ліроеми

ЭПОХА МУСКАТНЫХ ЗАСТОЛИЙ

Немо молча верить солнечному "буду",

пропасть чувству ветра сорванному сну,

когда мысли тронут,— вороны с испугу

каркнут: где упрятал скорбную весну?

Мартовскую слякоть выдержали к сроку,

расписав слезами алкоголи глаз,

где округла внешность огородит склоку

в крепостную тщетность, в постоянства транс,

где утробы пошлость поровну разделит

нос, глаза и уши, рот, зубы, язык –

им, которым только существует гений,

на сердце которого вывешен ярлык.

В золоте приборы: ножи, вилки, ложки,

изумруд фужеров в акварелях блюд.

Говорят чуть слышно: положите ножку,

чуть горчицы, ложечку,— балыка чуть-чуть.

Пусть играя, тлеют на глазах мускаты,

в паутине джаза вывернув сердца,

растворяют слезы, как кончину блата,

в радугах, где солнце дрючит пузыря.

И склероз обжорства на улыбку давит,

и качает тело внутренний сквозняк.

Главное отметить, ну, а там, как знаешь,-

мне - нельзя, но буду, коли жизнь - пустяк.

Замшевая шея с потрохами гуся

выложена блюдом посреди стола,

явственнее запах - суверенность вкуса

с остротою птицы чувства красота.

Вундеркинд влюбленный,

вмятины с висками

приземлили тело к плоскости спины,

в обмороке смеха мертвых, губ своих не сдали

поцелуи в отмок флейты камеры.

Попурри под девочку с мрамором печали

оборвалось танцем,— предпочла уйти

в мартовскую слякоть, где слова молчали,

когда слева толпы гения несли.

И сжимая слезы в кулаках с цветами,

едва-едва держась на дыханьи ртом,

смуглого молюска смяли парижане,

возложивши вилки на мускатный стол.

Я чернею с первой можжевелой боли

физикою слова, где фонем зигзаг

втихаря сусолит формою глагола,

дабы дух морфемы логикой унять.

И спонтанной скрипки подлинно страданье

ломит стыд минутной черной тишины,

в лихорадке чувства серебрит рыданье,

где текут сквозь слезы солнечные сны.

Я б сыграл на флейте соловья рыданье,

но соседей ругань слаще и пьяней

старого режима, где и ночь трамвая

спишет мои ноты для своих парней.

Апельсин, как счастье, подвернулся кстати,

и я чищу корку, собственно с сердец

очищаю кожу, так как чистят штаты,

обновляя душу театральных сельдь.

Подливайте гостью сумрак красной ночи,

чтоб он мог шататься среди тополей,

поднимайте рюмки,— вера смысл не спросит,

когда символ воли — мартовская лень.

Ничего не помнить,— принцип для кокетства

одноруких крыльев эпохальный бридж,

семиглазку ломят комплименты детства,

как угрюмый трепет маленькой Бриджит.

Близнецов их маски поосядут брови,

возмутится сердце нервами пружин.

Милые принцессы, коих принцы воры,

не творите тайны в случаях мужчин.

Взглядами вдогонку сопричастны плечи

совратятся падшей в унитаз вины.

Ах, шальная роскошь! Ах, затравка речи! –

Дочь безгрешной страсти, коей жизнь - чины.

Багровее мрамор мокрого асфальта

расколол полоску — опеля тире

выгнув острым жалом грусть родного альта,

вертикально выдав молнии каре.

Господин компаний в передышке танца

поклонился лику совестных интриг,

и вознес предатель козни реверанса,

приоткрывши урну ритуальных игр.

Старине вдобавок комплимент свободы

прежних церемоний — сутенеров стиль:

желтые бананы, ананасы, воды,

и волшебных яблок виноградный шпиль.

Виселицы галстук номерной завешки

по размерам шеи завтра вывесят:

родина отметит повеленье пешки

от всеобщей клятвы к собственному "я".

Хлеб, как боль, холодный. Синяя ухмылка,

помысел иронии коих на бедре.

Пьяных улиц ересь,— голубей засылка

в палисад крестовых дамских декольте.

Предвещаю травлю вымыслов неясных,

что получки легче от карманов брюк.

Скомканные томы карапузов красных

выдадут в нагрузку — коммунизма рубль.

