Утопии как двигатели истории

Статья опубликована в апреле 2000 г

в специальном выпуске журнала Ревью де Дье Монд

(Обзор двух миров) посвященный утопиям.

Перевод Арсения Вишневского

Последние тридцать лет, интерес, проявляемый к утопиям, носит неоднозначный характер. Май 68 года дал новый импульс этому интересу, который был притуплен понятиями, выдвинутыми «просоциалистическими» и «промарксистскими». В 1978 году, публикации докладов конференции Сэризи (Cerisy) с участием Симоны Дебу (Simone Debout), Луи Марэна (Louis Marin), Жака Рансьера (Jacques Rancière), Рене Шерера (René Chérer)… показали пройденный путь в области исследований. Однако, модные в том же году интеллектуальные направления коренным образом изменили суть понятия утопии: Магазин Литерер (Magazine littéraire) писал тогда «утопия — это ГУЛАГ». Несколько позже утверждали, что «история СССР с 1917 года до наших дней» есть ничто иное, как «утопия у власти» (1). Представленная как матрица тоталитаризма, утопия спустилась в ад, тогда как в мире торжествовали идеи о демократии и правах человека. Парадоксально, но распад советской системы — стереотипа тоталитаризма, стало причиной возрождения интереса к утопии. Очевидно, что отсутствие любой альтернативы существующему порядку вещей становилась непереносимой. Так или иначе, специальные публикации свидетельствуют о возобновлении интереса: появились тогда специальные выпуски ряда журналов такие как Мир дебатов (Le Monde des Débats) в 1995 году, Резон Презент (Raison Présente) в 1997 году, Л'Истоар (L’Histoire) в 1999 году и, наконец, сегодня, выход в свет данного издания Ревью де Дье Монд (la Revue des deux Mondes).

Итак, является ли утопия кошмаром, идиллическим или плодотворным сном? За пределами этих меняющихся оценок удерживается постоянно возврат к воображаемому, ограничивающий возможности в реальных исторических изысканиях. Теории, вкрапленные в историю человеческой мысли, или речи, из которых можно выудить суть самой утопии, кажутся значительно оторванными от реальных процессов истории. Казалось бы, они могли бы туда войти лишь из-за их внешних последствий, из которых состоят опыты «конкретной утопии». Противоречивый аспект последнего выражения сам по себе указывает на трудности, с которыми сталкивается исследователь истории утопий.

Мы, тем не менее, считаем, что утопии могут быть поняты лишь только тогда, когда они рассматриваются в связи с конкретным временем, таким же образом как их рассматривали современники, то есть своей историчностью. Если эта сторона вопроса мало известна, мало изучена, то только потому, что утопия была отстранена от написания истории, начиная с 1830—1848 гг., когда определился сам смысл этого понятия. Как показала Мишель Рио-Сарсе (Michèle Riot-Sarcey), битва, которая развернулась вокруг определения самого понятия тогда во Франции, этим подтвердила «реальность утопии» (2). Но эта же битва подтвердила и правила политической и социальной игры для современной эпохи. Соблюдение или пересмотр этих правил отражают глубину попыток изменить общество, как это случилось в советской России в 20-е годы. Таким образом, неявные утопии чаще всего независимо, ни от чего, являются двигателем истории.

Перевернутый общественный горизонт

Сегодня связывают, без особых споров, утопизм начала XIX-го столетия с фигурами Оуэна (Owen), Сен-Симона (Saint-Simon) и Фурье (Fourier). Тем не менее, в свое время они не претендовали на это определение, и, если объективно рассматривать их творчество, «они не описывают воображаемые путешествия и не предлагают сказочных правительств. Виденье идеальных обществ, то, которое они выдвигают, представлено как результат развития социальных теорий, они проверены и научно обоснованы», как отмечает Бронислав Бачко (Bronislaw Baczko). Следовательно, их следует понимать как мыслителей политической и социальной реформы, как родоначальников науки об обществе.

В этом они отвечают ожиданием своего времени. Период, действительно, был критичный. Французская Революция и прогресс капитализма перевернули социальный горизонт всего за несколько десятилетий. Нет более привычных ориентиров, идеологической уверенности. «Я чувствую, что рушится прошлое, что основание старого здания расшатано, и что ужасное землетрясение изменило лицо земли. Но что взойдет на этих обломках?» — задает себе вопрос историк Фредерик Озанам (Frédéric Ozanam). Отсутствие доминирующей мысли, навязанной и признанной, необходимость вновь дать определение социальным отношениям возникают как очевидность. Начало XIX-го века дает широкий простор для возможных социальных преобразований.

