В середине XIX в., одновременно со становлением научной археологии и формированием концепции исторического прогресса человечества, проходящего через определенные стадии, получила распространение концепция “каменного века”, на смену которому пришел “бронзовый век”, а за ним “железный”. Сами эти термины появились еще в античности, но теперь их поставили на твердую материальную основу: предполагалось, что исторический прогресс нашел воплощение в революционной трансформации орудий труда. На смену каменным пришли металлические, что повлекло за собой переворот всей сферы социального воображения. Ведь если каменные орудия вытесывали из готовых осколков, то металлургия позволяла создавать практически любые новые формы по желанию – что не могло не влиять на представление о том, что и общество можно формировать почти произвольно, не ограничиваясь сложившимися родовыми ячейками.
Сегодня концепции каменного и железного века используются скорее как метафоры и уж точно не в изначальном буквальном смысле. И от каменных орудий не спешили избавляться с появлением металлургии, вплоть до недавнего времени широко используя, к примеру, каменные мельничные жернова; а параллельно с “камнями” орудия изготавливали из кости и дерева. Именно в качестве метафоры системного сдвига идея перехода от камня к металлу повлияла на современные, все чаще сменяющие друг друга названия технологических эпох: век пара, век электричества, атомный век, век компьютерный… Несмотря на очевидные достижения технического прогресса, между этими эпохами последних полутора столетий гораздо меньше различий, чем между метафорическим каменным и бронзовым веком. Все они пришлись на один, очень недавний этап развития общества, отличающийся господством идеи нации как естественной формы социальной организации. И вот сейчас на наших глазах происходит исторический сдвиг, превосходящий по масштабности все технологические революции ХХ века, потому что он затрагивает основы социального воображения, сложившиеся несколько столетий назад. Нациецентричное восприятие общества как состоящего из цельных, внутренне гомогенных и лишь внешне “отесанных” и дисциплинарно обрамленных фрагментов, переживает кризис. На смену этого современного каменного века приходит новая, пока еще неведомая эра новых – композитных и пластичных – социальных форм.
Распространение нациецентричного воображения на протяжении XIX века как правило приводило к появлению национальных государств на обломках донациональных или ненациональных политических форм, господствовавших на протяжении почти всей истории человечества. Этого требовала сама модель модерного государства, показавшего себя самым эффективным и смертоносным социальным инструментом, начиная от победоносных Наполеоновских войн и заканчивая реваншем Пруссии над Францией в 1871 г.
На протяжении веков и тысячелетий основным механизмом социального контроля служила общинная самоорганизация: сельская община, городская община, религиозный приход и, шире, религиозная община единоверцев, гильдии и цехи, сословия – по-отдельности и параллельно регулировали поведение своих членов и служили объектом коллективной идентификации. Власть государя над подданными была опосредована цепочкой властителей меньшего масштаба и реализовывалась не столько горсткой коронных чиновников-наместников, сколько местными “феодалами” и общинными лидерами. Концепция модерного государства, формирующаяся с конца XVI в., предполагает прямой контроль верховной власти над подданными. Такая прямая политическая связь уравнивала подданных независимо от языка, религии и сословия, объединяя в единое сообщество заочной солидарности – ведь, в отличие от членов локальных общин, большинство из них никогда не могли встретиться лично. И если раньше легитимность власти придавало ее признание со стороны местных аристократов и общинных лидеров – десятков или сотен человек – то в модерном государстве легитимность строится на консенсусе большинства граждан. “Подданные” и трансформируются в “граждан” тогда, когда становятся своеобразными держателями политических акций верховной власти, зависящей хотя бы в малой степени от поддержки каждого “акционера” и учитывающей его волеизъявление. Эта политическая взаимозависимость осмысливалась в рамках политической теории республиканизма, допускавшей любую форму верховной власти – включая монархию – при условии правильной юридической организации политии как “общего дела” (res publica). Считалось необходимым разделение ветвей власти, равенство граждан перед законом и организация их политического представительства – в рамках ли учредительного законодательного собрания, парламента или регулярных выборов.
