• МНЕНИЕ / OPINION •
Опубликовано moderator on Sat, 04/09/2010 - 21:02.
Статья Ильи Кукулина и Марии Майофис "Между Троицким и Троцким..." вызвала дискуссию, актуальность, концептуальность и полемичность которой представляет интерес для аудитории портала. Редакция посчитала необходимым опубликовать ее отдельно в рубрике "Мнение" для того, чтобы дать возможность читателям присоедниться к обсуждению тем, которые даже в свободном Интернет-пространстве – точнее, его российском сегменте – очень редко дебатируются (читай - даже просто озвучиваются) с должной степнью глубины исторической аргументации и корректности. Стоит полагать, что эта мини-дискуссия имеет шансы привлечь по-новому внимание к застарелым проблемам "аксиологии" мировоззрения российского интеллектуала (ученого/технократа) и проблемам ценностных ориентиров современного российского общества в целом.
____Илья ГЕРАСИМОВ:
Дорогие Илья и Мария, вы подняли ключевую тему, которую, конечно, не на лету и не в комментах к блогу надо обсуждать. Это тема горизонтальной солидарности общества (“нации”) и политический горизонт и культура образованного слоя (по-старорусски, “общественности”). Еще точнее, это проблема отсутствия основы для новой общественной солидарности и скудость и ограниченность политического (и культурного) кругозора лидеров. Я сам еще в 2003 году писал про ужасающее легкомыслие проекта “либеральной империи” Чубайса (хотя часть беды вызывалась просто неразвитостью языка политического мышления), потом про глубокую вторичность “вызубренного” либерализма Егора Гайдара, про поиски нового западничества в последних романах Василия Павловича Аксенова. А еще, кроме других тем, я больше десяти лет занимался историей общественной самоорганизации и самомобилизации образованного российского общества после 1907 года, которое развилось в колоссально мощное движение по самомодернизации крестьянства, пересилившее Столыпина и во многом приведшее к тому, что февральская революция стала возможной. Эта история про жизненный выбор и карьеру 10-15 тысяч образованных людей (я опирался на данные о примерно 10%, которых я знаю по именам, местам работы, зарплатам и т.п.). Рассказывать ее здесь точно не место, но хочу сказать: большие движения начинаются с совершенно тривиальных вещей: конъюнктура рынка труда, соперничество нескольких министерств, четкая и очень конкретная технологическая программа реформ при минимальной дискуссии о глубоких аксиологических и даже политических материях. Прибегая к авторитету исторического фетишизма, вместо развернутой аргументации претенциозно заявлю: я это знаю, потому что прочитал несколько тысяч статей в нескольких сотнях профессиональных журнальчиках (моя любимая – для фуколдианцев, “О кастрации в земской практике”), собрал данные на 1200 человек по всей империи, залез в довольно редкие архивы. Я подозреваю, что к 2009 году, когда я дописал третью версию книги об этом за 10 лет, я больше всех знал, как получается “Другая Россия” – просто потому, что я ее нашел и изучил. А Чубайс, Гайдар, Ясин вынуждены жевать жвачку старой историографии про Столыпина-демиурга и реагировать одним из двух возможных путей: либо осуждать административное насилие и вмешательство в ход истории, либо прославлять благодетельного политического менеджера-провидца. А история-то совсем и не про то была – и куда драматичнее, поскольку победа общественности была блестящей, но во многом пирровой. Прочитайте только Введение и Заключение моей книжки в Славике, будет понятнее, о чем речь. Так вот, один известный удачный прецедент самоорганизации российского общества стал возможен благодаря распространению политической культуры прогрессивизма – в Северной Америке и Европе, включая Россию. Это культура, которая породила