Звездный крейсер "Галактика"
сериал
- Откуда Вы знаете, что можете доверять мне?
- Я не знаю. Это и есть доверие.
СТАНОВЛЕНИЕ ОСМАНСКОЙ ИМПЕРИИ.
XIII-XVI вв.
В.И. Шеремет
Шеремет Виталии Иванович - академик РАЕН,
академик-секретарь отделения социокультурных и цивилизационных проблем РАЕН,
доктор исторических наук, профессор,
главный научный сотрудник Института востоковедения РАН.
http://vivovoco.rsl.ru/VV/PAPERS/HISTORY/TURKEY.HTM
Военно-ленная система как специфика османидов и как аналог подобных структур в других странах Востока складывалась постепенно; на это ушло около 100 лет. Она оформилась к середине XV в., т.е. ко времени падения Константинополя в 1453 г. Отдельные позиции военно-ленной системы сложились и упрочились именно в ходе завоевательных походов турок на Балканы, начиная примерно с 1352-1357 гг., т.е. в период, предшествовавший падению Византии.
Военно-ленная система доказала свою относительную устойчивость уже тем, что с изменениями, надломами и подправлениями просуществовала с XIV в. до середины XIX в., т.е. пять столетий. Она была введена "сверху" - султанами и отменена была тоже "сверху", когда полностью изжила себя и не позволяла туркам войти - не формально, как временный военный союзник, а как партнер, готовый адаптироваться к новым условиям, - в складывавшееся сообщество европейских держав, когда шел этап завершения первой промышленной революции.
В основе военно-ленной системы лежала идея абсолютной собственности османского султаната на всю имевшуюся и вновь мирно присоединявшуюся либо вооруженной силой захватывавшуюся землю. На условии обязательной, в первую очередь военной, службы лично султану ленник, или сипахИ (что значит "вооруженных воин на коне"), получал в держание (не в собственность!) земельный надел. В зависимости от величины подати, которая собиралась, наделы назывались зеамЕт (примерно 20-100 тыс. акче в год, т.е. серебряных монеток весом по 1 грамму серебра,) или тимар (если подать с надела составляла от 3 до 20 тыс. акче). Были очень крупные наделы - хассы, с которых подать превышала 100 тыс. акче, т.е. 100 тыс. грамм серебра в год. Но эти наделы получала только высшая знать и только на время активной службы.
Примечательно, что пока турки не заняли много земель на Балканах, сипахи, т.е. военный ленник, имел право только на какую-то не очень значительную долю подати с завоеванных земель. Все остальное шло на дальнейшее расширение экспансии, т.е. на сугубо военные цели.
Сипахи был лично заинтересован в увеличении своей доли, в новых успешных походах. От его длительной, на всю жизнь службы, от оцененных очевидцами подвигов и от личной преданности султану зависело получение (или утрата, было и такое!) новых тимаров и зеаметов. Тем более что передать по наследству надел было нельзя. Сыновья сипахи с детства учились военному делу, но добывать свой надел им предстояло самостоятельно, своим мечом, личной службой и личной верностью султану.
С годами сложилась самая многочисленная прослойка военной структуры - "мужи меча". Их задачей была военная служба в рядах конного войска с юности - едва мальчик начинал стремена ногами доставать - и до старости, пока рука держала ятаган, особый меч (буквально - "укладывающий врага на месте"). Одновременно сипахи отвечал за "тишину и порядок" в своем наделе и за исправное поступление всех налогов в казну. Вооружался сам и содержал за свой счет положенное количество воинов.
Дело не простое, если учесть, что Османская империя фактически не знала крепостного права. Формально любой крестьянин-общинник и самый приближенный к трону сипахи были равны и лично свободны. Идея осознанной, как неотъемлемая часть жизни, воинской службы султану, тени Аллаха на Земле, пронизывала все существование турка-османа.
Это было общество воинов, живших войной и во имя новых войн. Новые земли увеличивали количество сипахиев. Росла численность армии, возрастали ее возможности к захвату новых земель. Причем крепостное право на захваченных землях, если оно там было до прихода османов, фактически отменялось. До турок-османов в Малой Азии были распространены поселения с этнически смешанным населением, а веротерпимость первых османидов и доступность перехода в ислам местного населения делали переход в состав воинов - основной общественной силы нового государства - первопоселенцев Малой Азии (греков, армян, курдов, славян, грузин и т.д.) и первопришельцев (огузов, туркмен, сельджуков и т.д.) явлением вплоть до XV в. обыденным.
Военную силу конного войска латников-сипахи удачно дополняли пешие постоянные части, состоявшие на полном казенном содержании, под названием янычары, или "новое войско". Созданные еще при Орхане I из добровольцев-военнопленных и качестве ударного пехотного отряда, янычары к концу XIV в. приобрели общепризнанную славу лучшей в мире пехоты. И оставались таковой почти 300 лет.