В начале 1830-х годов люди различного социального происхождения — горожане, крестьяне, мужчины и некоторые женщины, пролетарии и владельцы недвижимости — поворачиваются в сторону реформаторов, в частности, к сен-симонистам. Прекрасно интегрированные социально, эти мужчины и женщины не являются также идеологическими маргиналами. Будучи наследниками Просвещения XVIII-го столетия, они читают газеты и книги и спорят обо всем свободно. Собственно говоря, будучи представителями «способных людей», востребованных либерализмом, они пытаются найти себе место в рамках возможной реформы.

Если стремление к свободе превратило их в энтузиастов революции июля 1830 года, то теперь они открыто выражают свое разочарование по отношению к новой власти и ее действиям. Это потому, что, согласно сен-симонистам, они считают, «что свобода не состоит в том, что имеешь возможность умереть в нищете, но в том, что имеешь возможность жить в условиях изобилия и в радости». Но пролетарий ли, интеллектуал ли, каждый из них думает, что именно задача политики улучшить участь «наиболее многочисленного и наиболее бедного класса». Неудовлетворенные существующим политическим курсом либералов они видят зло в тенденции «идти навстречу богатым за счет бедных» и задают себе вопрос, «когда же наши законодатели примут во внимание судьбу низших классов?».

В то же время беды, с которыми борются сен-симоисты, выражаются другим образом. Этот «наиболее многочисленный и наиболее бедный класс», которому общественное мнение позволяет себе сочувствовать, начинает выступать в иной роли. Он тоже реагирует на ожидание социальной реформы идеей, которой буквально пропитана общественная жизнь первой половина XIX-го столетия. В первую очередь выступают отдельные те пролетарии, которые ночью, после трудового дня ведут жаркие споры о коалиции и даже конспирации (3). Но все эти идеи проявляются, главным образом, в восстании лионских ткачей в 1831, восстаниях в Париже в 1832 и в 1834 гг., а также в забастовках, которыми буквально взрывается Франция в 1833, 1840, 1844 г. — 1846 гг…. Организационные способности, проявляемые рабочими, явно противоречат их статусу политических бесправных подростков, статус который общественное мнение хотело бы считать «естественным».

У политических авторитетов эти восстания усиливают чувство падения в пропасть. Опасность состоит не столько в самом бунте — армия, полиция, правосудие стоят на страже порядка — а, в большой степени, в том, что критика социального порядка переходит от низких слоев общества в верх к среднему классу. Таким образом, параллельно с социальными столкновениями разворачивается жаркий спор об интерпретации столкновений. Пытаясь доказать, что альтернативы нет и необходимо определиться с самими понятиями общественного порядка, который сможет и должен будет принять средний класс.

Согласно Жан-Жаку Гобло (Jean-Jacques Goblot), XVIII-ое столетие, как правило, считало утопию невозможной. Согласно мнению немецкого лексикографа Зедлера, «некоторые понимают под этим словом безупречное правительство, которого не существует и не может существовать в этом мире коррупции и несовершенства человеческой природы» (1742 г.). Этот пессимизм черпает свои истоки в религии. Но это далеко от страха и угроз, это, скорее всего, сожаление, которое остро чувствуется. В то же время, так ли важно знать, являются ли утопии осуществимыми? Скорее всего, нет, настолько их фантастический характер — например рассказы о путешествиях по модели Мора — является очевидным.

Однако, с этой точки зрения, век Просвещения претерпел изменения. Рассказы о воображаемых путешествиях, сначала многочисленные, постепенно поутихли, тогда как политические и социальные проекты утверждались. Последнее ощутимо у Морелли, который издал сначала поэму, придавая индейскую окраску Базильяди (1753 г.), прежде чем вернуться два года спустя на ту же уравниловскую программу в своем Коде природы, «полностью освобожденным от тряпья фантастики (5)». У Кондорсе все было наоборот. Его Атлантида (1795 г.) является лишь приложением к Наброску прогресса человеческого мышления. Название этого последнего произведения указывает на рождение философии прогресса, основанной на новой концепции времени. Год 2440-ой Мерсье (1770 г.) обозначил, как переход «у-топии» к «у-хронии»: нет необходимости искать совершенство «в ином месте» но, «завтра», в «этом мире».