в 1899 году понятие “социальный инженер” (на самом деле, сначала это было что-то типа HR manager), потом, к 1910 году – “социальная инженерия”. До Великой войны это было совсем не то, о чем думает Джеймс Скотт: существовал консенсус, что государство ненадежно, общество само должно решать свои проблемы через организованные кампании по конкретному поводу. От 8-часового рабочего дня до городских реформ (по прогрессивистскому проекту “городов-садов”), от рационализации крестьянской экономики до борьбы за трезвость. Поставьте мысленный эксперимент: за Химкинский лес можно поднять людей больше, чем за 31 статью конституции (но и за нее можно больше собрать сторонников, чем за “ценности либерализма”, к примеру). Успех движения был колоссальный, хотя лидерами его был осмыслен как “кризис”: дело в том, что трудно решить проблему устойчивости кампании, когда через 2-3 года (или раньше) первоначальный энтузиазм участников сходит на нет. Тут и появляется соблазн опереться на государство: оно-то никогда не устает (увы)… Это и произошло в разных странах во время войны, когда государства начали пытаться проводить “социальную политику”, но это уже другая история, к началу и успеху движения аполитичной “общественности” прямого отношения не имеющая. Вообще, политическую позицию прогрессивизма историки сегодня характеризуют как “аполитичную политику”: декларируемая политическая индифферентность профессионалов-“технократов” оказалась важной политической силой, но не в смысле традиционных идеологий и партийной политики. Более серьезная проблема возникла тогда, когда движение технократов-социальных инженеров достигло своей цели: им удалось установить партнерские отношения с “клиентами”-крестьянами и вовлечь их в общее пространство солидарного социального действия. Пространство возникло реально (кооперативное движение – самый известный пример), а к появлению его все оказались по-настоящему не готовы. Потому что это “пространство” есть ни что иное, как “нация”. Но никто, кроме авторов учебников по обществоведению, не знает, что такое “настоящая” нация. Идеологи движения мыслили в категориях пан-имперской общественности, для них было естественно говорить по-русски и считать Полтаву и Уфу просто разными губернскими городами. Они создавали такое общее пространство, в него включались и многие крестьяне – это было пространство имперской нации, “отечества”. А вот те, кто с успехом работал в украинских землях и отстаивал право общаться с крестьянами на украинском (так было просто удобнее для дела), неожиданно оказались в центре этнокультурной нации: когда в “Русском богатстве” писали про “народ,” думали про волжских босяков или тверских крестьян (социальная категория). А когда в Чернигове писали про “народ”, само собой получалось, что речь шла про украинцев… (После 1917 года, половину лидеров независимой Украины составили бывшие профессионалы-аграрии-технократы из общеимперского модернизационного движения). Русская общественность – это не больше и не меньше, как “нация”, модерная политическая нация, которая свергла неэффективное самодержавие и сама оказалась банкротом, потому что была не готова ответить на ключевые вопросы: как относиться к “народу”, если он не дотягивает по “сознанию” до интеллигенции; как относиться к этнонациональному автономизму и даже сепаратизму. С тех пор распространено убеждение: гарантом политической нации в России является государство, без него – распадется федерация, взбунтуется народ, враги заведутся…
Глядя через призму этой контурно намеченной истории, я бы с меньшей иронией относился к “внезапному” народничеству Чубайса: когда и если что-то будет меняться в России, это произойдет только при условии установления широкой основы для горизонтальной солидарности.