Постепенно, с утратой открытости начального этапа государства османидов, янычар стали набирать из детей славянского, албанского, греческого населения Балкан в порядке "налога кровью" - девширмЕ. Мальчиков 6-8 лет обращали в ислам, воспитывали в турецких семьях наравне с родными детьми, учили военному делу и с детства прививали им чувство безграничной веры в турецкого (османского) султана и уверенность в превосходстве янычарского боевого братства над всем остальным миром.
Лишенные семьи, жившие до конца дней в казармах, этр дети разных народов были преданы только своему корпусу, как семье. Они умели хорошо профессионально воевать и, подчиняясь только воле султана и его представителей, как бы уравновешивали в государственном устройстве тимариотов, имевших и искавших собственность. В военном деле они дополняли конных рыцарей - сипахи. Янычары часто сидели за спиной мчавшегося на прорыв сипахи и, соскочив с седла, рубились в пешем строю. Вместе они - янычары и сипахи - были непреодолимой силой для разобщенных, слабо дисциплинированных рыцарей и ополченцев центральноевропейских и балканских государств. Они же воплощали этническое слияние и религиозное единство под знаменем ислама, бесконечное разнообразие этносов и общественных устройств, унаследованных османскими правителями в Малой Азии и на первых завоеванных ими землях Балкан.
Военно-ленная система была упорядочена, кодифицирована в первой половине XV в. Ее сутью стала централизованная власть над главным богатством во все времена - собственностью на землю, состоявшей из мелких условных держаний вои-нов-сипахи при наличии немногих частных, передаваемых по наследству богатых земель мусульманского духовенства и высшей знати. Причем частные владения в большинстве своем появлялись на территориях, захваченных во время военных походов на Балканах и в других регионах.
Османы-захватчики сильно отличались по экономическому и культурному уровню, по религии и в меньшей степени этнически - в связи с наличием большего нетюркского компонента - от христиан, преимущественно славян, греков, молдаван и валахов, живших на Балканах. Причем балканцев численно было во много раз больше, чем османских захватчиков.
Османиды хорошо понимали, что одной военной силой покоренные народы не удержать. Они передоверяли (или сохраняли) фактическую власть многим местным правителям. Но только тем, которые выразили им покорность - сложили оружие и приняли ислам, религию победителей.
Поощрялись создание исламских религиозно-культурных центров и переход простого люда в ислам. Формально новообращенные мусульмане уравнивались с завоевателями и переходили от своих христианских хозяев под "милостивую руку исламского султана". На деле чаще всего получалось так, что правители и держатели земли из местной знати были мусульманами, а основная масса крестьян и ремесленников оставалась христианской.
Конечно, исламизировать, т.е. обратить в ислам, городской люд было легче -компактно жили. Поэтому на Балканах сложилось так, что город, где обосновались власти и знать, был мусульманским, а деревня оставалась христианской. Это было весьма зыбкое, неустойчивое равновесие, существовавшее за счет придавленности экономического развития балканской периферии османским центром власти.
Османские правители сумели, впрочем, воспользоваться
массовым недовольством православного населения в Византии и на Балканах заключенной по инициативе Константинополя в 1439 г. унией (союзом) православной и католической церквей при главенстве Папы Римского над всем христианским миром. На Балканах веками помнили чудовищные жестокости пришельцев с Запада - католических рыцарей времен Крестовых походов, боялись усиления крепостничества, разрушительных налогов и в целом окатоличивания, вероятно, больше, чем внешне простых и понятных в своей уравнительности идей ислама.
Главное - османиды, захватывая власть, не отбирали у местного крестьянина землю, которую он обрабатывал поколение за поколением, а что происходило в далеком городе на Босфоре, где сидел султан, и что он планировал, никто толком не знал. Так продолжалось до определенного уровня развития общественного сознания, но это уже произойдет в эпоху Возрождения Балкан (середина XVIII-XIX в.).
Султан был верховным владельцем земли, главнокомандующим всеми мусульманскими войсками в войне с "неверными", а также примерно с 1517 г. халифом - высшим духовным вождем мусульман не только Османской империи, но и всего мира, от Гибралтара до Китая. Это прибавляло значимости и авторитета султану-правителю.
От имени султана административную власть осуществлял великий везир ("главно-наблюдающий"). Эта должность существовала с 1327 по 1922 г. непрерывно, что является одной из специфических черт властной системы османидов.
Духовная власть не передавалась, а только перепоручалась шейх уль-исламу, т.е. высшему мусульманскому духовному лицу.
