Многим из нас не однажды задавали вопрос: «Как вы смогли все это пережить?» Хелла как-то исчерпывающе на это ответила: «А кто вам сказал, что мы это пережили?»
В нашей жизни много раз
так трудно еще не было.
Всякие есть поезда, всякие есть вагоны. Есть и вагоны ЗАК. В них нет ни сидячих мест, ни лежачих. Есть только пол и узкое окошко за решёткой, под потолком. Оно снабжает вагон не светом, а воздухом. Источник света – свеча, прикреплена над ведром воды, тоже высоко. Восковые слезы в медленно-унылом ритме падают в воду. Вода выдается каждому по кружке. Утром – кружка, вобла и хлеб. Вечером – хлеб и кружка. Как бесконечно далеко от начала дня до начала ночи!
Мчится ли поезд или ползет – неизвестно. Но это неважно, важно другое: долго ли еще? И куда, куда же?
Здесь никто никого не знает. Это выяснилось в самом начале. По голосам. И сразу вызвало настороженность. Затем молчание. В тесноте и мраке такая настороженность ощущается как удушье. А холод, безжалостный, заставляет вас прижиматься друг к другу еще крепче, еще ближе.
В тишине бессонной ночи отчетливо слышны размеренные шаги конвойного в тамбуре. Стук колес, стук винтовки. Стук … стук …
Где-то в углу женщина застонала, всхлипнула, вскочила. Упала – обморок. Кто-то забарабанил в дверь, На руках подняли кого-то к ведерку, чтобы достать кружку воды. Это запрещено. Потеснились, чтобы поудобнее уложить женщину, зашумели. Тревога. Капля переполнила чашу.
Из темноты донесся слабый голос:
– Спасибо, что помогли, дорогие.
Помогли. И это помогло вам. Все стали всем нужны. Пропала настороженность, и будто даже чувство обреченности отступило куда-то. До этого обморока все были словно замороженные. Как же вы раньше не знали, что среди вас – четыре беременных, одна совсем дряхлая старушка, семнадцатилетняя девочка, две иностранки, почти не умеющие говорить по-русски? Не знали, что всех одинаково мучает тревога за близких: арестованных мужей, страдающих дома стариков, за детей, оставшихся без матерей.
Вдруг команда:
– Собирайся с вещами!
Отперли вагон, из всего состава вывели людей.
– По четыре!
Справа женщины бесконечным рядом, иные с малышами на руках, другие на костылях. Слева мужчины. Впереди – старики и совсем слабые. По сторонам конвоиры с нацеленными ручными пулеметами и собаками. Сзади тоже конвой, собаки, пулемёты.
Команда:
– Двигай! Прямо! Предупреждаю: шаг влево, шаг вправо – применяю оружие в дело!
Только позже вспоминалось многое: что ослепительным показался бледный дневной свет. Что когда увезли, была осень, а теперь падал густой снег. Падал на плохо, по-летнему одетых арестантов. Не увидев вокзала, не узнав названия станции, они медленно брели по бесконечным, путаным улочкам захолустного городка. Жители отворачивались: не то от ужаса, не то от привычки к этому ужасу. Шли, шли люди… чемоданы… узлы…. Вот женщина с непокрытой головой, в черном траурном платье, а рядом другая в белом, порванном. Оно развевалось на холодном ветру, как истлевший флаг мира… Лица, покрасневшие от мороза, сотни лиц или одно, сто раз повторяющееся лицо. Вот старик, бросил рюкзак – он уже не в силах нести его. Подросток поднял рюкзак, и они тащили его вдвоём до ворот, широко распахнутых ворот лагерного пункта.
Пункт – это точка. Но это был целый город, обнесенный стенами. Внутри – множество длинных строений: жилбараки, склад, кухня, баня, дезокамера, санчасть, контора, мастерские, хлеборезка.
Каждый барак стоит в отдельном квадрате, отгороженным от других густыми высокими решётками.
Пересылка всегда переполнена – каждый день прибывают всё новые и новые эшелоны. Поэтому отсюда ежедневно и спешно отправляют партии заключенных – этапы. Мужчин – пешком, на строительство шоссе и железной дороги, которую недавно начали прокладывать сквозь непроходимую тайгу. Барак за бараком, не спеша, поглощает прибывающих. Внутри – сплошные двухэтажные нары вдоль стен; в узком проходе – длинный стол, скамейки, печка, сделанная из нефтяного бачка. Кажется – все.