Те, кто не упились, выйдут на балконы,

с табаком по-женски заведут галдёж,

с ерундою стиля - пустяков каноны,-

уровень сознанья,— выше не возьмёшь!




ЭПОХА ГОЛУБОЙ ФЛАНЕЛИ

Толп святых балагур именины,

пересмешниц пейзаж, как утиль,—

наизнанку знакомый, ревнивый

грамотеев выявил стиль.

Как раз полдень каленного гойя

подыссяк, как источник, измок,

и прислуги цейтнот-полушорох

под висок пометил штоф.

Здесь актрисы искусства бессониц

на аккордах — а-ля черновик! —

с впечатлением грохота конниц

презентуют собственный сфинкс.

Здесь поэты, восстав парусами

на покатой волне ветров,

не решаются стать ветрами,

потешаются на земном.

Шалуны белоглавых, метелицы

белым-бело коробят виски,—

год обмана молвами метится,

торопливыми днями любви.

Кто с нуля, а кто в себе гений

подхлеснул твореньем нуля, челноком,

человеком из кений

чумакуя круизом жулья.

Что ни есть, кандиль поддела,

притупила притвор со зла,

спозаранок души и тела

осознала соблазны сна.

Деликатный словес в подаяние

воображал за рулем шестисотых

исчерпал близоруких желание

полноправом держать "Вино-воды".

В иномарках девы с роду

не снимают кепку Баджо,

и, играясь, пьют кока-колу,

пепси-колы не взяв ничего.

Контрабас опуклой наследницы

практикует джаз в ресторане,

он тигрицам окрест наместницы

снится, как клиент по пьяне.

Плодоносное чрево чьё томится

интеллектом за бизнес-улыбку,—

бестолковый в копейку уложится,

если ум богат на визитку.

Он содумщик, казненный на ралли,

в казначейши разницей взял,

как двуногий здеша в опале

в джентельменстве раздел целый зал.

Он любовь, как шпоргалку реалий,

черно-белою меткой фигур разыграл,

как арт Араклий

приколол под тонкий сумбур.

А деталь, мания разгильдяйства,

не попала под новый кадастр,

затерялася в налак варварства,

в подколоде, в булах коварств.

Приутихли манерами нации,

ждут альянса рассудка и чувств,

будят понт цепной эмиграции

в подвороде вольных нужд.

Об заклад бью, что сделал гений

благоденствий указ, но народ,

с глазу на глаз хохме верный,

записал под свой анекдот.

Эмигрант, как хлюпик под мальчика,

нарушает прожорство любви,—

он, как сучий оборыш обманщика,

лиш фрейдинится: фру, как фри.

как всегда, пардон в парашютах

лев-толстовский отъёмыш дверей,

на затакт пупового шута

анекдотит на старый манер.

Раболеп не двоится отныне,

попотел, как чернец в цыпцах,

чтоб под нос иномарку вклинить,

заглушив отребье в дворцах.

На полжизни подёнка — свидание,

когда голых сверстниц конвой

всем устроит исповедание

в ночь чумы на сносях — молвой.

А цыганочку, фу, ты — тихохонька!

— мне солирует зов патриарха,

балагур соловеет инфофонька,

как прорабства американка.

Вот и охмель, как бредень, всего лишь

вывязь, выгиб,- в заутрень блажь

,— крестной мукой дался, от коли

рассосался надоблачный бланж.

От дрожащих строений бетона

зашатался пристанища мир,

а фе! — враль, как лямур баритона,

поглотил ля-мажорный эфир.

Вот и ночь изящных перчаток,

как пришелец, идет на пролом,

объезжая фиксовым блатом

мерседеса разваленный гроб.

И под ночь четвертуя поллитру,

допозна не сплеснув хрустали,

на мерцающих окнах палитру

на морозе рисуют люли.

Мир границ, а она не отсюда,

отпустила свой поезд на Рим,-

здесь, во мраке остылого блюда

ей и вправду солнце — Нарым.

Разум нудный в шарденах трагизма

не по нраву мало учтив,

столь дотошный глазу магистра

с той лишь разницей, что Гавриил

заиграл на подчувствах сифона

подзаконным воздухом дня,

где скворцовый катрен шпиона

никому не нужна возня.

Пренебрежная нежность нежинства

ужилась,— желанье нежонства.