Я бы с меньшей страстью обличал технократизм либералов: куда большая проблема в том, что он часто примитивный и неэффективный. Он должен быть на своем месте: если отправиться по Золотому Кольцу на Москвиче-412, нужен технократ (просто – технарь), который колымагу будет поддерживать на ходу. Другое дело, что не он должен экскурсию по Суздалю проводить, верно? И я бы не рассчитывал так на метафоры опыта Польши или Европы 1968 года. Их так легко деконструировать и вообще в противоположность перемонтировать – не надо даже 10 лет заниматься темой. Не буду даже нудный разговор про маоизм как один из основных источников и составных западного протеста заводить, к практической стороне обращусь: для образования широкого пространства горизонтальной солидарности социального действия (коротко – нация, которая может очень разные логики и поэтику принимать), нужны простые и конкретные идеи. Кружковые бодания по поводу нюансов ценностей ведут не к прояснению истины в споре, а к стычкам сектантских группировок. Поляки объединились перед лицом общего врага и под объединяющим знаменем католичества и “нашего папы”, как до сих пор говорят, особенно в Кракове. Пока был враг СССР/коммунизм/русские /атеисты, была Солидарность. Как не стало общей внешней рамки, все развалилось. Послушайте, Валенсу объявили агентом КГБ и врагом народа – какое еще доказательство деструктивности спора о ценностях вам нужно? Перестройка – важнейший тест, всем знакомый, кому за 35. Ее успех объясняется крайней ясностью программы: нормализация через приобщение победившему первому миру. Да каждый может вспомнить историю из конца 80-х вроде этой: подошел бомж со словами: “Вы похожи на человека, у которого можно попросить почитать ‘Дети Арбата’.” Вот это – и элита, и народ, в одном стакане (надо только нормализовать продажу алкоголя было). Сейчас ситуация куда тяжелее, потому что позитивного сценария, простого, как схема Чубайса, нет, проект нормализации отыгран Павловским для режима Путина (народ развращен до печенок), западничество изо всех сил скомпрометировано Западом, который без внешней четкой рамки the evil empire (СССР) сам поплыл… Новое западничество (новый либерализм) должен быть рамочным проектом, чтобы вместить многих. Ну какой консенсус о ценностях существует в США между средним западом за Буша и побережьем за Обмау, между противниками и сторонниками абортов, однополых браков, реформы медицинской страховки… Консенсус есть по нескольким фундаментальным принципам – но это широкая рамка, включающая в себя недоверие к правительству и государству, защиту частных интересов, и… и задумался. Дальше начинается сфера contested politics, дальше с общими ценностями тяжеловато. Нужно внимательно отнестись к “левому повороту” МБХ, провести дискуссию об опасностях “нео-либерализма”, объединяющего Чубайса и Кудрина с гебешной плутократией глубинным образом, и пытаться вырабатывать рамку новой солидарности, которую не смогут просто так “хайджакнуть” политтехнологи Кремля. Это очень интересная история, как столыпинцы пытались присвоить себе элементы проекта общественности – не получилось. В той мере, в какой получилось, это стало работать на массовое движение самоорганизации общественности. А чего не получилось перехватить – тем более. Надо не о ценностях своих с солипсизмом у рта спорить друг с другом, а выстраивать иерархии уровней солидарности, о чем очень разумно Орешкин недавно писал. С Лимоновым – до площади, но не дальше. С каким-нибудь лежалым Яблоком – до выборов и до парламента, но не дальше. Спор о ценностях разъединяет даже друзей, тем более, что это такая переменчивая штука (вот я коньяк раньше любил, допустим…). А поиск точек соприкосновения выстраивает сети горизонтальной солидарности. На промежуточном этапе понадобятся и технократы (“сетевые администраторы”). Только надо понять, ради чего это все, чем привлекать народ (т.е. “людей”), и как сделать так, чтобы это все не провисло беспомощно и не прогнулось.