Проверка: 58-я статья… 58-я… 58-я… – 120 женщин. Каждую, как давнего друга, обнимают с доброй улыбкой две женщины: маленькая старушка Берта с необычайно славным лицом и очаровательная, изящная даже в лагерном ватнике, Жаннет, рыжеволосая, неопределенного возраста.
Тепло, – и как ни плохо, а все – таки хорошо. Сейчас, сидя, наконец, на своей тесной жилплощади, на шершавых досках, вы слушаете бодрый голос Жаннет:
– Скоро к нам завтрак придут…
– Принимай посуду!
Жаннет раздает глиняные миски и деревянные ложки. Есть что-то трогательное в ее нерусском произношении, и детски-веселом нраве.
– Верхние нары, слазь на скамейки! Нижние – кушать на месте! Для всех стол не хватится!
Суп – Жаннет называет его "баландес" – жидковат, не горяч. А к нему по 150 гр. хлеба, горького, как всякий тюремный хлеб.
Потом Берта показывает, где и как мыть миски так, чтобы тщательно экономить воду. Затем все ползут на нары, затихают. Всем тягостно, мрачно и пусто.
– Завтра всех определят на работу, а на работе время бежит незаметно. Увидите! – уверяет Берта. Но вы очень боитесь всего, что придётся увидеть.
– Надо, Бертушка, тебя старосту поставить. Как Вы думаете?
Жаннет, права. Все согласны. Бертушка тоже согласна.
И снова пусто, тягостно, страшно.
Но тут Жаннет сбрасывает телогрейку, и, вскочив на грубо сколоченную табуретку, задорно и в то же время удивительно просто начинает петь французские песни, песни своего народа.
Ничего более бодрящего в этот час быть не могло!
Прошлое и будущее, страхи и горе незаметно куда-то пропали.
Жаннет поёт. Поёт так, будто здесь же, для вас, и на ваших глазах придумывает эти дивные песни…. Такой она осталась навсегда в вашей памяти, потому что у памяти есть благодарность.
Скоро вас повели, открывая и запирая по пути множество решетчатых дверей, в полутёмную от дыма баню. Старый китаец выдал каждой два талона на две шайки горячей воды и немного зеленого "вшивого" мыла. Когда все разделись, выяснилось, что у одной из ваших – Марины – нужно снять грязные бинты, стягивающие ее опухшие груди.
– Чем крепче перевяжем, тем легче Вам будет, не плачьте, – негромко успокаивал ее кто-то.
– Я – врач, меня зовут Ольга Павловна.
Она разорвала самую чистую из ваших рубашек, сама вымыла и забинтовала Марину. "Грудница", – сообразили те, кто постарше.
Отнесли одежду в дезокамеру. Старый китаец оказался очень добрым: безропотно прибавил всем понемногу воды. Тем из вас, кто был в летних платьях, выдали лагерное – кому что попало: бушлат, фуфайку, брюки, бутсы, шапку-ушанку.
– Ольга Павловна уже пять лет провела в подобных местах. Ее везде уважали, – как-то гордо заявила Рита Зоммерс. – Я ее знаю, я у ней сестрой работала, хотя, вообще, я – пианистка.
В тот вечер вы узнали многое: что здесь есть мать с дочерью – семья бывшего члена ЦК, и они боятся, как бы их не разъединили. Что Жаннет модистка, Маргит – переводчица, и совсем недавно приехала из своей родной Венгрии. Ира и Сонечка – студентки, Сарочка – певица на радио, Нинель – балерина, высокая полька Ядзя – профессор Комакадемии, Эрика – учительница, Лида, у которой в тюрьме повреждены три позвонка, – оперная певица, матушка Мина – колхозная повариха, была депутатом и имела орден, Марта – авиаинженер, Марина – чертежница.
После отбоя на нарах еще долго шептались. Начали о разном, а возвращались всё к тому, о чем говорить и не говорить одинаково бесполезно. Около вас и печки до утра дежурила добрая ваша староста – Бертушка.
С работой было не так-то просто: женщины должны были работать отдельно от мужчин, да и свободных должностей немного – разве что заменять заболевших. Но есть одна нескончаемая работа – уборка территории и бараков. И еще одно очень осмысленное занятие – складывать доски и кирпичи: сегодня сюда, а завтра – куда-то еще, подальше.