Дожидая, не жаждут замужества,

как жемчужину многоженства.

От желаньиц жеманниц — жужелица,

что всеночна жучих и шмелей.

Женихаться, что жухлая жижица

после жгучих жуль-жон-премьер.

Эта фе ноне есть величество

женолюбца.— Жерновый живот

жжет жень-шень её количества,

как жальце жжет жижи жирок.

Эх, жировник, жерушник, эх, жральник!

Ша-ша-ша, шестоперая чужь.

Эх, чумазый чурбан! — Эх, чайник!

Эх, чалдон чалдарочающ!

Сипловат скандал за убийство,-

на потеху стриптиза — мотив

сыстарив благоденствие,

ибо обветшал куртизанский утиль.

Что ж дурашка, коль я дурашник? –

нервно по-первах ревно верничать!

Дабы было бы, наверное,

не поверить и не нервничать.

В тридцать три по тринадцати тризничать,

что растенье не-тронь-меня любишь

коль ревнуешь, люби и нарочничать,

но а жить ты меня научишь.

Городошник голышечных горсточек,

деревушка девчурки далёконько.

День за день: ни деньжонок, ни водочки,

сух и пуст мой карман, нет ни крошечки.

У клиента кликуша — ковровщица,

любо-дорого ей любопытничать,

мне, поэту, нужна только коечка,

я бы мог с ней любезно поскрытничать.

В ней собор, как девичник сирени,

жизнь чеканит по часослову,

муж надомник-поп, как Ленин,

местным сводницам даёт фору.

Но по что не печальны лавры

золотых окраин церковь?

То ли гоголей вырваны лавры,

то ли крест мерещит звездой.

По обычаю: хлеба — голодному!

Выше всяких даров и наград

лишь один глоток покорному

черных слез, — поцелуев град.

А украсть, как сумей смилосердиться,

не обшныря мохерову дочь —

это редкость, а впрочем верится,

вор-обжора подкинул ей грош.

Беспризор — подонок карманного

ремесла в колдунстве злословии

деликатно поддернет глашального

напарника мстительных ролей.

Погрязший во всех предысториях

идилий декора под кукиш,

он поскребыш по всех территориях

золотит оттёчную дутыш.

Он бездомник бок о бок надомному

обезьянит манеры сироткой,

под забором рассевшись по-скромному,

молча грезит сироткою кроткой.

В сто пудов стос книг одной сути,

как опойка от боли утрат, —

слово века поэту уступит,

выставляйте души поп-арт.

Оппоненту прощайте капризы, —

для тетради метафор холсты

будут жить, даже если синицы

сменят ценз, кромсая хвосты.

Даже если изночат живучесть

мне воочию, вам — ничком, —

я приму эту страшную участь,

но останусь самим собой.

А, бедняк, ты хотел быть всевышним,

второпях создавая романы,

и при том быть в сознании нищих,

разыграв лицедейство в обманы.

А теперь ты под тенью камина

однотонно скрипишь муку речи,

не вдохнувши то, что являя,

гений Пушкина увековечил.

Было злато незыблемо желто

в цвет волос щеголих над умом.

Экспансивно, зазорно и ёрно

за четыреста сёмух в канон.

Так девчонку в процессе возмездия

на загулы толкают курсанты, —

приживалок сгорает предсердие,

а в глазах — в перебежку куранты!

И не зря и клеймят, и ругают

выстрел мальчика под шинель.

У заботливых нянек играют

дети сказку больших королей.

Уж и струпьям деревьев не веять

на искусный выруб аллей,

где тот мальчик искал завершенья

коммунизма эпохи фланель.

Всё по-прежнему хаос вокзала,

колыбельной фланели гнездо,

где на мальчика сука бросалась,

и рычала, не зная за что.

А в бессмертии кто же не плакал

на холодный отсвет кумача?

И за смех палача даже Запад

слезы лил, при виде вождя.

Будя, будет, коль мир за святыми,

за успением рифмача,

по следам татарской полыни

снова плачет у алтаря...




ЭПОХА ПРИЯТНЫХ ПРОГУЛОК

Ах, юность! — Столб ореха. — Манерная колонна,

чьи ножки ублажает прилежная змея.

Ах, юность, ты любила, а впрочем плачем флейты

смеялась легендарно, где был и я — не я.