_____ИЛЬЯ КУКУЛИН и Мария МАЙОФИС:
Дорогой Илья, мне кажется, что наши позиции ближе, чем Вам представляется: по сути, мы – сперва я и Маша в нашей колонке, и Вы в своем комментарии – говорим о двух стадиях одного и того же процесса. Начну с того, что не требует долгого обсуждения: мы с Машей совершенно согласны с тем, что сказано в недавней колонке Дмитрия Орешкина об уровнях солидарности. Обобщение, которое делает Д. Орешкин, – и уточняете Вы, – важнее, чем персональные суждения, высказанные в его заметке: одни люди согласятся на минимальную солидаризацию («до площади, но не дальше») с Лимоновым, а другие – например, с Борисом Немцовым. Горизонтальные связи в обществе мы, как и Вы, считаем очень важными и недавно подготовили подборку статей в журнале «Pro et Contra» о содержательном изменении этих связей в современной России. Теперь – о том, о чем говорить сложнее. Насколько я могу понять, Вы представляете себе то «обсуждение ценностей», о котором мы говорим в нашей колонке, как интеллигентское толчение воды в ступе, не позволяющее сделать ни одного практического шага (и, по сути, не предполагающее вовсе практического уровня). Но мы имели в виду иное: при решении конкретных проблем, которые имеют отношение к политике, необходимо обсуждать их ценностную сторону. Иначе мы всегда рискуем оказаться в ситуации, когда решение значимых для всего общества вопросов переводится в плоскость чистой технологии управленческих решений. Технология отождествляется с политикой. Такое неразличение объединяет идеологов «Единой России» и А. Чубайса, да и некоторых других, более либеральных участников политических элит; мы написали о Чубайсе потому, что, к его чести, он стремится объяснить свою позицию, и с ней можно дискутировать. Иногда обсуждение ценностей требует и теоретических дискуссий, но тоже не о том, что «вообще» лучше, арбуз или свиной хрящик, а по конкретным вопросам – именно об этом Вы и пишете, когда предлагаете «внимательно отнестись к “левому повороту” М.Б. Х[одорковского], провести дискуссию об опасностях “неолиберализма”, объединяющего Чубайса и Кудрина с гебешной плутократией глубинным образом, и пытаться вырабатывать рамку новой солидарности, которую не смогут просто так “хайджакнуть” политтехнологи Кремля». Тут между нами возможен спор о том, велика ли ценность идеи «левого поворота» или о том, что именно объединяет «Чубайса и Кудрина» с «гебешной плутократией» – неолиберализм или пантехнологизм – но в таком споре у нас будет «рамочное» понимание, что это не диспут о терминах, а разговор о нашем общем настоящем и будущем. Меня удивило Ваше замечание о том, что «за Химкинский лес можно поднять людей больше, чем за 31 статью конституции». Разве это так? Химкинский лес до недавнего времени интересовал только жителей Химок, и то далеко не всех. Покушение на жизнь Михаила Бекетова вызвало минимальный общественный резонанс. Многолюдный митинг на Пушкинской площади стал возможным потому, что в нем участвовали Юрий Шевчук, оспоренный нами Артемий Троицкий (но его деятельность по подготовке митинга-концерта вызывает у меня восхищение), Катя Гордон и так далее. Этот пятитысячный митинг, безусловно, был обусловлен некоторыми процессами на уровне ценностей – мы имеем в виду чувство радикального отчуждения от власти, от принятия политических решений, которое охватило значительную часть общества. В современной России сведение политики к технологии означает фактический отказ от публичного обсуждения стратегии. Политические элиты остро ощущают дефицит новых идей, но их призывы к общественным дискуссиям по тому или иному вопросу подразумевают, что ждут от этих дискуссий не аргументированных мнений о целях реформ, а советов, как лучше реализовать уже принятое стратегическое решение. Боюсь, что и с обсуждением закона о полиции произойдет то же самое. Увы, инициаторами такого подхода стали либеральные элиты 1990-х, за которые я голосовал – и не жалею об этом. А вот о том, что «демвыборовцы» столь мало и редко объясняли избирателям, что и почему они делают, я жалею до сих пор. Во многом именно из-за этой «молчанки» их авторитет и упал. Вы пишете, что в США нет консенсуса по важнейшим политическим вопросам, но слова «консенсус» в нашей статье нет – мы писали об обсуждении, о contested politics. У меня сложное отношение