151. Отличие волевых и непроизвольных воспоминаний.
Пруст был одним из немногих художников в 20 веке, который
заменил проблему наблюдения какой-то другой проблемой, которую я
все время условно называл проблемой реализации самого себя
какими-то средствами, проблемой исполнения жизни. Он был одним из
тех, кто вернул искусство в наши непосредственные жизненные
ощущения, в те задачи, с которыми мы сталкиваемся в жизни, когда
что-то испытываем, когда в чем-то пытаемся разобраться, когда
пытаемся ответить на вопрос, что же, собственно, я чувствую. Вопрос
неоднозначный – что же со мной происходит? Где я? Откуда я? И куда
я? И все эти вопросы встали на место наблюдения или описания.
Любого описания: обыденного, научного, художественного. Вместо
описания мы имеем проблему, состоящую в том, что в мире, в котором
мы что-то испытываем, есть какая-то точка, в которой описание
останавливается, не может идти дальше, и в этой точке должен
совершиться какой-то акт, дополнительный. Акт жизни,
дополнительный к наблюдению. То есть дальше наблюдать нельзя,
что-то другое должно произойти, такое, что вызовет новый
сознательный опыт. Есть ментальные элементы воспоминания,
которые мы можем проходить один за другим, чтобы воссоздать
воспоминание. Попробуйте, например, осчастливить или обрадовать
себя, сказав, что все-таки я кое-что повидал в жизни. И мы начинаем
перечислять наши внутренние душевные богатства, но почему-то в
нашей душе ничего не шевелится. Ничего не происходит. И совсем
что-то другое происходит, когда в наши контролируемые волей и
сознанием или волепроизвольные воспоминания вторгается что-то, не
связанное с нашей волей, с нашим усилием перечисления, или
описания, или наблюдения – вторгается что-то само собой. Это нечто,
вторгающееся само собой, Пруст называет непроизвольными
воспоминанием. Но вся проблема в том, что непроизвольное
воспоминание происходит само по себе у каждого человека в режиме
его жизни. Но иногда можно этому воспоминанию помочь. Для этого
есть средства, которые и называются искусством. Искусство для
Пруста – не описание, а орудие, помогающее тому, чтобы в нашей
душе вспыхнул спонтанный акт нового сознательного опыта.
152. Уникальность личного корня художественного
впечатления.
Вы помните, что речь шла о художественных впечатлениях, о
которых мы восклицаем, пытаемся их снова испытать, - скажем придя
в восторг на концерте и воскликнув «Ах!», мы еще раз идем на концерт
или снова прослушиваем пластинку с записью этого концерта. Такое
отношение к искусству у Пруста называется булимией (или
обжорством). И за этим лежит глубокий закон, который люди, в той
мере, в какой они философствовали, знали давно: тысячу раз
вкушение одного и того же наслаждения или впечатления ничего к
нему не добавляет и не помогает разобраться в его природе. Эти ахи и
охи есть лишь полуумы. Полу-умы. То есть недоношенные существа,
недоноски нашей сознательной жизни. Неудачные животные, скажем
так. И вот что говорит о такого рода впечатлениях Пруст: «Даже в
художественных наслаждениях, которые мы ищем, в силу
наслаждения, которое они в нас вызывают, мы умудряемся как можно
скорее оставить в стороне в качестве невыразимого как раз именно это
впечатление и привязаться к тому, что позволяет нам получить от него
удовольствие…» Под удовольствие здесь имеется в виду
непосредственное удовольствие. Вы эту тему должны помнить точно:
есть удовольствие, из которого мы что-то узнаем, а есть удовольствие
в смысле разрешения всего того, что мы должны были бы узнать
непосредственным наслаждением, Или непосредственным
материальным действием. С точки зрения прустовской или
философской, чтобы понять удовольствие от пирожного, нужно не еще
раз его укусить, а остановиться. Или в горе – нужно не заплакать и