Доселе так бывало, играть вихрем поэта

в безветренной погоде на векторе гвоздя,

который был вколочен в икону Прересвета

восторгом всемогущим влюбленного дитя.

Не ради Вас, свидетель, бесславного довольства

солгу ли я на йоту забавного греха ,

затеяв канонаду безумного проворства

против быка корриды сегодняшнего дня.

Болтлив я для затеи блестящего успеха,

где интересно слову экспрессией на звук

транслировать век эха в энергию — в эпоху

охотников безбрачии с романами подруг.

Невидимый влиянью взбалмошенного ветра

ломает кости слову волшебник-звук-коллаж,

таинственно-печальным срывая ритмы метра

в дарованный всевышним пикантный поэмарш.

Приятные прогулки в блаженстве первородства

напрасно нас прельщали свободою интриг, —

когда во всем Гонконге отметили день жалоб

чаровниц воздыханий чарующий нас книг.

В чистолюбивых клочьях уставшая Россия

мечтает о приятной и ласковой стране.

Довольство своенравий, грехов твоих, мессия,

осталось детям в память, тоскующих в черне.

Глухой снегирь на окнах рисует щели взору,

который все оплавив, оттаил до бела,

горящих апельсинок неискреннего сглаза,

поддавшись откровенью в затеи дурака.

Так наступило утро в огромном вестибюле,

где я дневал под вечность безумств, почти угроз

неутомимых нянек, степенных лишь под утро,

когда кнуту не в силах греметь весною гроз.

Язвительней чернушки знавал и я романы

передрасветных порок в объятиях любви

пикантного мужчины с невнятным ароматом

вчерашних сновидений заснеженной поры.

Уткнув лицо в ландшафты привычного базара,

бывал и я похожим на вольную форель.



ЭПОХА БЕСПРИЗОРНЫХ МАЛЫШЕЙ

1

Ты читаешь "Аве Мария",

Я читаю: "Отче наш…"

Нами правит стихия – взаимна,

Нами открыта слов ипостась.

И молчанье, где стих из кармана

для бездомных детей — ничто,

как насмешка, — обгон хулигана

в переулках кишащих авто.

Есть какая-то доля наива,

есть,— и боль, и почерк гримас...

Ты читаешь: "АВЕ МАРИЯ..."

Я читаю: "ОТЧЕ НАШ..."

2

Это стадо нельзя замечать,

если топчет оно ягненка.

Я люблю о ягненке мечтать,

как мечтает о принце девчонка.

Ну, а если оно дитя,

беспризорник очеловечен...

Разве можно об этом мечтать,

если ад как — народное вече.

3

Худосочный бродячий малыш

не читает заумных книжек,

ежедневно курит гашиш

и пугает умных мнишек.

И по фене ему толстяк

безымянный пижон Кардена.

На потеху его уклад

бескозырки крутого мэна.

4

Я умоюсь водой из Днепра

на кровавое воскресенье,

как младенец, не знавший тепла,

я познаю воды благовонье.

И смолистая прорубь окна

станет мне голубым государством,

как невинного крови дитя,

мертвеца голубое убранство.

И убийцы искусство щелчка

заслонит души моей остров.

Я умоюсь водой из Днепра,—

да вались в прорубь мой остов!..

5

В бездомности домашней

прилежная черта:

жевать лишь хлеб вчерашний,

простыть в угар поста,

когда второе солнце

вторую землю жжет

и слышится вой волчий,

и пляшет только черт.

6

Когда второе солнце мне сочинил

МАЛЫШ, ах, да! — землю вторую он написал

КАК ШИШ, тогда луну вторую

я написал в ночи, тогда МАЛЫШ

все понял и сделал свой

ПОЧИН. Нарисовал он черта

на солнышке своем, и населил

он землю коварным дьяволом..

7

А ветер мечет и деревьям нечем

закрыть глаза при первой встрече,

им мшелость замша глаз нежнее,

теперешних берез вешнее.

Острее чувство осени. Чернеют

на черно-белых березках гнезда,

в которых воронят лелеют

на черный рай, который создан.

Теперешь Сызрань все белее

окутует свой черный фолиант,

которое мгновение быстрее

от жизни, где за смертью ад?