Каждый из высших двух лиц империи имел свои ведомства. Великому везиру подчинялись дела военные, гражданские, финансовые, иностранные и все виды хозяйственной жизни. Шейх уль-исламу были подотчетны вопросы юстиции, судебное дело, школьное дело, а главное - вся духовная жизнь империи, включая образование, и руководство огромными земельными владениями мусульманского духовенства. Шейх уль-ислам обладал уникальным правом одобрить (или не одобрить) любое решение властей с точки зрения Корана и норм мусульманского права. Даже указы султана нуждались в его одобрении.
Руководители главных государственных ведомств, иначе - везиры, виднейшие мусульманские правоведы - улемы - и особо приглашенные высшие сановники составляли Августейший Диван - совещательный орган при султане. Формально все высшие чины империи считались "рабами султана". Их жизнь и имущество принадлежали повелителю. Причем буквально. В любой момент палач мог накинуть шнурок на шею любого чиновника, хоть великого везира. Правда, великий везир имел особую привилегию - его отрубленная голова "покоилась" при случае на богатом серебряном блюде. Головы всех прочих сановников попадали на подносы деревянные. При такой системе казни чиновников всех рангов осуществлялись "для примера". В итоге процветали воровство и взяточничество по принципу "хватай, пока жив".
Все население страны делилось на две категории. Первая - придворные, военные, гражданские и мусульманские чиновники. Они не платили налогов и составляли правящую, высшую ступень османского общества. Вторая группа - это те, кто платил налоги. И мусульмане, и христиане.
Это обстоятельство давало формальный повод говорить, что в империи османов XVI-XVIII вв. люди равны перед султаном. Одни страдают, но управляют, другие мучатся, но исправно платят налоги. В жизни, естественно, все было иначе. Действительно, крепостного права не было. Положение немусульман, однако, было приниженным. Они были фактически и юридически неполноправными подданными уже потому, что они и налогов платили неизмеримо больше, и их свидетельства в суде не принимались. Не брали христиан ни на воинскую службу, ни на какие-либо самые мелкие административные должности. Не доверяли, значит, и равенства в принципе не было.
Он <Робеспьер> стоял, всецело владея собой, но до глубины души потрясенный величием своей миссии: уничтожить Людовика во имя торжества Жан-Жака. Слова высочайшей суровости, сказанные Жан-Жаком в одной из его книг, пришли ему на память: "В славные времена Римской республики ни сенату, ни консулам, ни народу в голову не приходило творить милосердие". И еще одна мысль Жан-Жака вспомнилась ему: "Кто нарушает общественный договор, тот ставит себя вне государства; он враг обществу, и его нужно уничтожить". Именно кротость и привела Жан-Жака к суровости; логика человечности сделала его сильным и неумолимым. И эта твердость, рожденная человеколюбием, продолжает жить в нем, Максимилиане. Да, он поступит в духе кроткого учителя, если, свергнув тысячелетний трон французской монархии, низвергнет в ту же пропасть и того, кто сидел на нем последним. Когда они шли назад по дорожкам Эрменонвильского парка, он поделился с Сен-Жюстом своими мыслями. Человеколюбие Жан-Жака, сказал он, было не слепой чувствительностью, а избирательной мудростью. Для отдельного человека и его личных забот Жан-Жак обладал мягкостью своего "Савойского викария", а для государства и его граждан - суровостью "Общественного договора". Он не боялся в одном случае утверждать то, что в другом отрицал. В этой высокой односторонности заключалось его величие. Некоторые философы и депутаты, из наших умеренных, из жирондистов, эти гибкие, невероятно образованные, обладающие тонким вкусом люди чересчур много видят одновременно; их гибкость делает их слабыми. Кто хочет идти вперед, должен смотреть только прямо перед собой. Избыток философии ослабляет волю. Республика нуждается в людях, сильных своей односторонностью.
Сколько превратно понятого нагромождено вокруг Жан-Жака и его творения! Сколько лжи! Что только не делается именем Жан-Жака!
Фернан сочувственно слушал отца и не прерывал его. Только спустя некоторое время он начал осторожно защищать членов Конвента. Бесспорно, многие из них тщеславны, неотесаны, грубы, говорил он, но их ненависть к тиранам и страстное стремление помочь угнетенным неподдельны. Это вне всякого сомнения. Их большие заслуги перевешивают их большие преступления. Привилегии отменены, неравенство уничтожено, народное государство. Республика стала действительностью.
Разве Жан-Жак не учил также: "Несправедливость, учиненная во имя блага человечества, обращается в справедливость!"
Республика, хотя и вовлеченная в борьбу не на жизнь, а на смерть, с ожесточенной энергией проводила многочисленные мирные реформы, большие и малые. Создала бескомпромиссную конституцию. Ввела в обращение братское "ты" как в официальных учреждениях, так и в обиходе между всеми гражданами. Установила пособия для неимущих, бесплатное школьное обучение, единые законы для всей страны, возмещение убытков невинно осужденным. Ввела единую, легко обозримую систему мер и весов. Ввела телеграфную связь и другие технические новшества. Основала научные институты. Создала семь крупных музеев, в том числе Национальный, предназначенный для хранения памятников французской истории и науки, и Луврский - для хранения произведений искусств всего мира.