Параллельно и с некоторым лагом формировалось представление о национальном сообществе заочной солидарности, основанной на одном или нескольких критериях общности – языке, религии, региональном соседстве, сословной принадлежности или политических идеях. Это заочное (лишь помысленное, “воображенное”) сообщество также преследовало цель добиться определенного политического статуса: коллективных прав и привилегий в культурной, религиозной или экономической сфере, а возможно и полного самоуправления, вплоть до государственного суверенитета. С конца XVIII в. два параллельных процесса все больше сближаются и к началу ХХ в. становятся практически неразличимы. Латинское понятие natio изначально применялось к отдельной стране как обособленной политической организации, затем стало обозначать устойчивое культурное сообщество заочной солидарности, а потом вновь страну, отличающуюся от других этнокультурным составом населения. Эта трансформация происходила внутри поликультурных имперских формаций, которые обладали значительными ресурсами, необходимыми для формирования модерного государства, обслуживаемого профессиональными чиновниками. И национализм поощрялся имперскими властями как непременный элемент модерной государственности и гражданства. Причем, чем активнее насаждалась определенная версия этнокультурного национализма имперским режимом, тем яростнее он боролся с альтернативными национальными движениями. Так, в отличие от Габсбургской, Российская империя второй половины XIX в. не легализует, а подавляет местные национальные проекты, одновременно проводя агрессивную русификацию. Режим национализирующей империи воспринимал Россию как русское национальное государство, а нерусское население – как национальные меньшинства, статус которых мог варьироваться от колониального до частично ограниченного гражданства.
Несмотря на эти важные отличия, и Габсбургская, и Российская, и Британская империи опирались на принцип национальной солидарности, лишь по-разному определяя “хороший” и “плохой” национализмы. Оставался только открытым вопрос, как совместить сообщества заочной солидарности граждан и членов нации: на основе некой формулы имперского гражданского национализма, федерализма территориальных этнокультурных наций местного большинства, или выделением из имперской формации суверенных национальных государств. По выражению немецкого философа Юргена Хабермаса, модерное государство возникает как “исторический симбиоз республиканизма с национализмом”.[1] Надо добавить, что никакого другого формата модерного государства кроме национального государства до сих пор не существовало – даже в исторических империях – и все политические проекты, не отрицающие саму идею политической организации в государство, неизменно принимают симбиоз республиканизма и национализма как данность. Сама реальность современного массового общества, возникающего в течение XIX в., подтверждала необходимость модерного национального государства. Растущая мобильность населения ослабляла действенность общинного контроля, особенно в городах, зато ширящаяся грамотность позволяла манипулировать анонимизированной “массой” через приобщение ее к публичной сфере гегемонных дискурсов. Точнее, это высокообразованное меньшинство участвовало в производстве и трансформации дискурсов, а приобщенные к публичной сфере лишь в роли потребителей воспринимали гегемонные дискурсы как идеологию: нормативную интерпретацию реальности и руководство к действию, не допускающие самовольного толкования.
ХХ век прошел под знаком модерного национального государства как политической организации массового общества. Две мировые войны и массовый геноцид стали прямым результатом политической мобилизации всего населения в рамках того или иного проекта гомогенизации сообщества заочной солидарности. Разные версии республиканизма и национализма в разных сочетаниях порождали различные сценарии геноцида: он мог основываться на очищении господствующей нации от “загрязняющих примесей” по расовому и классовому признаку, по религиозному и этническому. Политические структуры национального государства могли быть парламентскими или вождистскими, президентскими и монархическими. Мировые войны были неизбежны в силу территориального принципа модерного государства. Для достижения национальной однородности на подконтрольной территории необходимо было не только разрушить поликультурные имперские формации, исторически населенные “чересполосно”, но и выкроить на их обломках мононациональные территории. Уничтожая “чужаков”, государство-нация поддерживало “своих” через целенаправленную социальную политику, поэтому кульминацией модерного государства является национальное социальное государство, оберегающее привилегии своих граждан от посягательств посторонних, включая мигрантов.