Парадигма утопии, созданная Мором в 1516 году, осталась нынче позади. Мор представлял миру свою социальную критику, прикрывая суть многочисленными литературными способами. Остров Утопия, был ли он у-топия (прекрасное место) или а-топия (нигде)? Так как Остров является неким «по-другому», который первоначально появляется как «некое другое место», то следы запутаны. Реальность проекта, таким образом, является одновременно «утвержденным и одновременно отброшенным», по словам Луи Марэна. Более того, Мор защищал браки и иерархию полов. Таким образом, его идеи не представляли опасность в XIX-ом веке и поэтому находились вне критики моралистов.

В то же время Платон поставлен к позорному столбу. Он обвиняется в провозглашении опасных для общества утопий и в ниспровержении установленного порядка, так как он предлагает общую собственность на имущество и на женщин. Развивая замечания Николь Лоро (Nicole Loraux), можно утверждать, что его "политическая доктрина" (6) стремится устранить не неравенства а различие в той мере, в которой оно несет в себе зародыш коррупции и конфликтов; его идея социального и сексуального равенства обращена, таким образом, ни к бедным или к женщинам, но к единству общества.

На самом деле, если обращаться к Платону, как его понимали мыслители XIX столетия, то становится ясно, что отбрасывают утопию в сторону «в нигде» с целью заставить принимать политические и социальные правила, гарантирующие буржуазный порядок. Семья и собственность есть основы социальной иерархии. Народ представлен только элитой, которая одна лишь в состоянии управлять общественными делами. Всякое изучение утопии ограничено не только отрицательным отношением, но отношением, отрицающим. «Подозрительные писания гениальных провидцев, идущих по тропам утопии» вернее, отставлены «в сторону от дорог истории (7)» в искусственной и антиисторичной генеалогии.

В последствии такой подход распространяется до такой степени, что притягивает в свои ряды желающих общественных и социальных переделок. Последнее доказывает произведение Ф. Энгельса Социализм от утопии к науке (1889 г.). В эволюционистской логике троица «Оуэн-Фурье-Сен-Симон» проявляется как стадия, так называемой, мысли «революционной», стадия необходимая, но уже давно оставшаяся позади. С этого момента утопия оказывается исключенной из актуальности «низвержения», для того, чтобы быть включенной в свою историю. Прямолинейная история утопии была, таким образом, подхвачена тем течением, для борьбы с которым она и была создана.

Интеллектуальные авторитеты не ограничиваются только критикой этих «бесполезных и противоречивых утопий», но и стремятся выявить истоки утопии для того, чтобы их ловчее скомпрометировать. Научное мышление, в этом случае, идет от настоящего к прошлому, от Фурье и Сен-Симона к Руссо, Мабли и Морелли. Оно восстанавливает связи в обратном направлении истории, от реформаторов XIX-го столетия, к анабабтистам, к Кампанелле, Мору и Платону. «Доктрины, которые сегодня угрожают собственности, семье, свободе и которые являются болезнью нашей эпохи, уже имели место в другие времена.» Определяя, таким образом, утопию они исказили просто перспективу картины. Писание прямолинейной истории уничтожает историчность текстов, так как они отвечали требованиям эпохи.

Невозможность утопии

Необходимо было указать, немедленно огласить, и в первую очередь, в официозном Журнал де Деба (Journal des Débats) об «отсутствии всякого политического характера в восстании лионских рабочих». Это замыкало бедные классы в пределах социальных требований, которые отделяются от политики резервированной для представителей средних классов прослойкой «представляемых». И, с целью дискредитировать окончательно любое альтернативное видение вопроса, противники реформ громят затем реформаторов. Обвиняют сен-симонистов в прессе, затем в трибуналах в «неповиновении законам, защищающих собственность» и «оскорблении общественной морали». Таким образом, под воздействием событий, политическая и социальная реформы были провозглашены невозможными и утопическими, причем, аморальными и опасными. Интеллектуальные изыскания против утопии продолжаются в Академии моральных и политических наук, и в Ревью де Дье Монд (4) (Revue des Deux Mondes).