выполнить ритуальный жест, а нужно не сделать чего-то. Не сделать
(тема недеяния, о которой я говорил). Потому что, если мы сразу
переводим энергию случившегося в какое-то разрешающее ее
действие, мы одновременно теряем то, что стучалось к нам в
окно или дверь. Значит, мы привязываемся к тому, что позволяет нам
получить непосредственное, тут же на месте, «удовольствие, не
познав его до конца, и воображаем, что мы сообщаем его другим
любителям удовольствий…» Мы воскликнули «Ах!», скажем, или
сделали знак горя, фактически обращенный к другим. Но сообщили
что-то, не прожеванное нами самими. Так вот, воображаем, что
сообщаем его другим любителям искусства, «с которыми окажется
возможной беседа, потому что, разговаривая с ними о вещи, которая
одна и та же и для них, и для нас…», - а в действительном
человеческом восприятии того, что случилось, исключено, чтобы вещь
была одна и та же для тебя и для других. Мы каждый раз имеем дело с
уникальным, незаместимым и только твоим корнем впечатления. То,
что ты увидел, увидел только ты, и если ты начал разговаривать,
значит, от того, что ты увидел, ты берешь ту часть, которая одинакова
у тебя и у другого, кому ты пытаешься ее сообщить. Возвращаюсь
снова к тексту – «…потому что, разговаривая с ними о вещи, которая
одна и та же для них и для нас, личный корень нашего собственного
впечатления при этом элиминирован (исключен). В те самые минуты,
когда мы всего бескорыстнее в наблюдении зрелища природы,
общества, любви, самого искусства, поскольку всякое впечатление
(лучше отпечатление, отпечаталось М.М.) двойственно, наполовину
укоренено, вправлено в оправу объекта, а другой своей половиной
продолжено в нас и будучи продолженным в нас…» - представьте себе
какую-то вещь, которая наполовину вправлена в оправу объекта и тем
самым видна не только мне, который получил впечатление, но видна и
другим, - объект! То, что вне нас, - но другой половиной оно (
впечатление) уходит в нас, то есть в каждого. И, очевидно, пробегает в
этом подземелье какие-то другие пути и сплетается с каким-то другими
вещами, живет своей подземной историей, будучи утоплено в
подземелье, которое мы не видим, видим лишь стоящее над землей
здание или оправу бриллианта. «…наполовину укоренено в оправу
объекта, продолженного в нас другой своей половиной, единственной,
которую лишь ты можешь знать». И вот эту половину знаем только мы.
153. Глубина и смысл внешней и внутренней части личных
впечатлений.
Приведу простой пример. Допустим. Существуют два события:
есть Альбертина и есть я, который видит Альбертину. И есть третий,
который наблюдает, что происходит в том, как я вижу Альбертину.
Так вот, никакое описание им – как он видит Альбертину и как я ее
вижу – не видит (это описание) тех, как выражается Пруст, «золотых
дверей в моей душе, которые захлопнулись за вошедшей в них
Альбертиной ». Но дело в том, что моя судьба и реальные сцепления,
результаты которых будут выпадать мне в качестве внешних событий,
будут зависеть не от того, как Альбертина видна на поверхности, в том
числе и третьему глазу, а от того, в каком виде и почему захлопнулась
за нею «золотые двери моих грез». Там она будет жить, и оттуда ее
жизнь будет подавать сигналы и детерминации (определения) того, что
будет со мной происходить: как будет развиваться мое чувство, какие
события ему будут выпадать и т.д. И вот вопреки этому, говорит Пруст,
«мы спешим пренебречь этой последней…» Той, которая закрылась
золотыми дверьми, - например, она не годится для разговора. Всякий
разговор останавливается на пороге этих дверей. Разговор – как нечто
передающее что-то другим. Более того, этого нельзя еще передать не
потому, что мы что-то храним в себе, а потому, что мы сами этого не
знаем. Ведь нельзя говорить другим о том, чего сам не знаешь.