Модерное национальное государство – территориальное, социальное и демократическое – воспринималось как воплощение передовой “западной цивилизации” и вообще венец исторического процесса (в парадигме, сформулированной еще Гегелем два века назад). Именно этот идеал стоял за достаточно широким консенсусом о предпочтительности роспуска СССР и вступлении бывших союзных республик в ряды “цивилизованных стран”. Советский Союз являлся сложным политическим образованием, в котором принцип территориальной этнокультурной нации сочетался с идеологической транснациональной коммунистической солидарностью, местным патриотизмом и универсальным советским гражданским национализмом. Сочетание разных типов солидарности менялось на протяжении советской истории, приводя к непредвиденным последствиям. В зонах пересечения разных форм солидарности и из их противоречия возникали пространства ненациональной общности, но этот побочный эффект советского полинационализма считался политическими активистами всех уровней скорее нежелательным и не имел особого институционального оформления. И сторонники сохранения СССР, и его противники разделяли нациецентричное социальное воображение и не задумывались о возможности использования имевшегося потенциала советской гибридности и постнационализма. И хотя СССР использовал модель нации-государства, опосредованную федеративной системой, право этнокультурных наций на суверенитет над “национальной территорией” и господство над “этническими меньшинствами” проще было реализовывать в формате “чистого” государства-нации как высшего типа государства модерного.
Казалось бы, “конец истории” обозначился очень явно и во вполне привлекательной версии либерального национального государства. Но именно в 1990-е гг. на фоне учреждения Евросоюза и превращения Китая в мировую промзону распространяется представление о кризисе самого политического формата национального государства. Важной вехой в становлении “постнациональной” проблематики стала публикация в 1998 г. эссе Юргена Хабермаса “Постнациональная констелляция и будущее демократии” (переведенного на русский в 2003 г.).[2] Хабермас обращал внимание на многогранный эффект нарастающей глобализации. С одной стороны, глобализация последовательно перемещает производство и распределение богатства на наднациональный уровень, что влечет за собой делегирование на этот уровень многих экономических и политических решений. С другой стороны, разрастаются трансграничные сети солидарности, релятивизируя и маргинализируя национальную солидарность. Не менее важным источником стихийно возникающей трансгосударственной солидарности стала и последовательная реализация правозащитной программы. Отстаивая равноправие любых форм группности – на основе гендера и религии, физических возможностей и культуры – она диверсифицировала национальное “тело” и признавала авторитет универсальных прав человека выше авторитета нации. В результате,
Фискальная база социальной политики неуклонно снижается, в то время как государство все больше теряет способность управлять экономикой при помощи макроэкономической политики. Более того, ослабевает интегрирующая сила национальности как образа жизни и относительно однородной основы гражданской солидарности. По мере того, как национальное государство все больше теряет как свою способность [эффективно] действовать, так и стабильность своей коллективной идентичности, ему будет все труднее соответствовать требованиям самолегитимации.[3]
Таким образом, глобализация подрывает “(a) …эффективность административного государства, (b) суверенитет территориального государства, (c) коллективную идентичность и (d) демократическую легитимность национального государства…”[4] Фрагментация нации приводит не столько к межэтническим расколам, сколько к более сложной социальной динамике. Хабермас зафиксировал две параллельные, но противоречащие друг другу тенденции в современном общества: “с одной стороны, когнитивные диссонансы, ведущие при столкновении различных культурных форм к закалке национальной идентичности; с другой – гибридные дифференциации, которые размывают сравнительно гомогенные жизненные формы….”[5] То есть всеобъемлющая национальная общность распадается не на несколько более мелких однородных наций по четким границам между ними (как это произошло с СССР), а на континуум общностей, формирующихся по разным критериям единства (а значит, и различия). Осложняя задачу политического оформления, они частично пересекаются друг с другом, а частично выходят за государственные границы. Одновременно с этим консолидируется и ультранационалистическое ядро, включающее в себя относительное меньшинство, не желающее признавать никакое разнообразие.