- Те, кто не проникся республиканским духом, - чужаки, враги Республики, - проповедовал Робеспьер. - Они не пользуются покровительством закона. Республика дарует его только тем гражданам, которые ей верны. Для врагов народа у нее в запасе лишь смерть и уничтожение. Так учит Жан-Жак. Нынешний период революции - это война, а война требует беспощадности, власти террора. На войне террор - неотъемлемая принадлежность добродетели, добродетель без него бессильна. Но что такое террор? Не что иное, как скорое, суровое, непреклонное правосудие.
Рассудком Фернан одобрял железную власть государственного разума, но в сердце его поднимался протест. Его и отталкивал, и притягивал этот двуликий Янус - народ: одно лицо доброе, мудрое и естественное, другое - грубое и жестокое. Он восхищался величием духа и добросердечием народа и ненавидел его необузданность.
Мосье Робинэ, не раз мужественно выходивший из критических положений, жил теперь в постоянном страхе; этот общественно опасный мечтатель, дорвавшийся до диктаторской власти, этот Максимилиан Робеспьер оказался более чудовищным деспотом, чем все французские короли, вместе взятые: он поднял руку на священные основы собственности. "Мы не допустим, чтобы привилегии толстосумов заменили упраздненные привилегии аристократов", - провозглашал кровожадный безумец. "Свобода и равенство останутся пустыми словами, если все наши законы и установления не будут преследовать цели - покончить с несправедливым распределением благ". Но потом, правда, он утешил: "Не бойтесь, вы, дрянные душонки, для которых существует единственное божество - деньги, я ваших сокровищ не трону". Однако уже назавтра своенравный диктатор забыл о своем похвальном намерении и под восторженные аплодисменты якобинцев на всю страну прокричал изречение другого безумца, похороненного по соседству, в Эрменонвиле: "Если в демократическом государстве горсточка людей владеет во много раз большими богатствами, чем средний гражданин, то либо это государство гибнет, либо перестает быть демократией". И диктатор отдал команду: "Декларацию прав человека и гражданина необходимо пополнить ограничительными параграфами касательно собственности, иначе все права окажутся действительными только для богачей, спекулянтов и биржевых акул".
Деятели сегодняшнего дня, Робеспьер и Сен-Жюст, объявили жирондистов умеренными потому, что жирондисты затевали словопрения с противниками вместо того, чтобы уничтожать их. Верно то, что жирондисты не сумели сплотить Республику воедино, - законы, которые они издавали, были слишком справедливы. Верно, конечно, что жирондисты не справились со своей задачей. А Робеспьер и Сен-Жюст объявляли врагами отечества всех, кто не справлялся со своей задачей, и уничтожали их. Они уничтожали всех врагов отечества, даже неопасных. Их логикой была гильотина. Быть может, иной логики для революции не существует.
А тем временем Максимилиан Робеспьер, рассматривавший широкую акцию против безбожников как свое личное дело, распорядился доставлять ему все протоколы, имеющие касательство к борьбе за утверждение Верховного Существа.
И все же Робеспьер видел только того Жан-Жака, которого он делал богом. Он не видел Жан-Жака, написавшего "Исповедь", он не желал допустить ничего человеческого в этом человеке, величайшей гордостью которого было быть человеком
Л.Фейхтвангер Лже-Нерон
— Власть, — мечтательно говорил он, — это нечто более хитроумное. Власть — это идея, которая, вылетев из головы, становится деянием, побеждает тупую действительность. Подавляющее большинство людей мирится с существующими фактами. Они говорят: раз это так — значит так и должно быть. Это великая косность, великий порок людей. Меня самое существование факта еще не примиряет с ним. Почему все должно быть так, как оно есть? Нерон умер? Факт этот глупый, бессмысленный, он нарушает разумный порядок. Он противоречит моему восприятию мира. Я этого факта не признаю. Я восстаю против этой нелепой действительности, объявляю ей войну. Я воскрешаю Нерона.
Восток — это одно, говорят они, а Рим — это другое, у них нет общего пути, и поэтому нужно отказаться либо от Востока, либо от Запада. Я не отказываюсь ни от того, ни от другого. Мне это даже не пришло бы в голову. Я не подчиняюсь такой плоской логике. Не подчиняться глупой, бездушной действительности, не ограничивать себя ею, поставить на карту всего себя в борьбе с этой действительностью и с роком — вот это по-римски. Поставить то, что должно было бы быть, против того, что есть, и игру эту выиграть — вот единственная форма власти, которой стоит добиваться.