Поясню то, что я сейчас сказал, следующими словами ( и опять прошу
прощения, что я кругами хожу, но дело в том, что моя задача –
сообщить вам не сумму знаний, а привести в движение ваши души и
мысль): часто говорят, что все люди равны. Но можно показать, что
мир устроен таким образом, что самые существенные события в нем,
например, закон или беззаконие и т.д., зависят от усилий,
совершаемых каждым отдельным человеком. А усилие означает, что
чего-то нет, пока не совершено усилие. И весь прустовский мир
держится и плывет на вершине волны усилия. И различие людей, то
есть равны они или не равны, будут во многом определяться тем, кто
совершил усилие, а кто не совершил его.
Так вот, почему мы пренебрегаем той частью вещи, которая
ушла в нас самих? Ну, нам лень или страшно. Страшно потому, что мы
боимся истины и отворачиваемся от нее, но не просто
отворачиваемся, мы сразу выдумываем какие-то ее рационализации,
приятные нам. Значит, в отличие от того, чего мы не знаем, во что мы
должны были бы углубиться, «мы спешим пренебречь этим и
учитываем лишь вторую половину». Ту, которая на поверхности,
вправлена в оправу объекта, который дан вовне всем на обозрение, -
Альбертина ушла в мою душу, но Альбертина еще видна другим. И
даже я, в душу которого она ушла, могу говорить о ней в той ее части,
в какой она видна другим. Например. Могу сказать, что она прелестна
и поэтому я ее поцеловал, хотя в действительности я должен был
сказать: я получил удовольствие от того, что ее поцеловал, и поэтому
она прелестна.. Две совершенно разные вещи. И вот мы учитываем
другую половину, ту половину, которая объектом дана, которая,
обратите внимание, «не поддаваясь углублению, ибо она внешняя, не
причинит нам никакого труда…» Нельзя углубить то, что вовне, но
необходимо как раз углубление; а мы выбираем внешнюю половину:
трудиться не надо; а потрудившись, ты должен узнать страшные вещи,
в том числе и о самом себе. «…слишком нам сложно попытаться
увидеть маленькую борозду…» - Пруст считает, что впечатления
прорывают в нас кровавую двойственную борозду. Как ножом провести
по живому телу - эти впечатления есть материал искусства. А нам
трудно, невмоготу увидеть борозду, прорытую в нас видом цветов
боярышника или церкви, - вещи безобидные, казалось бы, но они
прорывают борозду. И мы вместо этого, пишет Пруст, «снова
проигрываем симфонию, возвращаемся снова взглянуть на церковь, в
этом бегстве подальше от нашей жизни, взглянуть в лицо которой у
нас не хватает мужества, бегстве, которое называется эрудицией, пока
мы не будем их знать так же хорошо, как их таким манером знает
самый ученый любитель музыки или археологии. И сколько на этом не
останавливается, которые ничего не извлекают из своего впечатления,
стареют, бесполезные и неудовлетворенные». Потому что, если ты так
бежишь за впечатлениями, по определению, ни одно из них не может
быть последним. Бегство в эрудицию есть бегство от нашей
собственной жизни. И вот – «стареют бесполезные и
неудовлетворенные, этакие холостяки искусства . У них горести такие,
какие есть у девственниц и лентяев, и которых плодоношение и труд
излечили бы». И как раз именно в этом контексте Пруст далее говорит
об экзальтации любителей искусства, о булимии (обжорстве
художественными радостями), об их полуобморочных вздохах и ахах,
вскриками «браво», «ура», нечленораздельных восклицаниях восторга,
пустой экзальтации и т.д., - все это Пруст сравнивает « с первыми
опытами природы, которые художник хочет создать такими же
бесформенными, такими же мало жизнеспособными, , как и первые
животные, которые предшествовали ныне существующим и которым
не суждено было продлиться. «Мы должны видеть что-то трогательное
в этих бессильных и бесплодных любителях, как в тех первых
летательных аппаратах, которые не могли оторваться от земли и в
которых было заключено, - нет, не тайное средство, которое еще
предстояло открыть, а лишь желание полета». На место «желание
полета» поставьте «желание красоты», «желание любви», «желание
справедливости», «желание добра» и т.д. Ведь мир устроен так, что в
нем добро не есть наше желание добра. Справедливость не есть наше
желание справедливости. Ибо справедливость – это аппарат, который
может полететь так же, как в том примере, который я привел из
Пруста. И соответственно – любовь, добро и пр. Я уже говорил вам,
что один из законов русской жизни – это вздыхание или поползновение
добра, но – завтра. И всем скопом, вместе. Сегодня – какой смысл мне
одному быть добрым, когда кругом все злые…
154. Реализм литературы – сущность частично
субъективная и некоммуникабельная.