Единственный сценарий выживания деморализованного и полупарализованного национального государства Хабермас видел в его интеграции в некие формальные и неформальные международные регулирующие структуры, такие как Европейский Союз или Гринпис. Только эти глобальные структуры могут учитывать самые разнообразные интересы граждан и оказывать давление на правительства отдельных стран, чтобы они принимали во внимание эти интересы. Понимая, что “подобный Янусу лик ‘нации’ … варьирует между воображаемой ‘природностью’ нации-народа и юридической конструкцией нации граждан”,[6] Хабермас стремился примирить распад этнокультурной нации со спасением нации как инклюзивного политического сообщества:
Для национального государства со своей собственной национальной историей политика, направленная на сосуществование различных этнических сообществ, языковых групп, религиозных конфессий и т. д. на условиях равноправия, естественно, влечет за собой процесс столь же опасный, сколь и болезненный. Культура большинства, полагающая себя тождественной национальной культуре как таковой, должна освободиться от своего исторического отождествления с общей политической культурой, чтобы все граждане имели возможность на равных отождествиться с политической культурой своей страны.[7]
Если этот процесс растождествления политического гражданства с этнонациональной культурой большинства удается, то новая солидарность сограждан начинает опираться на “более абстрактную основу ‘конституционного патриотизма’”. Если же нет, то “коллектив распадается на изолированные друг от друга субкультуры”. В любом случае, происходит подрыв былого фундаментального единства нации как “сообщества общего происхождения”.[8]
Хабермас сыграл важную роль в формировании и продвижении проблематики постнационального общества в нескольких дисциплинах, включая исследования культурного космополитизма, мирового правительства или транснационального гражданства. Почти четверть века спустя, специальный номер Journal of Sociology “Постнациональные формации и космополитизм” представил обзор современного состояния этой области исследований. Особый интерес представляет анализ британского социолога Джерарда Деланти, который одновременно развивает и корректирует основные наблюдения Хабермаса – в частности, скептически оценивая роль международных структур в спасении традиционного территориального государства. Деланти относит начало конфликта между “космополитизмом” и неонационализмом к концу 1990-х гг., считая, что после финансового кризиса 2008 г. он занял первостепенное значение в мире, затмив все остальные, включая противостояние “левых и правых”.[9] Проблема усугубляется тем обстоятельством, что все более дисфункциональное национальное государство остается основной политической формой, объединяющей общество:
постнациональное не локализуется в какой-то вненациональной области. Сфера национального продолжает существовать, пускай и в разрушенном виде, как одно из основных вместилищ социальных институтов, и большая часть мира все еще организована вокруг национальных государств. Однако национальные государства утратили способность обеспечивать как социальную, так и системную интеграцию. Национальные общества теперь более внутренне расколоты, чем когда-либо прежде. ... Другими словами, различия внутри национальных обществ стали большими, чем различия между национальными обществами. … Под воздействием ширящегося культурного плюрализма и социальной диверсификации, с одной стороны, и роста социального неравенства и социального недовольства, вытекающих из глобализации, с другой, национальная сфера утрачивает свою интегрирующую силу. Это происходит в то время, когда национальное государство также теряет способность обеспечивать системную интеграцию. Основы, на которых она основывалась, например, прогрессивное налогообложение, пожизненная занятость, либеральная миграционная политика, больше не существуют.[10]
Старая форма национального государства продолжает господствовать над населением, все больше разделяющемся по группам интересов с прочными трансграничными узами солидарности и со все меньшей привязанностью к своим формальным соотечественникам. В этом контексте, уже не представляя большинство населения страны, “национализм возродился, но без нации. … Идея нации как общего пространства фактически отброшена большим сегментом радикальных правых, для которых нет общего будущего, есть только выживание.”[11] Соответственно, любая попытка возрождения национального проекта, даже если она преследует сугубо “техническую” цель восстановления легитимности, а значит, и дееспособности национального государства, неизбежно вызывает обратный эффект. В современной постнациональной ситуации “это приводит к реакции, утверждающей национальное, но ценой, усиливающее его дезинтеграцию.”[12] Оставаясь национальным, модерное государство все глубже погружается в кризис, выход из которого необходимо искать на уровне отдельных стран, а не международных институтов.
