Фонда за мир обсчитали этот прогресс, которого на деле не видно, но проблема с использованием термина failed state более глубока, чем обсуждение конкретного места нашей страны в списке вашингтонского научного центра. Само понятие failed state его противники критикуют как слишком расплывчатое или методологически сомнительное. Однако применение термина failed state в латынинском смысле к современной России еще и упрощает проблему.
Если описывать failed state как ситуацию, в которой человек может быть либо объектом насилия, либо его субъектом, то это означает, что при ослаблении государственных институтов жизнь человека «сплющивается», перестает быть многоуровневой, сводится к «голой жизни» (bare life), как ее описывал Джорджио Агамбен. Можно соглашаться или не соглашаться с конкретными соображениями итальянского философа, но одна его мысль нам представляется и очень важной, и актуальной: даже в условиях реального распада государства следовало бы всеми силами бороться против «сплющивания», против понимания человеческой жизни как только борьбы за выживание – за ее интерпретацию не как «голой» (zoe), но как bios, то есть потенциально многоуровневой, насыщенной, содержательной. Опасность такой аксиологической ловушки стоит постоянно иметь в виду, поскольку выражение «state failure» начинают все чаще использовать для делегетимизации существующего режима.
При использовании концепта «failed state» в латынинском смысле велик соблазн заменить анализ общественных процессов окончательно предрешенным диагнозом: «доктор сказал – в морг, значит – в морг». При таком безальтернативном видении любой субъект слишком легко сводится или к беззащитной «голой жизни», или к вечной агрессии. Возможно, нынешняя система правления и впрямь обречена, но считать, что из-за ее разложения и от социального субъекта ничего не осталось – значит выплескивать с водой ребенка.
Другая опасность, подстерегающая сторонников объяснять сегодняшнюю российскую действительность через идею failed state – безграничная эстетизация и упрощение социальной действительности, ее форматирование под самые примитивные культурные и нарративные модели – еще более незамысловатые, чем те, что использует Сергей Лукьяненко в своих «Дозорах». Отказавшись от таких стратегий описания, необходимо выяснить, что именно в России вошло в открытую фазу кризиса. На наш взгляд, провал переживает не абстрактное «государство». В тяжелом кризисе – элиты; отношения общества и управленческих структур, особенно низовых; наконец (как мы уже говорили) – и коллективное воображение, позволяющее гражданам страны воспринимать свое общество как цельное. Но все это, даже вместе взятое – не государство.
Государство – это мы. Общество – это тоже мы. Поэтому лучше интерпретировать происходящее не эстетически, не как трэш-ужастик (а именно к такому пониманию подталкивает нас употребление выражения failed state), а как события из жизни реальных людей, пусть некоторые из участников этих событий и одержимы иррациональными аффектами.
_______________________________ * См., например: Левинсон А. «Кавказ» подо мною: Краткие заметки по формированию и практическому использованию «образа врага» в отношении «лиц кавказской национальности» // Образ врага / Сб. статей под ред. Л. Гудкова. М., 2005.