к Шанталь Муфф, но для меня важна ее мысль об агонической структуре демократии. У разных групп в обществе – разная иерархия ценностей, их соположение приводит к осознанию нескольких уровней солидарности «по Орешкину»: для такого-то дела «мы» можем объединиться с несколькими другими группами, в таком-то заинтересовано все общество, а в таком-то – только «мы», и никто «нам» помогать не будет. Но важно не только обсуждение точек взаимодействия, о котором Вы пишете, но выработка форм дискуссии, критериев «правильного», общепринятого агонического взаимодействия – об этом говорил покойный Александр Пятигорский. Позволю вступить с Вами в полемику по историческому периоду, который Вы исследуете профессионально. Мне кажется, что описанные Вами реформы начала XX века, которые Вы считаете «технологическими» – это и была contested politics! «Четкая и очень конкретная… программа реформ», выработанная в 1900-е годы, стала политическим и психологическим следствием «дискуссии о глубоких аксиологических и даже политических материях», которую охватила всю интеллигенцию и земцев в конце XIX века. «Теория малых дел» в свое время была политическим и экзистенциальным вопросом, люди спорили до хрипоты о том, возможно ли в отсутствие публичной политики участвовать в местном самоуправлении и не забыть те цели, ради которых они согласились на сотрудничество с не очень симпатичной им политической системой – самодержавием. Сами реформы, о которых Вы пишете статьи и книги, проводились во имя эмансипации общества от государства, хотя ими и занимались министерства. Уж в России-то общественный прогрессивизм был более чем contested. Да и в нынешней: те, волонтеры, которые собирают сейчас вещи для погорельцев или опекают дома престарелых, хорошо понимают, ради чего они это делают. Скандальные нападки «Единой России» на Елизавету Глинку (doctor_liza), конечно же, глубоко неслучайны: это «наезд» не только на людей, занимающихся независимым формированием горизонтальных связей, но и на всех, кто пытается руководствоваться «негосударственными» ценностями.
Беда современной России – в том, что предварительная дискуссия о ценностях у нас не прошла. Или, точнее, охватывала очень узкий круг людей и проходила при одном политическом режиме (споры среди разных ветвей диссидентства – например, в «Вестнике РСХД» в самом начале 1970-х), а теперь новую модернизацию предлагается проводить при другом, с совершенно иной социальной стратификацией и другими общественными настроениями.
Мне кажется, что «народ» к «нам» специально привлекать не нужно. Наша задача – гуманитариев, а не политиков (о задачах политиков я говорить сейчас не берусь) – выработать принципы корректной полемики о ценностях, создавать интеллектуальные пространства для обсуждения ценностной стороны политических решений, произведений искусства, общественных событий. Об этом мы уже писали в предыдущей нашей колонке, посвященной делу Ерофеева-Самодурова. По сути, установление горизонтальных связей и обсуждение ценностей – это две стороны одного и того же процесса. Друг без друга они существовать не могут.
____Илья ГЕРАСИМОВ:
Дорогие Илья и Мария, никогда в жизни не писал постов в блоги – опасаясь, в частности (и, как вижу теперь, не напрасно), что это пучина: только начни, конца-края не будет “дискурсу”. Точку поставить невозможно ни технически, ни политически: в статье с точкой заканчивается высказывание, а в блоге “окончательная точка” оказывается претензией на последнее слово, что совсем другое дело. И все же, раз оказался в этой чужеродной стихии, мне хотелось бы довести мысль до конца, то есть допрояснить ее импликации. Значит, мы говорим о необходимости проведения предварительной дискуссии о ценностях, чтобы на этом основании строить политическое действие. Иначе существует опасность “ситуации, когда решение значимых для всего общества вопросов переводится в плоскость чистой технологии управленческих решений. Технология отождествляется с политикой”. Плохо это потому, что происходит “фактический отказ от публичного обсуждения стратегии. Политические элиты остро ощущают дефицит новых идей, но их призывы к общественным дискуссиям по тому или иному вопросу подразумевают, что ждут от этих дискуссий не аргументированных мнений о целях реформ, а советов, как лучше реализовать уже принятое