И Хабермас, и Деланти, как и большинство других исследователей постнационального опираются в своих обобщениях на реалии развитых западных обществ. Однако постсоветские страны представляют еще более красноречивые свидетельства нарастающего заката национального “каменного века”. Так получилось, что практически весь постсоветский этап наложился на период интенсивной глобализации и разложения модерного государства. Затянувшийся на три десятилетия болезненный постсоветский транзит объясняется изначальной ошибочностью и неразрешимостью поставленной задачи: построить “нормальное национальное государство” на обломках его специфической советской версии. Системная невозможность ее решения объясняет историю последних десятилетий всех постсоветских стран, от Средней Азии до Балтии. Я же кратко обозначу здесь лишь несколько сюжетов, касающихся Российской Федерации.
Как и в соседних странах, в России распад СССР многократно усилил масштаб кризиса модерного государства. Кризис этот наглядно проявился на Западе лишь сравнительно недавно: в неспособности территориального государства справиться с миграционным кризисом или провести антиэпидемические мероприятия по образцу середины ХХ в., в теориях заговора “глубинного государства” и в тенденции к проникновению корпоративного бизнеса в политическое руководство (но также и в колониальных войнах США в Ираке и Афганистане как попытке канализировать вовне моральную панику и консолидировать распадающуюся гражданскую нацию). У богатых политическими и финансовыми ресурсами западных стран была возможность до поры сглаживать остроту кризиса, но постсоветские страны лишились подобной институциональной инерции с распадом СССР. Советская государственность была сложной и гибридной и отрицалась оппонентами по политическим соображениям и скорее в той ее части, которая была ненациональной (или “инонациональной”). Однако строительство нового модерного государства с нуля обернулось сизифовым трудом в ситуации размывания единой нации как основы гражданства и нарастающей глобализации, когда необходимые финансовые ресурсы приходилось изыскивать у зарубежных инвесторов, что автоматически компрометировало претензию верховной власти на суверенитет. Отказ от советского оставлял без всякого наличного государственного ресурса, чем и объясняются элементы “неосоветизма” в постсоветской политике (вероятно, включая попытки восстановить КПСС под новым брендом). Дело не просто в ностальгии и консерватизме, а в том, что единственная известная работающая модель модерной государственности была советской, и попытка восстановить ее элементы была аналогичной попыткам смягчить кризис в западных странах за счет традиционных государственных институтов.
Фундаментальным результатом распада модерного государства является смешение публичной и частной сферы. Само это разделение было обусловлено существованием государства, которое настаивало на правовом и организационном разграничении отношений между физическими лицами и обезличенными институтами-функциями. Смешение двух сфер воспринималось как скандал “коррупции” (согласно диктуму комедии Л. Гайдая, “не путай свою личную шерсть с государственной!”). С уходом эффективного государства, единственной “прокладкой”, разделяющей две тесно связанные сферы социальной реальности, оставалась лишь решимость отдельных граждан поддерживать определенные этические стандарты. По сути, речь шла о личном сопротивлении структурной ситуации. С одной стороны, это объясняет системность постсоветской коррупции. С другой, свидетельствует о том, что модерное государство было возможно лишь в форме государства–нации, и с размыванием национальной сознательности и самоконтроля никакое количество высокооплачиваемых “силовиков” не способно противодействовать коррупции.