Иосиф Флавий Против Апиона
<Принципы охаивания народов были и остались одинаковыми>
Между тем можно только удивляться и всему тому, что от своего большого ума Апион напридумывал вслед за тем. По его словам, доказательством того, что законы, по которым мы живем, несправедливы, и что Бога мы почитаем не так, как подобает, служит то, что мы ни над кем не властвуем, но сами постоянно находимся в рабстве то у одного, то у другого народа, и что с нашим городом постоянно случаются какие-нибудь несчастия, — их-то собственный город [т. е. Александрия], понятное дело, с незапамятных времен славился своим могуществом и не покорился даже римлянам, хотя, впрочем, можно было бы и не злоупотреблять великодушием последних. Ибо нет такого человека, который не подтвердил бы, что все сказанное Анионом в полной мере относится к нему самому. Ведь очень немногим народам удавалось длительное время удерживать свое господство; изменившиеся обстоятельства заставляли их снова покоряться другим. Даже весьма многочисленный народ зачастую подпадал чьей-нибудь власти. И выходит, одни только египтяне, благодаря тому что боги, как он утверждает, бежали в их страну и спаслись там, превратившись в животных, обрели этот исключительный дар — не служить никому из покорителей Азии или Европы, — а уж египтянам-то, как известно, за целую вечность не удалось прожить на свободе ни единого дня, и даже не столько благодаря своим собственным правителям. Ибо как с ними поступали персы, разорявшие их города, разрушавшие храмы и убивавшие тех, кого они почитают богами, — и это случилось не однажды, но повторялось много раз, — об этом я умолчу, поскольку негоже уподобляться Аниону в его бесцеремонности, который, кстати сказать, не помнит о судьбе ни афинян, ни лакедемонян, из которых одних считают самыми мужественными, а других самыми благочестивыми все без исключения эллины. Не буду упоминать ни о царях, знаменитых своим благочестием, из которых самые прославленные каких только несчастий не пережили за свою жизнь, — ни о пожарах, уничтоживших афинский акрополь, эфесский и дельфийский храмы и множество других, — и никто при этом не обвинял пострадавших, а только виновников.
С другой стороны, обвинение Аполлония против нас, в отличие от Апионова, не целостно, а разрознено и разбросано по всему его сочинению. Он то принимается хулить нас за безбожие и человеконенавистничество, то укоряет нас в малодушии, а в одном месте, наоборот, ругает нашу безрассудную отвагу. К тому же он говорит, что мы самые бездарные из варваров и потому одни только мы не сделали никаких полезных для жизни изобретений.
***
Нет ничего удивительного в том, что всякий народ старается возводить свои обычаи к глубокой древности, чтобы не показалось, будто они подражают другим, но что, наоборот, сами они указали всем остальным, что жить следует сообразно законам.
При жертвоприношениях должно молиться прежде всего за всеобщее спасение, затем за себя самих (ведь мы созданы для сообщества людей), и тот, кто предпочитает его собственному благу, более всего угоден Богу. Призывать Бога в молитвах и просить Его нужно не для того, чтобы Он подавал нам блага (ибо Он Сам, по своему усмотрению уже даровал их всем в надлежащей мере), но чтобы мы могли их принимать и, получив однажды, хранить.
А поступающие во всем согласно закону в награду за это получают не серебро, не золото, не масличный или сельдереевый венок и тому подобные знаки всеобщего признания, но всякий, сознавая это, может в глубине души быть уверен (о том « пророчествовал законодатель и непоколебимую веру в это вселил Бог), что тем, кто сохранил верность законам, пусть даже им пришлось с бесстрашием за них умереть, Бог даровал право родиться вновь и получить лучшее, в сравнении с прежним, существование.
***
Мы также не считаем возможным подражать обычаям других народов, но при этом с радостью принимаем тех, кто согласен жить по нашим. Пожалуй, именно это и есть, как мне кажется, очевидное доказательство нашей терпимости и великодушия. <Терпимость - это ассимиляция. Тоже знакомо.>
<А это о терпимости "демократов">
Что же касается афинян, которые считали свой город открытым для всех, то Аполлоний просто не знал, как на самом деле они ко всему этому относились: ибо всякого, кто произнес о богах вопреки законам хотя бы слово, они наказывали беспощадно. В таком случае, отчего же, как не от этого, погиб Сократ? Город свой он врагам не предавал, никакого храма не грабил, но поскольку давал новые клятвы и, как иные утверждают, говорил не то в шутку, не то всерьез, что какое-то божество ему подсказывает, он был приговорен к смерти и принял чашу с ядом. Его обвинитель привлек его к суду за то, что он развращает юношей, наставляя их с презрением относиться к исконному государственному устройству и законам. Такая участь постигла Сократа, гражданина Афин. Был также и Анаксагор из Клазомен, который утверждал, что солнце само по себе есть раскаленная глыба; однако афиняне считали солнце богом, и уже приговорили было Анаксагора к смерти, если бы не всего лишь несколько камушков. И за поимку Диагора Мелосского была объявлена награда в один талант, потому что тот, как известно, позволил себе насмехаться над их мистериями. Также и Протагор, если бы вовремя не бежал, был бы схвачен и казнен, потому что осмелился написать о богах нечто несогласное с общепринятым у афинян мнением. Впрочем, стоит ли удивляться тому, что они поступали так с достойнейшими мужами, если не щадили даже женщин? В свое время они признали достойной смерти некую жрицу, когда кто-то обвинил ее в том, что она вводит в мистерии чужих богов. По их закону это было запрещено и в наказание тем, кто вводит чужеземное божество, полагалась смерть. Понятно, что люди, имеющие такой закон, принятые у других народов божества богами не считали, В противном случае они не стали бы себя же ограничивать их числом.