После Пруст снова выходит на общие вопросы, которые нас
занимают. Снова он выходит на вопрос, к которому он все время
возвращался, на вопрос о литературе. Есть абстрактное
представление о трудящемся литераторе, у которого в голове есть
сюжеты, и он излагает их, и в то же время – сознание своей
собственной лени и полного отсутствия сюжетов и пустой головы,
когда садишься за лист бумаги. Конечно, написать нечего, когда
хочешь слова составить из слов. А мы говорили, что не из книг
рождаются книги. «Литература, удовлетворяющаяся тем, чтобы
описать вещи. Чтобы давать от них только жалкую сводку линий и
поверхностей, которая является как раз той, которая, при всем том, что
она называет себя реалистической, наиболее удалена от реальности,
является той, которая наиболее всего оскудняет и опечаливает, ибо
она резко обрезает всякую коммуникацию нашего нынешнего я с
прошлым, сущность которого хранят эти вещи, и с будущим, где они
вновь возбуждают нашу способность ее вкушать. Именно она есть то,
что искусство, достойное этого названия, должно выразить, и, если оно
терпит в этом неудачу, из его бессилия можно хотя бы извлечь урок,
тогда как никакого урока не извлекается из удач реализма, а именно,
что эта сущность частично субъективна и некоммуникабельна».
155. Прошлое как геологические отложения нашей жизни в
душе.
Теперь нам предстоит уже более сложная работа: представьте
себе картину мира, которая вырисовывается за этими словами. Ну,
выходки против реализма вам понятны. Это ясно, и об этом могут
спорить только в специальных учреждениях или кретины. Проблема
реализма в искусстве такая же выдуманная и несуществующая, как в
философии проблема идеализма и материализма. Так вот, нечто, что
обрезает коммуникацию нынешнего «я» с прошлым, сущность
которого хранят эти вещи, - сущность ушла в вещь. Я – Марсель –
общаюсь с собой, вспоминаю себя прошлого, то «я», которое я хочу
вспомнить, в действительности заключено в вещь и ею сохранено, - в
пирожном «мадлен». Вот что мы должны уловить. «И с будущим, где
они вновь возбуждают нашу способность ее вкушать». Не всякие вещи
являются источником наших чувств, а - «Я шел не по тем же улицам,
по которым шли другие люди, вышедшие из дома в этот день, я шел по
скользким и печальным улицам моего прошлого». То есть восприятие
улицы может вызвать только та улица, которая связана с печальной и
скользкой улицей прошлого. И здесь же ответ на вопрос: чему мы
волнуемся? Чем не волнуемся? Что мы воспринимаем и чего не
воспринимаем? Вещи – не они есть источник действия на нас, так же
как – не всякая красота женщины, а та, черты которой раздулись и
сложились в видимые черты ветром моего желания. Прошлого. И я
волнуюсь. А со стороны описать, что меня волнует, - меня волнует
красивая женщина. Ничего подобного. Или – я иду по улице и
вспоминаю. Ничего подобного. Пруст называет прошлое – gisement
(представьте себе геологические отложения нашей души, а всякий
писатель или философ есть археолог или геолог души). В душе есть
какие-то геологические отложения нашей жизни. Или, как выражается
Пруст: «Глубокие отложения моей ментальной почвы, по которой я до
сих пор хожу и на которую я до сих пор опираюсь… настолько, что
цветы, которые мне показывают сегодня в первый раз, не кажутся мне
настоящими цветами». То есть чтобы увидеть цветок, я должен
поместить это на ментальное геологическое отложение. И