Последствия же “схлопывания” прежде изолированных сфер публичного и частного оказываются гораздо значительнее “взяточничества” и даже расцвета “неформальной экономики”. По сути, речь идет о формировании отдельного политико-экономического режима. Все, что кажется столь шокирующим в путинской России, особенно на фоне войны против Украины, является лишь следствием формирования режима неразличения частного и публичного. “Частная” военная компания, ведущая боевые действия от имени государства и финансируемая за счет перевода бюджетных средств частному лицу – ее номинальному владельцу, имеет возможность игнорировать решения судебной системы и вообще законы государства, вербуя в свои ряды заключенных при помощи государственной системы ФСИН. Как в домодерных обществах, в современной России собственность не отделена от власти, а сама частная собственность не отличается от владения и пользования. В этом – и только в этом – отношении действительно можно проводить параллели между современной РФ и феодальными обществами. Как отметил Хабермас, “власть можно демократизировать; деньги нельзя.”[13]
Именно в этом смысле российская коррупция напрямую связана с агрессий против Украины – как проявление распада модерного государства, причиной которого стала невозможность превращения всего или большинства населения страны в нацию. Фрустрацией из-за эрозии государственности и испаряющейся на глазах однозначной русскости и ее неспособности сплотить большинство населения объясняется эволюция системных либералов 90-х и вполне гуманистических деятелей культуры в оголтелых националистов и путинистов. Путинский режим олицетворяет то самое ядро радикальных националистов без нации, объединяющее всех, кто пытается использовать старые сценарии национального государства любой ценой, доводя градус национализма до натурального нацизма в надежде добиться мобилизации населения в сплоченную нацию граждан.
Путинский режим последовательно и открыто проповедует идеал русского национального государства. Практически ежедневно красноречивые высказывания руководства подчеркивают одержимость этноконфессиональной русскостью – начиная с пресловутого “я русский военный корабль” (а не “российский”, как можно было ожидать еще 10–15 лет назад). Попытки идентифицировать империализм с имперскостью призваны скрыть центральную роль русского национализма в развязывании войны – потому что и в других странах политические и культурные элиты не теряют надежду построить “нормальное” национальное государство, и компрометация национализма противоречит их планам. Пусть строят, но нужно быть слепым и глухим, чтобы не считывать дискурс этнической русскости в общественном пространстве РФ. И пропагандисты, и антипутинские оппозиционеры считают естественным говорить про “русские войска” и “русские деньги” в кошельке, “русскую культуру” и, конечно же, “русскую нацию”, которая “провалилась” – то ли не поддержав войну с Украиной, то ли не свергнув Путина.
Но эти ожидания, как и все практические политические расчеты разных сторон, ориентируются на фикцию модерного государства образца ХХ века, опирающегося на гомогенную этнокультурную или гражданскую нацию, “русских” или “советских”. Реальность же именно такова, как ее описывают западные социологи: существует сравнительно компактное ядро мобилизованной общественности – “радикальных правых, для которых нет общего будущего, есть только выживание”, в их лице “национализм возродился, но без нации” (Деланти). В случае, если они захватывают систему управления страны – как произошло в РФ и могло произойти при Трампе в США – остальное население страны оказывается один-на-один с государством в узком смысле машины насилия. Поодиночке или в составе локальных сетей солидарности невозможно в открытом противостоянии свергнуть власть, опирающуюся на 340 тыс. росгвардейцев, 770 тыс. полицейских и тучу фсб-шников, которые планомерно воюют против собственного народа. Вооруженная машина насилия не является полноценным модерным государством, она не способна решать социальные и экономические задачи – даже воевать с другой армией не может. Но это единственная часть государственности, которую можно механически собрать просто за счет финансовых вливаний – что в XV, что в XXI веке. Другой частью служит пропаганда, которая навязывает иллюзию национального единства. Именно с этим связаны фантазии о Великой отечественной войне, ведь никакой реальной сферы заочной солидарности, затмевающей все прочие, в масштабах страны не существует и уже не может существовать.