стратегическое решение.” В результате дискуссии о ценностях то ли должен быть достигнут консенсус по сути, то ли должны быть выработаны “принципы корректной полемики о ценностях, создавать интеллектуальные пространства для обсуждения ценностной стороны политических решений, произведений искусства, общественных событий.” Мне кажется, я кратко суммировал Вашу позицию. Ну вот мы с Вами моделируем как раз такую дискуссию, в совершенно тепличных и почти идеальных условиях, потому что если не мы единомышленники, то кто? Тем не менее, перспективы “снятия” дискутируемых нами противоречий и недопонимания мне пока не очень ясны. Давайте этот эксперимент продолжим, прежде чем рекомендовать его распространение в масштабах всего общества – хотя бы и “образованного”, хотя бы его интернетной части. Для начала, избавимся от местоимений, этой популярной языковой уловки – вот я сам осторожно написал, что мы, вроде, ожидаем, что “на этом основании” сможем двигаться дальше. “Этом” – каком? На основании дискуссии? Так что, споря до хрипоты, пойдем дальше – в смысле, “идите лесом?” Или на основании достигнутого в результате дискуссии консенсуса? Например, о цели реформ? Допустим, мы выдвинем лозунг “лучше быть богатым, но здоровым”. Эта идея сплотит большинство, хотя не ясно, какой в ней конструктивный смысл. Человек таки создан для счастья! Любое дальнейшее уточнение открывает ящик Пандоры. Поэтому, очевидно, в заключительной части Вашего комментария происходит важный смысловой “шифт”: от предположения о необходимости проговаривать сущности (например, “цели реформ”), Вы приходите к идее создания рамочной системы, о том, что надо “выработать принципы корректной полемики о ценностях.” Это другое дело. Значит, вначале мы должны не проспорить о ценностях и выбрать лучшие, а создать пространство для их постоянного обсуждения. С этим я согласен: это наша работа как гуманитариев, правда, для ее обеспечения нужна свободная пресса и демократическая система, потому что все это было на моей памяти, а потом не стало. То есть
мы упираемся в первичность политического действия, которое имеет смысл при единственном условии: его цель – восстановление демократии как сферы contested politics, сугубо технологическая и недискуссионная цель. Потому что дискуссии необходимы и плодотворны в рамках открытой системы, они начинаются потом. А зачем сейчас спорить о глубинной цели демократических формальных институтов, пока их нет?
Нам нужна Россия без Путина, но с Медведевым? Социальное государство а ля Швеция? Роспуск федерации с отделением республик? Уничтожение республик и введение губерний? Русификация с сохранением прав официальных “меньшинств”, по Миллеру и Тишкову? Вторя приватизация? Полная национализация? Принудительное лечение геев и наркоманов? Легализация наркотиков? Спорю на сто рублей: как только оппозиционные настроения в обществе консолидируются настолько, что начнут превышать статистическую погрешность в опросах, кремлевские сами инициируют эти дискуссии, чтобы надежно похоронить всякую перспективу единого “народного фронта”. Потому что народный фронт – это рамочный проект, конспект политической нации с программой “быть богатым, но здоровым” (то есть установление демократических выборов в случае победы). А дискуссия о ценностях реформ (помимо самых общих принципов) – это гражданская война. Знаете, о чем мы спорим? Не о тактике и стратегии политической – что не наше дело. Мы расходимся в представлении о том, как устроена российская “общественность.” А она работала по-разному в революциях и между ними. И с прямо противоположным результатом. Потому что есть одна версия сообщества – двухмерного пространства дискуссий и консенсуса. Вот мы спорим: хорошо или плохо разрушать общину (РАО ЕЭС), бросать бомбы в губернаторов (штурмовать администрацию Химок) и т.