8

Вечер и ветер вечной встречи

в миндальном сонме дальних мыслей

лиловой болью тратит свечи

под шепот зеленящих листьев.

Вечер и дети чрезвычайно кричат,

и через час чернеет. Я отмолчался

беспечальным,

закрыл глаза, в глазах белеет

цвет яблонь в нитях паутины

на пламенном плаще планеты,

где жизнь преглубже правды,

глазам невидимой приметы.

9

А бал удался, как сеанс покаяния,

без шика, казалось бы, все значения

исчезли под знаком высокомерия

в криках детей...

Оставив молитвы в остаток вечера,

покрыв глаза отвратительным сном

с навязчивым явлением тела

ягненка в стужу с надменным лбом.

Так бал удался? Разыграв все значения,

падших славянским великодушием,

продавши детей за одно поздравление

с несчастьем, явившим мое поколение.

10

Занавешен город бельем нищеты,

и луны блюдо — дымное тело.

Сохранила детство невеста войны,

собственно за живое задела.

Исполинский ужас тихо словчит

на шаблонах русской страсти.

Видит жизнь с балкона бульварных синиц

лишь любовницу любящей власти.

И соборная дробь, как из кузницы звон,

западает на высшей клавише,

выбивая четверти хлебных нот

в сердцах матушек в русское манеже.

И утонет звезда в искривленном пруде

ливнем брызг под петлею русалки,

и пронзит мотыля радуга на воде,

на слезах вчерашней кухарки.

11

Мальчик, идущий в лужу,

чтобы копнуть в ней солнце,

знает добрую душу

девочки ростом больше.

В луже видны Зазеркалья

слезинок, нашедших счастье,

ее девичье сознанье

требует соучастье.

И девочка, взявшая руку

мальчика, взявшего солнце,

выводит его из лужи,

но мальчик без солнца не может.

Вдруг мальчик высмотрел небо

в зеркале грязной лужи,

но девочка тянет слепо

его на гуашь серой суши.

И мальчик вдруг заплакал

слезинками в солнце и в небо,

и акварели лекало

в глазах девчонки исчезло.




ЭПОХА БЕЛЫХ МЕРСЕДЕСОВ

Ветряными мухами разлеталось перья.

— Ух, зима студенная,— белый горизонт.

Звонят многократно музыку рассвета,

где Москвы полоску высек длинный мост.

Белый снег со свистом, белая карета,-

вся в пушистом бобре из сибирских шуб

подъезжает к арке дама Мерседеса,

где одних окурков целый Голливуд.

Развернулась в спину встречею друг к другу,

опрокинув ножку толстым каблуком,

выжгла: о-о! — вопросом, рыбьею чешуей

на оглядку в роскошь: а ты мне знаком.

А в глазах лишь утра золотые крошки,

где свеченье золота желтенькой луны.

В горле горько, звёзды,— закат черной кошки!

— Ждать тебя не буду,— значит, ты не жди.

К счастью все парады требуют обложки

у совсем ослепших в боже мой — успех!

В тишине беззвездной бесконечной- сошки

лучше омрачиться, разразившись в смех.

Созданные к гордости внуки арестованных

приоделись к свету подкремлевских звезд,

и к моменту выхода ратников раскованных

вспомнили генсека в ностальгии грёз.

И в короткой паузе в теплой шубе гнёздышка

вышел им навстречу бриллиантов босс,

пырхнув дряплой кожицей на воронье перышко,

превратился в мумию алкогольных рож.

Отступив на метр, в страхе завороженный

разрукоплескался.— Кто сошёл с ума?

— Все, довольно,— царски укорил всех явленный,

каждому который палача родня.

Львиный зев подсолнуха спрятал начинающий

с кисловатым привкусом пудренных особ:

— Помните, однажды был генсек садовником,-

а сегодня случай наградить свой двор.

Римские патриции русской барской кожи

беспардонно фыркнули: неужели власть

заиграла призраком, выбросив всем кости,

коих не обглодали те, кому все — казнь.

Голову комедии дикой мыслью-жогом

ошарашил собственник преподобных слов:

— Я люблю канона гонг,— прищурив око

в скребнице щекотки затянул

как соло слово соловьев.—

Завтра будут черти драть меня за уши,

а сегодня мне бы не прищурить глаз,

в ласковой пороше новогодней стужи

и поддать эпохе тонкой ножкой в зад.