Невозможно точно сказать, каков истинный размер реакционного неонационального ядра в РФ – ведь люди соглашаются поддерживать его добровольно с разной степенью убежденности именно под давлением нормативных представлений о необходимости национальной принадлежности как основы гражданства. На протяжение XIX века политики и интеллигенты бились над тем, чтобы превратить инертное население в хороших граждан: сознательных членов нации, готовых пожертвовать собой ради высших государственных интересов. Этот идеал был достигнут в СССР, в том числе, ценой массового насилия. И вот теперь, в системной постнациональной ситуации, идеальный гражданин модерного государства воспринимается как “быдло”. Готовый многим пожертвовать и ставящий государственные цели выше личного благополучия гражданин испытывает потребность в принадлежности к нации и государству как условии самореализации. Но все, что он находит – это самопровозглашенная официальная нация группировки, захватившей административный аппарат в стране, или ячейки этнокультурных наций, которые радикализированы настолько, чтобы бросить вызов официальной нации. Не все готовы заходить в равной степени далеко в своей поддержке правящего режима – одно дело вязать георгиевские ленточки, другое дело по-настоящему отправиться на фронт. Но альтернативой является только сознательный выход из состава официозной нации: отключение телевизора, отказ от обычной социализации, переход на полуподпольное существование и идентификация с внешними политическими силами. Неслучайно, официальные враги путинского режима идентифицируются как “иноагенты” и “национал-предатели”. Немногие способны выбрать эту роль или могут финансово позволить ее себе. И разобщенные "апатриды" во внутренней или внешней эмиграции не способны на массовое коллективное действие.
В этом раскладе нет ничего трагически безвыходного. Лобовая атака на режим обречена на провал, как и попытка противопоставить ему “правильное” национальное государство – именно поэтому лозунг “честных выборов” или обличение коррупции сами по себе не имеют мобилизующей силы. И путинский режим жуликов и воров возник не только по злому умыслу, а в силу системного смешения частной и публичной сферы. И полноценное политическое представительство через честные выборы невозможно в отсутствии всеобъемлющей политической нации, которую уже невозможно возродить в прежних масштабах – ни через русификацию, ни путем военной мобилизации. Но это не означает очередной конец истории, в ожидании которого широкое распространение получил культ смерти и чаяния ядерного Армагеддона. Просто каменному веку модерного национального государства пришел конец, пора продумывать основы нового общества. Именно так и происходили исторические революции: не в момент штурма Бастилий, а когда ясное представление о возможности принципиально иного общественного устройства, несущего практическую выгоду многим, получали широкое распространение (не в 1789 г., а в 1770-х). Слава богу, если “русская нация” провалилась, – тем насущнее задача выработки постнационального устройства.