Л.Фейхтвангер Настанет день
Однако Регин успокоил его легким движением руки.
– Ничего, – сказал он, улыбаясь. Он не хотел, чтобы его самого лишили возможности тоже добавить несколько слов к разговору о свободе, о которой сенаторы с таким удовольствием несли всякую чушь. – «Свобода», – повторил он сказанное Гельвидием слово и своим высоким жирным голосом заключил: – Свобода – сенаторский предрассудок. Сенаторы хотят, чтобы воплощением Рима был не один-единственный человек, а двести семейств, представленных в сенате, вот это сенаторы и называют свободой. Предположим, они достигнут своей цели на все сто процентов. И добьются для сената большей власти, чем ее имел император. Но что, клянусь Геркулесом, они при этом выиграют? В чем будет она состоять, их свобода? В диком хаосе, в беспорядочных действиях враждующих между собой семейств, которые будут спорить, договариваться и надувать друг друга, борясь за провинции, привилегии и монополии еще упорнее, чем сейчас. Если вы прислушаетесь к голосу разума, а не чувства, вы должны будете признать, что такая свобода для всего государства вреднее, чем прозорливое правление одного человека, которое вы стремитесь опорочить с помощью весьма удобного слова «деспотия».
Гельвидий хотел возразить, но Приск удержал его, у него самого было слишком много возражений.
– Вот вы пренебрежительно отзывались о «чувстве», – начал он, и его резкий, ясный голос сейчас особенно отличался от высокого жирного голоса Регина. – Но вы забываете, вы не хотите понять, как может угнетать людей ощущение произвола одного-единственного человека. Сознание, что мои поступки подлежат суду и совести тщательно и по заслугам избранной корпорации, – это как свежий воздух, а чувство, что ты зависишь от произвола одного человека, – это как удушье.
Не мог уже себя сдерживать и Корнелий и своим низким, угрожающим голосом многозначительно добавил:
– Свобода – не предрассудок, Регин. Свобода есть нечто очень определенное, осязаемое. Если я вынужден сначала обдумать, могу ли я сказать то, что должен сказать, – то жизнь моя сужается, я становлюсь беднее, я в конце концов уже не могу размышлять независимо, я невольно заставляю себя все чаще думать лишь так, как «дозволено», я погибаю, я ограничиваю себя тысячей убогих оговорок и опасений, и вместо того, чтобы беспрепятственно смотреть вперед, вдаль и ввысь, мой мозг заплывает жиром. В рабстве человек только дышит: жить можно лишь в свободе.
– Все это, господа, одни слова, – добродушно отозвался Регин, – только красивые слова. Счастье? Вы требуете от правительства, чтобы оно сделало людей счастливыми? Этим вы только доказываете, что сами править страной не способны. Вы требуете от правительства морали? Добродетели? Справедливости? Согласен, однако наши пожелания гораздо скромнее. Мы, Марулл и я, считаем правительство хорошим, если ему удается устранить из жизни как можно больше причин, способных вызвать несчастья: голод, чуму, войны, слишком неравное распределение благ. И если мне надо выбрать между тем или иным режимом, оценить, какой лучше, то плевал я на его название, мне в высшей степени безразлично, называют ли его свободой или деспотизмом, я задаю один единственный вопрос: какой режим гарантирует лучшее планирование, лучший порядок, лучшее управление, лучшее хозяйствование. Требовать от правительства большего, требовать от него справедливости и счастья – это все равно что требовать от козла молока. Дайте населению любой страны хлеба и зрелищ, дайте немного мяса и вина, дайте судей и сборщиков налогов, которые не брали бы слишком-больших взяток, и не до пускайте, чтобы привилегированные сословия слишком жирели, и все остальное: справедливость, дисциплина и счастье – придет само собой. Будьте искренни: ведь вы знаете не хуже меня, что при Домициане на душу населения приходится больше хлеба, больше часов сна и больше удовольствий, чем это было бы возможно при правлении сената. Неужели вы думаете, что сто миллионов жителей империи согласятся отдать этот хлеб, сон и эти удовольствия ради вашей «свободы»? Среди этой сотни миллионов даже и полумиллиона не наберется, которые желали бы другой формы правления.