Многие сидели в бараке и при скудном свете лампочки чинили безнадежную рвань – одежду, варежки, спецовки. Латку на латку…
Все это, затвердевшее от грязи и вечного просушивания добро, аккуратно, по счету выдавал и принимал словоохотливый и вечно голодный дядя Костя, хозяин дезокамеры. Иголки и ножницы он тоже выдавал и отбирал по счету. Нитки оставлял. Был он раньше военный, высший комсостав. И статья у него военная, нечто среднее между уголовной и политической. Жадно он съедал объедки, слитые вами в его глубокий жестяной котелок. Затем сооружал себе из окурков козью ножку и вразумлял вас:
– Тут многое запрещено. Ну, например, стоять около решетки, разговаривать с соседями в другой клетке, петь хором в бараке, передавать записки. Да, слава Богу, у них не хватает ни рук, ни глаз!
Так оно и было. Вот и завязались межбарачные знакомства у решеток. А однажды какой-то человек в драном бушлате поцеловал Эрике пальцы, протиснутые сквозь проволоку. Оказывается, раньше они несколько лет вместе преподавали.
– Но как же он все-таки узнал меня? – оглядывая лагформу, недоуменно спрашивала Эрика себя и вас.
С новым этапом прибыл высокий, красивый молодой человек, сын Ирины Георгиевны, той, которая здесь вместе с дочкой. Три члена одной семьи! Заволновался весь барак. Поспешно связали для юноши, неизвестно из чего, теплые, смешно-пестрые носки и куцый шарфик.
– Мама, я должен разыскать одну чешку, я слово дал, зовут Элли.
Так тебя позвали, так ты узнала, что там, в тюрьме, муж твой был ближайшим другом этого славного юноши, что он муж твой, всех развлёк, открыв в камере курсы англо-французско-немецкого и… нет, что было дальше – ты не узнала. Юношу, Андрея, взяли на этап, а он остался… Весть облетела бараки. Все притихли. Сарочка в этот вечер как-то особенно хорошо пела "Люблю тебя" и "На крыльях песни". А ты смотрела на обнявшихся мать и дочь, и слезы капали по сердцу. Долго. Горько.
Часто у вас говорили об одном пожилом человеке.
– Он восемь раз профессор, – хвасталась своей осведомленностью Жаннет. Она знала всех, так как работала санитаркой в амбулатории. Когда профессора перевели в соседний барак, вы по очереди – то одна, то другая – подходили к сетке, чтобы поговорить с ним.
У него, этого невысокого, сгорбленного, страшно истощенного человека было лицо мыслителя, а глаза – огромные, голубые совсем молодые…. Казалось, они всех замечают, всех знают и всем помогают. Тебе тоже.
– Профессор, одна наша сказала на допросе: "Мне не нравятся фразы, восхваляющие Сталина, они производят на каждого порядочного человека впечатление неискренности".
После длительной паузы профессор сказал:
– Мужество – не защита, а победа!
Вскоре он, опираясь на палочку, без всяких вещей ушел на этап. Попрощаться не удалось. В бараке вашем стало тихо и скорбно, как после похорон. Ольга Павловна, сжав кулаки, возмущалась:
– Как же они смели… как... ведь у него больные ноги! Вы же видели!
Жаннет, веселая Жаннет, горько плакала, а ты поняла, что тебя снова обокрали – лишили чего-то, очень нужного, надежного.
А мать и дочь были рады, что Андрей попал в один этап с профессором. Рады за обоих.
Трудно было со стиркой. Мужчинам белье меняли в бане, а женщины должны были ухитряться стирать свое, где и когда удастся. Ночью почти никто не раздевался. Переодеться не во что. Укрыться ночью тоже нечем. Особенно тем, чьи ватники сушились. Вдвоём под одним бушлатом не очень-то согреешься. Его нехватает ни в длину, ни в ширину. Ноги у всех непокрытые, торчат как-то убого, беспомощно. Ночью здесь всё выглядело призрачным, застывшим, будто никогда не может наступить день или живая жизнь. Как в злой сказке. А злых сказок не должно быть!
Изредка заходило начальство. Тогда надо было выстроиться и коротко отвечать на вопросы. Вы не жаловались и ничего не спрашивали. Знали, что с навигацией, с первыми речными пароходами женщин отошлют, распределив их по разным лагпунктам. Этого и ждали и боялись. Как не бояться разлуки здесь, где дружба так дорога? Дороже хлеба. А ведь его по кусочку можно обменять на махорку, спички, суррогатный чай. Да, дружбой дорожили больше хлеба. Недолюбливали только тех, кого по ночам вызывал кто-то из начальствующих. Эти чувствовали всеобщее отчуждение, может быть, и стыдились иной раз, но жить "налегке" продолжали.