Ничего не изменится от того, распадется ли РФ на части или попытается “возродить федерализм”. И тот, и другой сценарий опирается на модель территориального национального государства и не приведет ни к чему, кроме балканизации. Постнациональная реальность заключается в том, что люди одновременно участвуют в нескольких сообществах солидарности, многие из которых трансграничны и транснациональны. Это тема отдельного большого обсуждения, но достаточно проанализировать свой список “френдов” в социальных сетях, состав форумов и тематику отслеживаемых пабликов, чтобы убедиться в трансграничности сообществ солидарности, к которым принадлежит каждый из нас. Территориальное государство и национальное правительство могут претендовать лишь на частичную идентификацию жителей страны. Постнациональное государственное устройство должно учитывать эту реальность и предоставлять людям возможность самореализации во всех своих социальных ипостасях, в том числе как политических субъектов. Модерное государство существовало только в национальном формате, но это не значит, что оно не может быть постнациональным. Необходимость же государственного формата диктуется уже одной проблемой разделения частной и публичной сферы. Отрицающая государство либертарианская утопия важна как реакция на кризис национальной государственности, но предлагает упрощенный ответ: давайте вовсе не отесывать каменные орудия, используя только уже готовые осколки. История автономных коммун и фаланстеров последних двух веков показали неизбежность смешения частной и публичной сферы без формализации социальных отношений государственными институтами. Столь же неудовлетворительна радикальная экологическая утопия: давайте не будем летать на самолетах и пользоваться кондиционерами. В небольшой скандинавской стране – почему бы и нет, но что делать в протяженных странах и в жарком/холодном климате? Все более усложняющееся общество требует более сложных, а не примитивных решений.
Растворяющаяся на глазах вместе со всем российским образованным обществом прослойка оппозиции путинскому режиму должна сосредоточить оставшиеся ресурсы на широкой дискуссии, в которую надо максимально вовлекать остальных. Как конкретно возможно постнациональное государство – не игнорирующее национальные отличия, а позволяющее учитывать все их, не сводя к одному какому-то принципу солидарности? Как устроены постнациональное политическое представительство и защита безопасности, социальная поддержка и образование? Что конкретный житель страны – в любых ее границах – выиграет, отказавшись от поддержки путинской псевдонации и подписавшись на новый политический проект?
К сожалению или счастью, по итогам краха режима справедливое возмездие сможет настигнуть сотни, ну несколько тысяч человек. Но режим поддерживали и сделали войну возможной многие миллионы. Их нельзя покарать, не развязав массовый террор, тем более что большинство старалось лишь реализовать сценарий добродетельных граждан и верных сынов нации. Поэтому мечты о наказании каждого виновного придется оставить. Продуктивной политической целью должна стать структурная перестройка общества, исключающая саму возможность реакционной националистической мобилизации. Эта задача тем более трудна, что должна быть принята обществом добровольно, а не под диктовку оккупационных властей как в Германии 1945 года. Значит, она должна удовлетворять подсознательной политической рациональности обывателя, который имеет право ставить на первое место личный интерес – тем более, в постнациональном обществе. Казавшийся тысячелетним рейхом СССР сравнительно мирно растворился, когда большинство поверило в то, что без него им будет лучше. Только таким образом можно победить и путинизм.
[1] Юрген Хабермас. Постнациональная констелляция и будущее демократии / Перевод Б. М. Скуратова // Логос. 2003. № 4–5. С. 121.
[2] Юрген Хабермас. Постнациональная констелляция и будущее демократии / Перевод Б. М. Скуратова // Логос. 2003. № 4–5. С. 105–152; английский перевод: Jürgen Habermas. The Postnational Constellation and the Future of Democracy // Jürgen Habermas. The Postnational Constellation: Political Essays. Cambridge, 2001. Pp. 58–112.
[3] Habermas. The Postnational Constellation. P. 80. Некоторые тезисы Хабермаса казались переводчику слишком абстрактными и русский перевод замутняет довольно ясный посыл автора – по крайней мере, с дистанции сегодняшнего дня. В этих случаях я следую английскому переводу.
[4] Хабермас. Постнациональная констелляция и будущее демократии. С. 112, 114.
[5] Там же. С. 118.
[6] Там же. С. 142.
[7] Habermas. The Postnational Constellation.. P. 74.
[8] Ibid.
[9] Gerard Delanty. Imagining the future: Social struggles, the postnational domain and major contemporary social transformations // Journal of Sociology. 2021. Vol. 57. No.1. P. 34.
[10] Ibid. Pp. 37–38.
[11] Ibid. Pp. 38, 39.
[12] Ibid. P. 38.
[13] Habermas. The Postnational Constellation. P. 78.