Все жаждали возразить ему. Однако Маруллу надоели бесплодные рассуждения, и он заявил, как бы подытоживая сказанное:
– Во всяком случае, я советую вам одно, мой Гельвидий: радуйтесь своей победе над Лигарием, но не бросайте вызова богам.
– Мне кажется, это мудрый совет, – добавил сдержанно и добродушно, но все же очень настойчиво Клавдий Регин.
Л.Фейхтвангер Сыновья
Юст одобрил решительные действия, наконец предпринятые Гамалиилом против минеев.
– Истина, – констатировал он, – не может быть преподнесена людям без примеси лжи. Но ложь, которую богословы примешивают к правде, менее опасна, чем ложь минеев. Отказ от всемирного гражданства искажает идею иудаизма, но отречение от грядущего мессии искажает ее еще сильнее. Ибо появление мессии должно быть завоевано праведной жизнью каждого отдельного человека, так что вера в уже пришедшего мессию равносильна отречению от идеи внутреннего совершенствования. Тот, кто считает, что тысячелетнее царство уже настало, может позволить себе больше не бороться за него. Хорошо, что Гамалиил выступил против учения, побуждающего его последователей отказаться от борьбы за совершенствование.
Иосиф, глядя на него сбоку, все еще обдумывал его первые слова.
– Вы серьезно считаете, – спросил он, – что любая истина может быть передана людям, только если примешать к ней ложь? Значит, по-вашему, то, чему суждено остаться, должно состоять из истины и лжи? Вы хотите, чтобы я считал это чем-то большим, чем афоризм?
Юст обратил к нему насмешливое лицо:
– Вы слывете великим писателем, Иосиф Флавий, а в сорок три года еще не постигли элементов нашего ремесла! Вглядитесь в эту легенду о мессии минеев. То, что рассказывают минеи, полно явных противоречий; каждый беспристрастный человек должен понять, что так не могло быть, и до сих пор еще есть старожилы в Галилее и в Иерусалиме, которые должны были бы видеть то, о чем повествуют минеи, но они этого не видели. Разве это не доказывает, насколько жизнеспособнее легенда, которая людям удобна, чем неудобная для них историческая правда? Действительность – это только сырой материал, малодоступный человеческому восприятию. Она становится пригодной, лишь когда перерабатывается в легенду. Если какая-нибудь истина хочет жить, она должна быть сплавлена с ложью.
Шум вокруг них усилился. Знакомые кивали Иосифу. Он же, отвечая на их приветствия, неотступно смотрел на Юста, который сидел перед ним, тощий, неподвижный, странный своей однорукостью, неприятно хихикая по привычке последних лет. Иосиф напряженно слушал его, но не мог так быстро понять его слов и спросил, слегка озадаченный:
– Что вы сказали, Юст?
И Юст, словно ребенку, которому трудно объяснить, подчеркивая каждое слово, повторил по-арамейски, хотя до сих пор говорил по-гречески:
– Если какая-нибудь истина хочет жить, она должна быть сплавлена с ложью.
Однако Иосиф, и страстно увлеченный, и сильно разгневанный, возразил ему:
– И это говорите мне вы, Юст, вы, так зло смеявшийся над компромиссами?
Но Юст нетерпеливо возразил:
– Да вы что, притворяетесь? Вы решительно не хотите меня понять? Разве я говорю о компромиссах? Чистая, абсолютная истина невыносима, никто не обладает ею, да она и не стоит того, чтобы к ней стремиться, она нечеловечна, она не заслуживает познания. Но у каждого своя собственная правда, и каждый знает точно, в чем его правда, ибо она имеет четкие очертания и едина. И если он отклонится от этой индивидуальной правды хотя бы на йоту, он чувствует это и знает, что совершил грех. А вы нет? – спросил он вызывающе.
– К чему же, – спросил с горечью Иосиф, – возвещать какую-либо истину, если она только субъективная истина, а не Истина?
Юст покачал головой, удивляясь такому неразумию. Затем с легким нетерпением заявил:
– Истины, которые политик сегодня претворяет в дела, – это истины, которые писатель возвестил вчера или третьего дня. Разве вам это неизвестно? А истины, которые писатель возвещает сегодня, будут завтра или послезавтра претворены политиком в жизнь. Истина писателя при всех обстоятельствах чище, чем истина человека действия, политика. У человека действия, у политика тоже, даже в лучшем случае нет шансов на осуществление его концепции, его истины во всей их чистоте. Ведь его материал – это другие люди, массы, им он постоянно должен делать уступки, с ними работать. Поэтому политик работает с самым неблагодарным, недостойным материалом, – ему приходится, бедняге, сочетать свою истину не только с ложью, но и с глупостью масс. Поэтому все, что он делает, ненадежно, обречено на гибель. У писателя больше шансов. Правда, и его истина является смесью фактов окружающего мира, действительности, и его собственного непостоянного, обманчивого «я». Но эту его субъективную правду он может, по крайней мере, чистой вынести на свет, ему даже дана некоторая надежда на то, что эта истина постепенно превратится в постоянную, хотя бы в силу давности; ибо если человек действия непрерывно экспериментирует над теоретической правдой писателя, то имеется некоторая надежда, что когда-нибудь, при благоприятных обстоятельствах, действительность все же подчинится этой теории. Дела преходят, легенды остаются. А легенды создают новые дела.