следовательно, цветок раздроблен на множество миров. Ведь у нас же
разные ментальные отложения. И цветок, который извне, казалось бы,
перед нами, упирается, - есть у вас для него ментальное отложение, и
тогда вы можете на него прореагировать как на цветок, восхититься
его красотой. А у меня, например, его нет, и я не вижу цветка, глядя на
него, или он мне покажется ненастоящим, восковым. Я отклонился в
сторону, чтобы пояснить одну простую вещь, которая двумя словами
проскользнула в цитате: «… обрезает всякую коммуникацию нашего
нынешнего «я» с прошлым». И мы теперь понимаем, что коммуникация
– это вещь очень непростая. Я коммуницирую с собой, то есть я
коммуницирую не с самим собой – психологическим, метальным
существом «сущность которого хранят вещи». Значит, мы теперь
понимаем, в каком смысле внешние мне вещи могут хранить мое
прошлое. И развертка моего впечатления в будущем – например, моя
возможность снова волноваться – не может зависеть только от моей
физиологии, от порога моей чувствительности, от притупляемости или
непритупляемости моих ощущений ( у всех она разная) – зависит от
этих отложений, которые мы встречаем потом впереди, и мы вдруг
волнуемся и можем повторить чувство. Повторить мы можем только
чувство, которое мы не исчерпали в мгновенном и
непосредственном его удовлетворении. Вещи в удовлетворении
умирают. Все реактивные акты кончаются своим последним
звеном и исчерпываются на нем. Скажем, если я голоден, то, поев, я
насыщаюсь, и ощущение голода исчезает. Оно сослужило свою службу
и исчезло. А мы говорим о тех чувствах, которые сами
воспроизводят свои собственные причины. То есть они
возобновляются.
156. Топологические проблемы нашего ума.
…То, что я называл топологическими проблемами, - то есть
проблема отношения ума с самим собой, ума с вещами и ума с
другими. Ведь кажется, что ум в отношении с самим собой может
разделен большим пространством Есть какой-то зазор между мною и
мной самим. Хотя бы потому, что есть, скажем «я» и есть «я» в
прошлом, в ментальном воспоминании. Но в действительности мое
прошлое «я» не есть в том рассудочном ментальном воспоминании о
самом себе, которое я усилием воли и сознания произвожу в самом
себе ( я вспоминаю, что было когда-то), - Это «я» ушло… в пирожное
«мадлен». И если оно распакуется из этого пирожного, – Марсель
окунает кусочек пирожного в чай, подносит к губам, и вдруг его
пронзает целый мир, содержащийся в этом пирожном, мир его детства.
Но это же не есть акт его воспоминания – это какой-то
самопроизвольный акт, другой какой-то инстанцией произведенный.
И вот оказывается, мое взаимоотношение со мной самим в прошлом,
казалось бы, уже случившимся ( и поэтому известном), вспоминаемым
усилием воли и сознания, - между ними лежит большое расстояние.
Точно так же и в будущем. Пруст говорит следующие слова – к
которым приравнивается коммуникация «я» с самим собой, прошлым,
и с «я» в будущем, где эти вещи снова действуют как источник
восприятия, волнений, полноты душевных состояний, - цепь, которая
циркулирует поперек нашего существования, связывая то, что уже
мертво, с тем, что еще живо полной жизнью. Представьте себе какую-
то цепь, окружность, замкнутую окружность, которая, оставаясь
замкнутой, движется по потоку нашей жизни, настоящей и будущей, и
все, что в жизни происходит, должно пересекаться с этой окружностью.