Не было книг, газет, радио. Не полагалось. Поэтому особенно важной была единственная связь с внешним миром – письма. Их было совсем немного, и слов немного. Но они словно предназначались вам всем – изъятым…. Было в них что-то согревающее, волнующее, прекрасное.
Какое число сегодня? Какой месяц? Какой день недели? Вроде всё остановилось или идет "пятое через девятое", как говорят чехи. Беспорядок. Но в этом беспорядке свой метод, скрытый, направленный к тому, чтобы обезличить людей страхом, неизвестностью и сознанием полной беспомощности. Но были какие-то неправильные расчёты в этом методе: страх, ютившийся где-то в тебе и вокруг, постепенно вызывал протест против себя самого, против страха. Этот внутренний протест укреплял сильных, выпрямлял слабых. Он стал могучим, непобедимым инстинктом, светом, идущим изнутри.
И вы, отверженные, нищие, вдруг стали почти богатыми. Вы удивлялись ярко серебряным звездам, северному сиянию… всё меньше говорили о тоске, холоде, болезнях и голоде. Вы были рады тому, что не разучились радоваться.
"Как хороши, как свежи были розы" – часто по вечерам читала нам Бертушка. Ей было далеко за шестьдесят. Может, поэтому проза – стихи Тургенева остались для нее всегда сокровенными. А студентка Сонечка читала Маяковского, да так, будто другого поэта никогда не было, и быть не могло.
А Ирочка читала тюремные стихи. Заключенный просит проводить в страшный путь –
Ветер, птичку, тучу…
Но те не идут.
– "Я пойду" – откликнулась вошь…. Да, только вошь!
Вы очень полюбили венгерскую песню "Акацо Шут". Вам казалось, Маргит поет не о "Ветре акации", а о тоске по родине. У Сарочки была неисчерпаемая программа от старинных романсов до знаменитых арий. И ты иногда пела. Твою чешскую колыбельную "Листочек дубовый", все уже сами себе напевали перед сном, как много лет тому назад напевала тебе старая няня Матильда.
А Лида – ваша "оперная" – рассказывала, как год училась в "Ла Скала", год в Париже, как в Москве с небольшой группой "юных дарований" получила от государства в награду рояль Беккер. Но она никогда не пела.
– Не могу, будто мне не спину перебили, а голос, – твердила она. – Но профессор уверял меня, что это пройдет.
Профессор…. О нем вы ничего не знали, как и об Андрее и всех других, исчезнувших в тайге…. Из лагеря в лагерь писать запрещено.
В месяц полагалось два выходных дня. В эти дни выдавали маленькие листки бумаги и несколько карандашей: пишите заявления о пересмотре дел, о помиловании. О каком деле может быть речь? Тем более – о каком помиловании? Никто не писал. Писали только матери во все концы страны. Неужели не ответят матерям, разыскивающим своих детей?
Все заметно похудели, ослабели. У тебя кружится голова, и ты стала пошатываться. "Никотиновое отравление", – определила Ольга Павловна. Но ты продолжала добывать махорку, меняя ее на хлеб. Хлеб мог кое-как утолить голод, зато махорка успокаивала.
Жаннет стала тебя мыть, причесывать, стирала за тебя, приносила дрожжи и витамины в пилюльках.
– А ну, глотай, – приказывала она. – А то цинга болеть будешь, цинга – плохой истуар.
Все чаще слышались выстрелы. "С чего это?" – вздрагивая при каждом залпе, спрашивали вы дядю Костю, одетого в немыслимую солдатскую шинель и рваную буденовку.
– Обыкновенное дело. Взрывают реку. Иначе им навигацию к сроку не открыть.
– Вот оно что…
Где-то уже тепло, весна, зеленая травка. Это трудно даже представить себе. А здесь всё тот же снег, мороз, пронзительный ветер и закутанное серыми облаками солнце, едва поднимающееся над горизонтом. Здесь весны не бывает. Вместо весны – начало навигации.
Не сегодня-завтра сформируют женский состав и отправят по этапу. Этап – так этап, лишь бы вместе, лишь бы не расставаться снова, лишь бы не отняли у вас песни и стихи ваших стран, все, что стало не просто привычкой, а вторым дыханием…
Отняли. Разъединили. Так, просто. Принесли список: пятого мая готовиться на этап. Сорок человек. С указанием имени, отчества, фамилии. Там и твоя.
Оказалось, что пятое мая – завтра. Нет, ты не смогла бы описать этот злосчастный вечер перед разлукой. Горевали каждая по-своему: кто – слезами, кто – молчанием, кто – суетой, а кто – оцепенением. Но боль была одинаковой у всех – и у "назначенных", и у "оставленных".