Грузчики бегали взад и вперед, они грузили корабль «Счастье». Иосиф смотрел на них, но их видел лишь взор его, он был занят тем, что сказал Юст. Тот повернулся к нему лицом и продолжал не то с сожалением, не то со злостью.
– Правда, великому писателю не всегда легко оставаться верным своим истинам. По большей части – это неудобные истины, и они мешают его успеху и популярности. Популярности писатель обычно достигает лишь тогда, когда подмешивает в составные части своего познания глупость масс.
Иосиф чувствовал себя весьма неприятно. Юст же очень вежливо и теперь снова по-гречески добавил:
– Не думайте, пожалуйста, Иосиф, что я смеюсь над вами. Почему бы вам и не писать ради успеха? Тем, что вы иногда писали непристойную ложь, вы заработали себе бюст в храме Мира. Почти каждый найдет, что дело стоило того.
И еще раз лицо его изменилось, на нем проступило лукавое и смиренное выражение, и он пододвинулся к Иосифу:
– Я хочу сообщить вам один секрет, – сказал он. И среди шума Кесарийской гавани, словно они были совсем одни, этот тощий, убогий, изувеченный человек, приблизив свой рот к лицу Иосифа, сказал ему на ухо свою тайну: – Даже распространение чисто субъективного познания не может радовать человека больше, если он понял следующее: всякое познание возникает только из стремления найти доводы, оправдывающие твою индивидуальность, всякое познание – только средство сформировать твою собственную сущность, отстоять себя против целого мира. И если какое-нибудь познание не приспособлено для того, чтобы утвердить твое «я», ты будешь трудиться над ним до тех пор, пока его не приспособишь.
– Едва ли, – отозвался Юст задумчиво, – я поставил бы своему сыну в вину, что он не похож на меня. Современное поколение, – продолжал он, как всегда, обобщая, – имеет мало оснований подражать своим отцам. Они затеяли эту чудовищно нелепую войну и были – по заслугам – жестоко разбиты. Можете ли вы требовать, чтобы ваш сын держался за своего еврейского отца, а не за свое греческое наследие? Очень хорошо, – продолжал он почти с теплотой, – что вы предоставили его самому себе и не старались насильно выправить его.
Иосиф помолчал. Затем, тихо и мрачно, сказал:
– Я жалею, что был тогда слишком мягок.
Юст удивленно взглянул на него.
– Но подумайте, – возразил он с непривычной мягкостью, – чему может в наше время научиться еврейский сын у своего отца, как не делать обратное тому, что делал отец, и верить в обратное тому, во что верил отец? Отцы восстали против Рима. Сыновья больше не верят в действие. Они не доверяют ему. Они начинают следовать минеям и их учению о неделании и отречении.
– Я вспоминаю одну ночь, – сказал Иосиф с иронией, – и один разговор у водоема, когда некий Юст отзывался весьма насмешливо о неделании и отречении.
– Разве я когда-нибудь говорил, – горячо запротестовал Юст, – что правы те, кто верит в неделание и отречение? Никогда я этого не говорил и сейчас не собираюсь. Я не защищаю сыновей. Они из того же гнилого дерева, что и старики. У отцов не было доверия к собственным силам, они чувствовали себя, каждый в отдельности, слабыми, поэтому они создали себе костыль, изобрели учение о нации, вообразили, что сила и величие нации поддерживают отдельного человека. Чтобы подпирать собственную слабость, сыновья создали себе другой костыль, они воображают, что им может помочь какой-то мессия, умерший за них на кресте. Вера в нацию, вера в мессию – и то и другое ошибка, результат собственной слабости.
Качая головой, мудро беседовал он с умным Мардохеем о смысле и бессмыслице национализма. Он знал всегда, что величие и история нации умножает только силу того, кто сам силен от природы, но что слабому она помочь не может. Если слабый хочет опереться на свою нацию, она оказывается обманчивой опорой, а неразумное чванство ее силой – только лишает его понимания собственной слабости. Кто слаб сам, пусть не надеется, что может помочь себе, цепляясь за других. Каждому предъявляется счет, каждый должен платить за себя, сила укрепляет лишь сильного, слабого она окончательно сбрасывает вниз.