п. Плюрализма – хоть на экспорт, но мы находимся в одной плоскости моноязыковой, в определенной степени гомогенной. Нам понятно, что нападение на администрацию – это спор про насилие и легальность, а не, скажем, о переводе татарского языка на латиницу, правда? Но между 1907 и 1917 годами (грубо говоря) общественность работала по принципу принципиального билингвизма. Это значит, что существовало пространство русскоязычного панимперского сообщества, многие члены которого имели еще двойное-тройное членство в локальных сетях, часто с очень отличными целями и своим языком (буквально другим). Вот классический пример: популярный в перестройку экономист и кооператор (а точнее, социолог и политик) Александр Чаянов. Он играл довольно важную роль как идеолог в движении самоорганизованной общественности после 1910 года. Был он членом кружка теоретиков в и практиков, которые официально назывались “Организационно-производственная школа” экономической теории крестьянского хозяйства, а между собой они называли себя “Артель”. Вот так, интимно-народнически. Туда входили кроме него еще человек пять, в частности, Константин Мациевич из Харькова и Бер Бруцкус из Петербурга (кажется, они даже однокашники были). И того и другого Чаянов считал близкими себе людьми, по крайней мере в научном плане. Постоянно мотался из Москвы в Харьков к Мациевичу, который редактировал “их” рупор – влиятельнейший “Агрономический журнал”. Там же и полевые исследования проводил. С Бруцкусом вместе затевали в 1917 году общественный форум – Лигу аграрных реформ (как раз, вместо того, чтобы безликие институты строить, о ценностях дискутировали до самого “Декрета о земле” большевистского). И нигде никакого упоминания нет, что Чаянов понимал, что его ближайшие соратники по панимперскому общественническому движению еще немножко “шьют на стороне”. Бруцкус вообще известный деятель еврейской политики, один из основателей Фолькспартей, после революции эмигрировал в Палестину, стал профессором Еврейского университета. А Константин Мациевич оказался “Кость Мацієвич”: вступил в Украинскую партию социалистов-федералистов, занимал высокие посты в правительствах Центральной Рады и даже при Гетмане, разрабатывал земельную реформу в Украине, был послом в Румынии… И у Бруцкуса, и у Мациевича была еще параллельная жизнь, которая, вероятно, не интересовала Чаянова – и уж точно он не нашел бы полного консенсуса по украинскому вопросу с Мациевичем. Судя по тому, как Чаянов строил кооперативный бизнес и что писал, федералистом он точно не был. Не был он и антисемитом, но, насколько я понимаю, проблемы еврейской особой культуры ему были вполне чужды. У этой истории очень наглядная мораль, как мне кажется: пространство российского общества должно быть многомерным, чтобы быть успешным. Споря о ценностях, мы не проговариваем главное: то, что в Ab Imperio называется “имперская ситуация”, предполагает не просто плюрализм и пестроту общества, а принципиальную многомерность, то, что Александр Семенов назвал “стратегическим релятивизмом”. Империя ли, республика, это значит, что не существует единой и универсальной иерархии (социальной – или ценностной), единого общего мерила. Это значит, что не бывает “просто” либерала, русского, профессора, 40-летнего, мужчины, горожанина. Все эти категории перетасовываются и складываются во взаимонепереводимые “идентичности”, из которых и строится общество. Татарин-профессор в Казани и Санкт-Петербурге – это две разные стратегии поведения и разный опыт. Еврей в армии и в академии. Родиться в Мензелинске и в Москве – просто как на двух планетах. Дискуссии о ценностях, предполагающие двухмерность общественности – это все равно, что их отсутствие при “вертикали власти”. Мы знаем, что “всякий, сколько-нибудь распространенный, алфавит несет в себе внутреннее противоречие” – теперь представьте себе, что он и не один к тому же, в самом буквальном смысле слова. Обсудим роль религии в обществе? Но мы уверены, что говорим об одном и том же? Есть сегменты общества и ситуации, когда “религия” тождественна (или заменяет) политический союз, определяет культурную группность, регулирует социальные нормы. Права человека? А какие важнее – право национального самоопределения или индивидуума? Ну, то есть, надо запретить чеченцам загонять женщин в нео-патриархат, или уважить право народа на “обычаи”? На этом фоне, “обычные” разногласия по поводу значения понятия “справедливость” кажутся смехотворными. Оказывается, “задача… выработать принципы корректной полемики о ценностях, создавать интеллектуальные пространства для обсуждения” предполагает не просто проговаривание неких единых рамок дискусра, а создание сложной многомерной архитектуры, вполне вне-дискурсивной реальности. И эта архитектура должна быть по необходимости ценностно-нейтральной