Никто не слушал отбоя. Вы разговаривали всю ночь, ходили друг к другу – не прощаться, а будто разыскивая что-то, – то, что непременно нужно взять с собой или отдать тем, кто остается, или тем, кто уходит. Казалось ночь эта никогда не сможет… не посмеет кончиться. Но утро всё же настало. Такое же темное, как ночь. Сорок женщин молча обняли восемьдесят женщин. Сорок женщин молча выстроились в колонну, восемьдесят женщин – в почетный караул. Привели еще много женщин из незнакомого вам барака. Троих принесли на носилках. 58… 58… 58…
Все по-старому: "По четыре. Применяю оружие"…
Собаки, пулеметы… медленное движение по дороге, протоптанной бесчисленными этапами мужчин. Шли к реке, по которой они раньше пешком добирались куда-то по льду. Идти вам пришлось недолго, но долго длились формальности у пристани: проверка формуляров, их передача начальнику охраны, сопровождающему "врагов народа". Сколько еще можно слышать это бессмысленное, проклятое: 58-я … 58-я… 58-я… …?
Всех вас спустили в трюм.
Снова двухэтажные нары. И круглые окошки, откуда видны правый и левый берег, тайга, заснувшая в снегу. Неба не видно. Как в тюрьме, где казалось, что небо исчезло навсегда.
Три раза в день сухая вобла, хлеб, вода, махорки нет.
Вдруг, откуда-то у тебя на лбу оказывается мокрая, кисло пахнущая тряпка. По-докторски строго и по-матерински нежно смотрят на тебя, Ольга Павловна и Жаннет… Смутно видишь лица, знакомые… чужие. Говорить не хочется, думать – тоже. Так бы лежать и спать, спать до конца или до какого-то начала…. Но, бессонница не дает ни думать, ни видеть. Одной ли тебе?
Везут, везут…. Кто-то замешивает хлебную тюрю, кто-то лепит из хлеба шахматные фигурки, кого-то кормят хлебом, кто-то бережно прячет хлеб в мешочек. Хлеб… хлеб…
Лида опять повторяет свой рассказ о "Ла Скала", твердит, что скоро опять сможет петь, Это профессор правильно ей предсказал. Какое-то упорство есть в ее словах, жалкое и нелепое, но всё же, упорство.
Стало известно, что ваши формуляры разобрали по пачкам. Значит, скоро по пачкам разобьют и вас. Скоро первую пачку высадят… уведут.
Неужели никто… неужели так, без сопротивления? Да почему? Отчего? Доколе?
И вот однажды, как-то днем ты незаметно спустилась в уборную, выбила окошко, выпрыгнула и поплыла поперек течения в ледяной воде, мгновенно пропитавшей одежду. К далекому берегу! А там грозно торчали громадные каменные и ледяные глыбы. Выбраться на берег невозможно: волны отбрасывали назад.
С верхней палубы заметили. Навели бинокль. Опознали.
Короткое совещание и еще более короткое решение: "Побег. Расстрел".
Но и в трюме заметили. Доктор Ольга Павловна, Жаннет и Ядзя, дорвались до капитанского мостика. Доказывали: "Бессонница, никотиновое отравление!"…
Капитан зло молчал. Но, видимо, понял: считать это заступничество бунтом – нецелесообразно.
Остановили пароход, отправили шлюпку к берегу и на кольце тебя вытащили. Вернули. Продержали несколько часов в сушилке, как в карцере. Ты смотрела на свои изрезанные до крови руки спокойно, будто выполнила долг. Спокойно ожидала допросов. Их не было. Ничего не было. Только режим стал более строгим. Как бы в отместку. И всё же вы одержали немаловажную победу. Победу над угрожающим вам всем – безразличием и отупением.
Три пристани. Три раза прощание, высадка. Женщины, уходящие в тайгу – серые, бесформенные тени.
На четвертой пристани высадили последних. Захотелось верить в Бога, когда ты заметила, что Жаннет, Ольга и Ядзя – все, кто остался из барака Бертушки – были всё еще рядом с тобой.
Подкомандировка.
Это небольшое "проходное" подразделение. Высокий забор, и те же вышки охранников по углам. Несколько бараков. Много инвалидов. Работа только по хозобслуживанию. Даже мастерских нет, но есть прачечная. Она работает беспрерывно для переполненной больницы.
"Баландес" – слишком лестное название для пищи, которую дают тем, кто стоит в очереди перед окном кухни...