После Октябрьской революции практики утопических социальных преобразований отстраняются от советов, которые очень скоро превратились в простые административные органы новой власти. «Коммуны» возникают в деревнях во время гражданской войны, когда отступление белых армий разжигает костер социальной революции: батраки, беднейшее крестьянство, а, иногда, и рабочие-беженцы объединяются на захваченной у собственников земле, чтобы жить и работать на коммунистических началах. Эти структуры существовали независимо от существующих обстоятельств и даже распространялись, правда в меньшей мере, в городах (коммуны комсомольцев, рабочих студентов или семей). Вплоть до начала 30-х годов сотни тысяч советских граждан, так или иначе, на некоторое время избрали для себя образ жизни — «жить коммуной».

Сразу же возникло расхождение между намерениями нового Государства и намерениями коммунаров. Власть рассматривает в самой сути «коммуны» возможность закрепить экспроприацию имущества помещиков. А для коммунаров это завладение, присвоение: и неимущие, вдруг оказавшиеся в роскошных палатах, берут «свое», мстя за десятилетия нищеты, входя в истинно чудесную страну. Второе недоразумение возникает из первого: созданная своими членами для коллективной жизни коммуна, первоначально, является сельскохозяйственным предприятием для Государства. Забота о себе небольшой общины избранных не оценивается объективно количественными оценками, особенно когда в экономике отдается предпочтение гигантизму.

Находясь за пределами «политических» или «экономических» категорий, глобальные социальные амбиции коммунаров не прослеживаются также в дискуссиях о «новом быте», которые будоражат двадцатые годы, когда пытаются определить принципы новой морали, новых обрядов, дать определение нового брака и семьи в новом обществе. Коммунаров даже упрекают в том, что «они понимают преимущества коммуны только по обывательски (8)». Таким образом, без конкретных оснований, определенное общественное мнение шельмует справа «старый быт», унаследованный от царизма, а слева аморальные поведения, обусловленные революционным хаосом, которые поощряли бы левые экстремисты, такие как коммунистка-феминистка Александра Коллонтай.

Из-за отказа от любой попытки сознательного преобразования социальных взаимоотношений Советская Энциклопедия провозглашает в 1927 году «Основное решение этих вопросов в таком случае [зависит от] роста производительных сил». Скобки революционной мобилизации на этом закрываются. Это умозаключение стало основой экономической научности, не случайно появившейся на заре коллективизации и индустриализации. В этом виде коммуны являются какое-то время темой для пропаганды. Но с 1931 года, слишком равноправные и слишком самодеятельные, они осуждены сталинской властью и названы «преждевременными».

После политических обсуждений постепенно приходит и историческое осуждение. В конце концов, образуется консенсус между «брежневскими» историками Востока и «антисоветчиками» Запада: коммуны связываются с ужасами коллективизации (9)… Более сдержанно оценивают отзывы двадцатых годов коммунарскую аморальность или отрицательное отношение женщин к коллективной жизни. Таким образом, вновь появился призрак общности имущества и женщин, забывая, что сельскохозяйственная коммуна, объединяя крестьянские дворы, фиксировала женщину в положении только жены или дочери, не поощряя ее активности.

Существенное упущение: перспективы общественной перестройки во время русской революции оказались вне исторического виденья. Кризис и смерть советской системы оправдывают, в свою очередь, это упущение и возвращают утопию от «светлого будущего» к российскому прошлому. Сегодня практика двадцатых годов рассматривается не столько как осознанная социальная деятельность, но как простое пассивное продолжение социальных грез, научных, литературных или сказочно-народных, порожденных в прошлом русской культурой.

* * *

Обе ситуации, которые мы рассмотрели, особенно актуальны для современного политического мышления. Первая определяла контуры представительской системы, приведшей к «всеобщему» (на самом деле мужскому) голосованию, завоеванному уже в 1848 году. Другая же показала, что в двадцатом столетии потерпели окончательное поражение попытки перейти за демократию, отмеченные в «тысячи странных систем», которых так опасался Токвиль, уже в 1848 году. Однако, принимая точку зрения утопии, мы видим, что радикально изменяется ландшафт. Вместо поступательного движения истории вновь возникают все возможности и альтернативы, среди которых фантастические проекты и программы, оцененные сегодня как утопические. Во время периода спада и неуверенности они были актуальными, представляя спорную специфику исторических моментов. Эта историчность не рождается из абстрактной рациональности программ и проектов, но только тогда, когда реальные актеры истории осваивают эти программы — программы которые активизируют их деятельность. Эти мужчины и эти женщины, без громких имен, не занимающие высокого положения, сознательно борющиеся за преобразование социальных и политических отношений, делают утопию реальностью, когда она становиться их движущей силой.