Круг, или цепь, которая циркулирует, как выражается Пруст, «поперек
нашего существования». Вдоль и поперек движется, и все линии
нашего существования должны проходить через круг, который
связывает то, что уже мертво, с тем, что еще живет полной жизнью.
Пруст продолжает: «Более того, вещь, которую мы видели когда-
то, книга, которую мы читали, не остается навсегда только лишь тем,
что тогда нас окружало; она остается столь же верно соединенной и с
тем, чем мы тогда были сами, она может быть заново пройдена…»
Вспомните круг, держите в голове образ круга, идущего по нашему
существованию; круг, который должен просекаться линиями; линии,
которые не просекают круг, для нас не существуют; золотая цепь
жизни, так сказать. Повторяю: «…она может быть заново пройдена
только той чувствительностью, той только персоной, какой мы были
тогда». То есть, чтобы вещь ожила в этом круге, который замыкает
мертвое и живое, должен ожить «я». А я предупреждал вас, что «я» -
много. «Я» есть в каждой вещи. «Стоит мне вновь увидеть вещь иных
времен, как подымается молодой человек. И моя сегодняшняя
персона, считающая, что все содержащееся в ней, равно одно другому
и монотонно, есть лишь оставленная карьера, но оттуда каждое
воспоминание высекает, как греческий скульптор, бесчисленные
скульптуры». Помните – я-то думаю, что я не люблю, я-то думаю, что я
мертв, а на самом деле – часто мы лучше, чем сами о себе думаем. «Я
говорю: каждая вещь, которую мы видим вновь; ибо книги ведут себя в
этом отношении точно так же, как вещи». Вот достойное место для
книг.
157. Акт возродившейся чувствительности.
Теперь вернемся к этим уложениям. Я сказал: можно пройти к
этой вещи – чтобы я увидел, пережил реально ( в прошлом когда-то
увиденную), мое восприятие или переживание должно пересечь
замкнутый круг(тот, который я вам предлагал). И вот почему. Здесь
говорилось – «той чувствительностью, которая была». Пруст как бы
предполагает, что если вещи действительно воспринимаются в их
полноте, то в этом восприятии существует какая-то априорная
структура чувства. Если ее нет, а она была у того «я», то ее – вещь –
этим «я» воспринять нельзя. Теперь дальше – то, что я назвал
уложением, - оно уложилось в какой-то чувствилищный центр, который
лишь символизирован внешней вещью.( Пирожным «мадлем»). И
распечатать их может только – не ментальный акт воспоминания, а
возродившаяся чувствительность. Должен встать тот молодой
человек с теми же ощущениями и чувствами. Там – моя душа.
Напомню вам дантовский образ. Только прежде скажу вам что это
запечатление равнозвучно смерти. Я говорил вам: круг - мертвое и
живое. Так вот, это же есть смерть. Я расстался со своей собственной
живой плотью. Что такое – живое? – моя чувствительность. Моя
чувствительность – в пирожном «мадлен» и т.п.
158. Запомните: каждый день, каждую секунду мы умираем,
но умираем – как самоубийцы.