Дизентерия. Уже через несколько дней она стала свирепствовать и в вашем бараке. Мыли, дезинфицировали, проветривали – бесполезно. Квалифицированный медперсонал из зеков и приставленные к нему случайные помощники, сбивались с ног, обслуживая больницу и женские бараки. Больничных палат для женщин не было.
Зловоние неслось отовсюду. Оно текло с верхних нар на нижние. Доползти из барака в уборную, хоть на четвереньках – не было сил.
В предутренние часы выносили умерших. По десять, пятнадцать и больше. Тайком. Но вы видели, знали и ждали своей очереди.
Наконец, все же обнаружили источник эпидемии – гнилая вода. Непонятно, почему не изволили начальники во-время спохватиться. Неизвестно, сколько зря погублено людей, которых кто-то помнит, люби, ищет, ждет.
Вырыли новый колодец, питание заметно улучшилось; истощенные понемногу поправлялись, и, выйдя из бараков и палат, смотрели на небо, на солнце. Не то, чтоб было по-настоящему тепло, чтоб можно было без ватников…, но уже началось северное лето – непрерывный день, круглосуточный.
Стаями летели высоко над вами незнакомые птицы. Несли вам привет с юга, а ваш – ещё дальше, ещё севернее.
Здесь вы впервые познакомились с другой категорией арестантов. С уголовным миром. В нём было, если судить по названиям, много разновидностей: шпана, урки, крохоборы, майданщики, блатные бандюги и.т.д. Так как настоящей работы не было, то и настоящих отношений между ними и вами не создалось, да и жили все в разных бараках. Особого доверия друг к другу не питали.
Однажды тебя вынесли без сознания из пустующего барака. До этого долго искали. Тебе потом уже рассказали, сама ты ничего не помнила.
Пришел наряд на Ольгу Павловну – она специалист по туберкулезу.
– Не грустите… , меня там ждет настоящая моя работа. Неужели вы этого не понимаете? ... Да нет, вы, конечно, понимали, но от этого было не легче.
После проводов вы словно осиротели. Жаннет молчала, только без конца терла полы и нары. Ольга Павловна так любила французский язык…
Затем была комиссия. Она определила: работоспособных I категории – на тяжелый, II категории – на средний и III категории – на легкий физический труд. Слабосильных пока оставить на месте.
На тебя тоже пришел наряд – в больницу для нервно-истощенных. Отправить не с кем, так как охраны "в обрез". Тогда провожающими назначили двух блатных, выдав им пропуска под расписку.
"Будь умницей", – хрипло просила Ядзя. Жаннет что-то пихала в твой узелок и ничего не говорила. Может, невысказанные слова, найдутся в узелке позже, когда они будут очень нужны.
Блатные – здоровые детины – шли рядом с тобой. Один из них нес запечатанный конверт с твоим пресловутым формуляром (58-я), другой – узелок.
Красива была проснувшаяся после долгой зимы тайга. Идти было трудно. Не шоссе, не лесная дорожка, а лежнёвка.
– Всего 6 километров – пустяки, а там сразу санмашина, – объяснили тебе. Шесть… Но уже после двух ты сильно устала и легла на серо-зеленый мох. Охранники куда-то удалились. Было тихо кругом и в тебе тоже. Ты ведь запретила себе думать о том, что нарушило бы эту трудную внутреннюю тишину…
Но тут появился один из охранников.
– Закрутку дать?
– Дать.
Ехидно смеясь, он продолжал:
– А платить за проводы будешь? Ты растерялась.
– Чем же платить?
– Не хошь, – сам возьму, – сказал он, и кинулся на тебя. Стал срывать одежду, стараясь скрутить тебе руки. Ты закричала не своим голосом, билась с какой-то дикой силой, брыкалась, кусалась... Прибежал второй провожатый. Он тоже кричал, тоже кинулся, но не на тебя, а на первого.
Силы тебя оставили. Ты лежала в полузабытье, пока эти джентльмены поспешно мастерили какое-то сиденье из веток. До лагпункта тебя несли.
Формуляр и тебя заперли в санитарную машину. Что было дальше – тебе рассказали позже. Спустя много месяцев.
Сказать, кто ты такая и что болит – ты не могла. Собственно, ничего и не болело. Ты просто дошла до точки. Лежала глухая, немая и слепая. Не в общей палате, а в отгороженном ширмой месте, в процедурке. Так распорядился зам. главврача отделения – Антон Андреевич.