Вести расследование прошлого, с точки зрения утопии, отказываясь от прямолинейности истории и от понятия истории пост-фактум, есть ни что иное, как некая критика истории. Но это также значит, что история политической и социальной критики продолжается.

Примечания

1. Привожу название книги Мишеля Гелера и Александра Некриша «Утопия у власти — история СССР с 1917 до наших дней». Michel HELLER et Aleksandr NEKRICH : L'utopie au pouvoir - Histoire de l'URSS de 1917 à nos jours; Calmann-Lévy; Paris, 1982.

2. В первой части этой статьи мы широко использовали работу Мишель Рио-Сарсе «Реальность утопии», а также публикации семинаров библиотеки «Арсенал» об утопии. Michèle RIOT-SARCEY Le réel de l'utopie; essai sur le politique au XIXe siècle; Albin Michel, Bibliothèque Histoire, Paris, 1998.

3. Привожу название интересной книги Жака Рансиера «Ночь пролетарий». Jacques RANCIERE La nuit des prolétaires (1981); Hachette, Pluriel, 1997.

4. Ревью де Дье Монд издается с 1829 года.

5. Жан-Жак Гобло «Утопия в спорах»: в кн. «Утопия во всех своих состояниях».

6. Таково название в оригинале произведения, искаженное при многочисленных переводах в из-ве Республика. См. Николь Лоро Nicole LORAUX La cité divisée, Paris, Payot, 1997.

7. Мишель Рио-Сарсе. «Женщины, или ставки утопии»: в кн. «Утопия во всех своих состояниях».

8. Декларация организатора женотдела компартии в 1920 году.

9. Интересно сравнивать учебник «История СССР с древности до наших дней». — Академии наук СССР (на французском языке), М., издательство Прогресс, — 1967. — стр. 438) с кн: «Утопия у власти» 192—193 с.

См. также:

Bronislaw BACZKO, Lumières de l'utopie ; Paris, Payot, 1978.

Léonid HELLER et Michel NIQUEUX, Histoire de l'utopie en Russie ; Paris : PUF écriture, 1995.

На русском языке: Леонид Геллер & Мишель Нике, Утопия в России, СПб: Гиперион, 2003 г., см. здесь и там.

Richard STITES, Revolutionnary Dreams : Utopian visions and experimental life in the russian revolution; New York & Oxford : Oxford University Press, 1989.

Oskar ANWEILER, Les soviets en Russie, 1905-1921 ; (1958) Gallimard Bibliothèque des histoires; Paris, 1972.

В 1905 и в 1917 гг. мобилизация беднейших классов приобретает, таким образом, экстремально радикальный характер, по своим целям выходящий далеко за пределы свержения царизма. Одна из революционных групп, партия большевиков, решает следовать за народным импульсом даже за счет пересмотра некоторых постулатов своей доктрины. Советы переходят, таким образом, от реальности к теории в произведениях Ленина в 1917 г. Выведенное в его трудах понятие «государство-коммуна» подверглось тогда широкой критике со стороны других марксистов, таких как Богданов, который считает его «несовместимым с научным пониманием Государства».

Однако в России революция очень быстро вышла за рамки, определенные самими же революционерами. Рабочие советы, стихийно возникшие во время революции 1905 года, показывают тип оригинальной демократии, так называемой, прямой демократии, а не представительской, при которой делегат в любое время может быть отозван своими избирателями. То есть, демократия одновременно в политической, в социальной и в экономической сферах основанием которой является предприятие. Демократия, принимающая участие во всех аспектах жизни, начиная от обеспечения продовольствием и кончая общенародными проблемами.

Прямая демократия

Энгельс таким образом схематизирует мысль К. Маркса и оказывается, в свою очередь, упрощенным различными социалистическими движениями, а затем коммунистами. Сопоставление научный социализм/утопический социализм толкает действительно социальную критику на принятие направления науки своего времени и, в частности, ее детерминизма. Экономика как «господствующая наука и наука господства» (Дебор / Debord), оказывается главным двигателем социальных и политических изменений. Сторонники деятельности масс, такие как Роза Люксембург, выглядят «утопиствующими» в социалистическом движении.