и вполне себе технологичной. То есть, само решение о ее конфигурации является следствием определенных ценностных предпочтений и выбора стратегии, но целью является нейтральная конструкция. Это вопрос о том, кто допускается в “нацию”, а кто нет. И на каком-таком основании. Вот например, человек-фашист – боюсь, как бы не самый типичный гражданин России теперь, путинский электорат. Допустим, он за то, чтобы Грузию потоптать, чурок не пускать, евреев очень не любит. Ну и что? Вот мы ставим практически-технократические ограничения: участие в насильственных действиях, призывы к насилию. Если этого ничего нет, человек может быть частью общества (политической нации)? Наверное, да. Надо с ним дискутировать о ценностях? Я, лично, не хочу. Татарский фашист, русский фашист – какая разница. С Лимоновым не хочу дискутировать. И с Сурковым. Я согласен, что мы члены общей политической нации, а ценности мне их глубоко противны. Но давайте так: у нас есть самая общая рамка, которая по формальным признакам (“технически”) нас объединяет. Одновременно, мы участвуем в сообществах: филологов, историков, любителей теплой водки, филосемитов или жидоненавистников. Там мы проводим дискуссии более содержательные, но тоже, вполне вероятно, разбиваемся на фракции. Таким образом, пространство дискуссии о ценностях есть, точнее, пространства, они высокоразвиты, но не глобальны. Не навязывается обществу единственный нормативный концептуальный язык и ценностная шкала. Когда это произошло в 1917 году, когда все стало мерится по шкале “сознательный-несознательный”, “революционный-реакционный” и пр., все рухнуло. К примеру, возникает проект реформы милиции. Он должен обсуждаться не в единой плоскости “права человека – нарушение” или “эффективное управление – ослабление контроля”, или “самостоятельность регионов – централизация”, а сразу во всех. Но проговорить каждое из этих направлений должно и может только определенное сообщество. И должна быть общая площадка, где они встречаются и оцениваются – звучит банально, но боюсь, это называется парламент. Скажем, есть предложение у кого-то, набирать в милицию (или в начальство) только людей арийской расы. Легитимное предложение – почему нет? Но его могут обсуждать только те, кто верит в расу, тем более, в арийскую. С ценностной точки зрения это предложение нельзя отринуть: кто сказал, что расовый дискурс недопустим, а дискурс образовательного ценза как раз предпочтительный? На этапе принятия решения может сработать отбор только по неким формальным принципам – вероятно, запрета на дискриминацию члена сообщества. Но именно на этом основании нельзя запретить обсуждать проблему расы тем, кто хочет это делать. Вот ведь какой парадокс: технократически нельзя подходить к оценке явлений на повседневном уровне, заменяя неким формальным принципом дебаты и дискуссии, я полностью согласен. Но консенсус достичь можно только на основе формального и крайне ограниченного в толковании критерия. Нельзя заменить дискуссию о начале Второй мировой войны “технократическим” решением: раз Гитлер напал первым, во всем виноват Третий рейх. Но можно делать четкие, хотя и ограниченные по масштабу выводы на основе формальных критериев: “западный поход” 1939 года СССР был нарушением международного права, договора с Польской республикой; поведение Советской Армии по отношению к мирному населению Восточной Пруссии подпадает под определение “военных преступлений”; польские и украинские патриоты середины ХХ века ответственны в геноциде евреев, украинцев и поляков и т.п. На уровне ценностных дискуссий, многим ближе геройские Аковцы, чем советские оккупанты. Но если – чисто технически – первые резали убежавших из гетто евреев, а вторые, бывало, освобождали узников лагерей смерти – в чем смысл ценностно-дискурсивных проекций? Он очень даже важен – для тех, кто разбился на сообщества “по интересам”. Но чтобы они существовали, чтобы эти дискуссии имели смысл, нужно создание формально-технической архитектуры сообщества, основанного на двух-трех базовых и, увы, недискутируемых принципах: каждый член сообщества имеет право на жизнь, безопасность и счастье. По одну сторону этой внешней рамки – дискуссии о конкретном содержании и реализации этих принципов, необходимые для демократического процесса; по другую – гражданская война.