Камфара, питательный раствор, на ночь – хлоралгидрат. Только стон твой говорил о том, что тебе что-нибудь нужно. Андреевич завел историю болезни…. Она росла с каждым днем. Врачи всех отделений очень хотели помочь. Врачи ведь – да к тому всё та же 58-я. А чем поможешь, если кончилась всякая сопротивляемость организма?
Но Андреевич не признавал никакого "не поможешь". Он упорно вёл свою линию. Боролся – против чего-то, за что-то.
Никто не знает, сколько часов, ночей и сил стоила ему эта хилая больная. Он сам её мыл, купал, постриг под "ежик", следил, чтоб осторожно меняли белье, выносили на тюфяке на свежий воздух, в так называемый сад отделения, отгороженный – зона в зоне – от всего остального лагеря.
Вливали в тебя жидкую пищу. Сначала из поильника, а затем с ложки.
Понемногу ты окрепла. Уже не трудно было поворачиваться, сидеть, глотать кашу, кусочки свежих огурцов и помидор. Их добывал Андреевич, бог знает откуда.
Иногда он подолгу держал и ласкал твои руки. Это было приятно. В ответ ты прижималась к его плечу.
Однажды тебе снился сон: тихая музыка и тихие, добрые слова. Но это не был сон. Это было заглушенное далёкое радио, и чей-то мягкий голос вблизи: "Ты меня слышишь, скажи, слышишь меня?"
Ты ответила скоро, через несколько дней. Обыкновенно, вот так: своим голосом. Только странно путала русские слова с чешскими. Но Андреевич всё понимал:
– Тебя зовут Елена
– Нет, Элли.
– Я так привык. Мою любимицу-дочку звали Еленой.
– Тогда зовите Елена.
Для него одного ты навсегда осталась Еленой.
Когда твои глаза стали впервые реагировать на свет, стали видеть ясно, как прежде – вокруг собрались все: врачи, медсестры, санитары. Кто плакал, кто смеялся, принесли бумажные цветы, говорили…. Ты тоже хотела сказать что-то, вроде: я очень вам всем обязана. Спасибо. Но это было бы просто нелепо. Доктор Маревская всех быстро выпроводила…
– Пойдемте, ей нужен покой.
Андреевич смотрел ласково, как, должно быть, всегда смотрел. А ты-то на него впервые. Радостно, удивленно и без стеснения.
За окном всё бело, в снегу. Не следует удивляться: здесь 10 месяцев зима, остальное – лето. Это остальное давно прошло.
Тебя перевели в одну из женских палат. Так приказал главврач. Ты ходила свободно по отделению и на второй этаж, где жили медики. Напротив приличной комнаты доктора Маревской – маленькая конурка Андреевича. Там тебе было легко говорить о своем, наверное, потому, что Андреевич никогда ничего не спрашивал. А сам… "Дали 15 лет. Шестьдесят раз таскали на расстрел. Затем отменяли приговор, до следующей ночи… Дочку Еленку заслали в Узбекистан. Там она погибла. Жена и мать не вынесли. Умерли. Почти одновременно. Обоих сынов загнали на Колыму."
– И мой муж там, с ними! – ты это не выдумала, а верила в это, защищаясь от мук неизвестности.
Было что-то психологически очень верное в том, что Андреевич, не щадя, говорил тебе откровенно всё. Это тебе придавало уверенности. Уверенности в том, что ты не больна, можешь идти дальше, не сгибаясь, – одна среди всех, не хуже всех. На тебя надели белый халат, и ты стала стажеркой этой психоневрологической больницы. Кипятила шприцы, стирала и сматывала бинты, готовила "по-латыни" санитаров, сдававших здесь экзамены на средний медперсонал. Многого от них не требовалось. Лишь бы умели читать и писать рецепты.
На самодельном календаре в процедурке ты зачеркивала дни. Уже начало мая. Уже снова взрывают реку. Второй раз.
Андреевич всегда умел прервать твои мысли во время, когда они уходят к наболевшему.
Персонал и больные относились к тебе, как к давно знакомой. Поэтому и они для тебя были будто старыми знакомыми. Много было спокойных пациентов – не безнадежных. Но была палата и тяжелых. На первый взгляд они не производили впечатления обреченных. Скорее бестолковых и ребячливых.
Вот – скрипач, говорит только по-польски. Приехал недавно на гастроли, затем… ну, и.т.д. Он всегда прятался за спиной санитара, специально к нему приставленного, огромного и большерукого, как все здешние санитары.