От святого бреда зажжужали слухи,

зашептали: лучше, когда он молчит.

Мертвые, живые, что сыграли путчи,

зарукоплескали на всеобщий кич.

И слезой умылся узник, слава Богу,

что горящим углем ослепился глаз,-

батюшка не смыл-де обезьянью охру,

так давайте плакать, ведь таков наш час.

Отплясал лезгинку по второму кругу

тяжкий на охоту первый кардинал.

Выплыли подносы, та хлебнуть с испугу

не решился каждый, за рулем — бы гнал.

Заиграл сюиту белым мерседесом

на мотив дубинушки постоянный гость,

а за ним в норд-осте в шестисотом мерсе

арматура в клочьях купленная дочь.

И с намеком профиль увлек под колеса

материк помоста многолюдных толп.

На шарашку вымыл стекла Мерседеса

черный мальчик Ваня под сигналом "Стоп".

Семеню с треножником поперек бульвара,

в ритме вспышек страсти путники бегут.

Видеть бы начало новогодней пляски

вымученных в танцах сорок шесть минут.

Норовистый гаврик в стиле патриота

громких церемоний высоко-крутых,

левым флангом пользуясь, стал против народа

тыквой мерседеса белым на мундир.

Холод в зоне действия под опрятным снегом

в жизнь напрактикованный крохами манер

перебрался к девочке ветра в круге белом

и сосредоточился, взяв прицел на нерв,-

лысого, что пешим в ранге идиота,-

заискрился в пулях, в корчах пугача,-

кто в такси поспешнее сел,— гуляй свобода! –

в граде Китеж — солнце, водка первача.

В панике блуждающих толп сосредоточенных

в полосе движения выпал человек.

Закричали женщины, а вокруг прохожие

лоб перекрестили, видя чертов свет.

Реквием от трепета на щеке горячей

выразился матом праздный господин,

слабо улыбнувшись, всех окинул взглядом:

— Мёртв,— сказал он тихо,— уж, своё отжил.

А старик с презрительно пресноватой рожей

передался злобе: "На хрена нам бес,

чёрт американский, жирный кот...—

Похоже, выпимши приятель, как вчерашний тесть.

Важный гость посольства, златых дел Ваятель,

страстный благодетель русской старины -

прежних дней блаженства, чувства обожатель

и прекрасный раввин серебряной поры.

Засверкали светом белые машины синими

зрачками службы первых душ.

Шурочка в халате, а за ней мальчишки.

— Он уж шибко мертвый, получил пять пуль.

Чёрный мальчик Ваня растерялся в танце:

— Боже мой, безликий белый мерседес.

Этот гость во фраке есть американцем,

год назад сосед мой, русский человек.

Корчма в многолюдье в недомолвках смеха

утешала хаос неподкупных "я".

Оплошали глотки горлохватов века,

перебравши лишнего в шашлыках с огня.

Дюжина вечерних профилей косматых,

наглых, беспризорных, миловидных сестр,

подают всем ручку в издыханье шалых

в малость аккуратных выкрашеных морд.

В живопись францужки под соломку джина

при остатках тела англичанина тащится Россия,-

больше, больше жизни! — даже, если надо, дай Гагарина!

Порхает бульваром бархатка дурмана,

в груде хлама босая, белые глаза..

Дар любви снедает в профиле гурмана

дрожью тела в танце позы айзаза.

Взор скользящих крошек звездного романа

озарил закатом немки декольте,

где халтурка бани наотмашь кармана

долларами сорит девкам на колье.

Бестолку инфанты пьяные и злые

танцовщиц толкают в жгучей толчее.

Мокрой мордой бьётся в лихорадке синей

в грудь своей подружки длиношеее.

И антракт ночного с паузами-

действий отсрочил блокаду штурма всех трусих

мужеством старухи в час сплошной атаки

чистых чувств свободы во краях Руси.

Черный мальчик Ваня в назиданье барда

за невозвращенных выпил свой бокал.

Чучело вокала с нотами рыданья

в нимбе соблазненных спел для всех "Вокзал".

Где простор для нищих, барахла и хлама,

когда строят храмы и кишит тюрьма?

Кромешного страха высока Россия,-

где твоя мессия счастья и добра?