Андреевич много думал над этим больным. Потом достал ему скрипку. Со скрипкой в руках, Стасек был неузнаваемым, задумчиво счастливым. Он часами играл, импровизировал. Даже при посторонних. Но стоило отнять этот примитивный инструмент и кончалось его волшебство. Стасек плакал, не принимал пищи и тупо глядел в одну точку – туда, где висел шизофренический рисунок.
Его нарисовал Алим, классически сложенный, красивый, гибкий юноша, добродушный и абсолютно безвольный. Получив от матери посылку, он аккуратно делил кишмиш, рахат-лукум и орешки и с неописуемо доброй улыбкой, раздавал кулёчки по палатам. Его доктор Маревская любила.
Когда стало теплее, Алим смастерил парничок и посадил семена огурцов; старательно рыхлил землю, обильно поливал и, не отрывая глаз от своего сокровища – ждал. Когда ему объяснили, что ростки появятся только через три недели, он страшно рассердился, и, не слушая уговоров, затоптал все свое драгоценное хозяйство.
Главврача и Андреевича Алим считал своими родными, но слушался он только Крайкова, угрюмого и властного, не считавшего себя больным. А между тем это был самый трудный пациент. Высокий, надменный, он шагал по помещениям, расклеивая по стенам свои приказы – о высылках, массовых арестах, и особенно охотно вот такие:
"Приказываю сегодня… числа… в 24 часа 00 произвести расстрел заключённого НН. Статья 58/B/17. Без суда. Без пересмотра.
Крайков.
Замнаркома НКВД".
Причины его гнева были ничтожными, или их вовсе не было. Вернее, они были в нем самом. Крайков много лет служил на Лубянке.
"Приговоренных" – однажды и тебя тоже – приходилось от него прятать, пока он за новым гениальным распоряжением не забывал прежнее.
С ним все держали себя подчеркнуто вежливо, учтиво, терпеливо. Другого подхода к нему не знали, не знала даже доктор Маревская, а не знали потому, что не понимали – где граница между болезнью и привычным зверством.
Если Андреевич был тебе отцом и другом, то Мендель был братом-другом. Он много лет тому назад заболел эпилепсией. От побоев. В Варшавской тюрьме. Прибыл в СССР "в обмен" на какого-то политического поляка. Официально. Потом окончил институт Красной профессуры. Он никогда не рассказывал, как трудно ему, потомственному часовщику достались знания и звание. Зато рассказывал о другом: "Представь себе, я ходил в форме, учили меня западным танцам…". Ты представляла: Мендель – крошечный, тщедушный, неуклюжий, ноги как буква Х, в толстых очках, в парадной форме, танцует на паркете танго с высокой толстой дамой. Ты хохотала до слез…. Но иногда он говорил о своей жене Фирочке – учительнице музыки, и о своей дочурке. Родилась она за день до его ареста. Попрощаться не удалось. Взяли.
Снова начались белые ночи. Больные их плохо переносили. Андреевич, Мендель и ты подолгу сидели перед корпусом на бревне, смотрели в бездонное небо, и думали, думали… как один.
А днем проводилась трудотерапия: все ходячие работали в садике под строгим наблюдением за инструментом. Рассаду приносила зав. теплицей Татьяна, похожая на мальчишку-старшеклассника. Она весело давала указания, помогала, назначила Алима ответственным. Он больше всех любил цветы, любил составлять букеты. Тебе было жаль сорванных цветов, особенно подаренных главврачу Маревской.
Очень хотелось познакомиться с Татьяной. Приходила она часто, сразу же объявляя: "Мне некогда". Всегда в летних выцветших брюках, майке и тюбетейке. Низко наклонившись и прищуривая глаза, она рассматривала клумбы, грядки. У нее был очень низкий процент зрения.
Красавицей ее не назовёшь, но было в ней что-то, вполне заменяющее красоту.
– Это Вы мне посылали огурцы и помидоры, Татьяна?
– Ну да, а что? – Разговор не получился. Но Андреевич, как в прошлое лето, в своей конурке нередко угощал тебя овощами, однажды даже дыней.
Многие выписались. Андреевич поехал за новым "транспортом больных". На три дня. У ворот он коротко сказал: "Обязательно узнаю о Жаннет, Ольге Павловне, профессоре и Ядзе". За ним закрыли ворота на все замки и засовы. Ты медленно шла вдоль забора и смотрела на длинные ряды табака. Днем этот цветок всегда вялый, неживой, неароматный. Прелесть его и дивный запах знает только ночь. Стало грустно. Это потому что лето кончается, что ли?