Напомню вам, что такое самоубийца. Самоубийца – это человек,
который разлучает душу и тело. Так ведь? И не случайно у Данте
образ наказуемых адовой мукой самоубийц дан душам, заключенными
в деревья. Человек расстался со своей душой насильственным актом,
который в христианской религии воспрещен, и душа заключена в
инородную материю. В дерево. Дерево совершенно инородное
человеческой душе, которая там заключена. Переведите эту метафору
на то, что я говорю. Ведь мы каждую секунду умираем или убиваем
себя, потому что позволяем своему живому ощущению быть
заключенным в вещь, которая инородна или неадекватна ему. Ты
отдал душу пирожному или Альбертине и еще очень должно повести,
крупная удача судьбы должна быть, если тебя, благословением Бога,
поразит непроизвольное воспоминание. Оно тебя еще может оживить,
когда ты макнешь свою собственную душу, заключенную в пирожное
«мадлен», с этим пирожным макнешь в чай, и это может произойти, а
может не произойти, - а как воссоединиться? А цепь проходящая
требует, чтобы была связь; вот этот круг, о котором я говорил, требует,
чтобы была связь между живым и мертвым, чтобы этот круг двинулся
бы по всей жизни и чтобы все линии пересекли его. Запомните: каждый
день, каждую секунду мы умираем, но умираем – как самоубийцы. Те,
которые сами разлучают душу и тело. Значит, есть эта цепь, круг
движущийся, циркулирующий по нашей жизни, и на нем написан
только один призыв к нам, а именно: жить! Возрождаться сейчас и
здесь. Или жить дальше, таща за собой каждую секунду умирающие
части и возрождая их хотя бы тем, что ты что-то через них узнаешь.
Узнавая, ты возвращаешь себе. Если ты что-то узнал из своего
прошлого, то ты возвращаешь себе душу свою, которая в географии
этого места (воспоминания) была заключена. И ты ведь мог страдать,
ты мог считать, например, что можешь восстановить эту часть души
своей, просто посетив ( в географическом путешествии) места своего
детства.Увы, говорил Пруст, нельзя, шагая по поверхности, прийти к
месту своего детства, потому что это место – под землей, и нужны
археологические раскопки, а не путешествия. Так же, как у меня все
время звучит в ушах шум мельницы в деревне матери – в Шиндиси,
недалеко от Гори, прямо перед нашим домом была мельница. И вот
шум этой мельницы все время звучит. Но, посетив эту деревню много
лет спустя, я ничего не смог обнаружить от того, что было в моей
душе. Ничего не смог восстановить. Потому что не так
восстанавливается прошлое. Или – не так оно оживает. А как же оно
оживает? Я уже сказал: узнать – это уже оживить. А знание требует
движения в подземелье. Теперь, продолжая эту мысль, я
одновременно завязываю ее с темой метафоры. Фактически я все
время говорил о метафорах ( о естественных метафорах). Пирожное,
содержащее душу, - а теперь я могу сказать, что пирожное есть
метафора моей души. А метафора начинается там, где вещь
вынимается из привычных связей и номенклатур. И тем самым она
отличается от описания или наблюдения. И соответственно: чтобы
наблюдать, увидеть то, что является метафорой, то, что содержится в
метафоре, нужно совершить не акт наблюдения, а акт жизни. Иногда
такие акты жизни непроизвольно происходят.
Так вот, «дальше жить» означает завершение таких актов,
которые возрождают то мертвое, которое сцеплено с тем живым,
которое живо сейчас, - чтобы дальше просто жить, а не продолжать
частями осыпаться ( как штукатурка осыпается) в смерти. И чтобы жить
дальше и что-то узнавать, нужно проститься с собой. С собой,
любезным самому себе, привычным, дорогим, достигнутым,
свершившим, сделавшим уже что-то. Ведь когда мы боимся смерти,
мы боимся, что не будет тех чувств, которые мы сейчас испытываем.
Следовательно, если метафора есть замена констатации, или
описания, или наблюдения того, что есть, замена этого воскрешением
того, что мы испытали, - а это разные вещи, потому что описание
пирожного «мадлен», того, что есть, не есть воскрешение того, что мы
испытали, то есть того, что уложено в этом пирожном, и, как я говорил,
одна сторона впечатления, называемого пирожным «мадлен»,
вправлена в оправу объекта, а другая сторона проросла в нас и
захлопнулась там за какими-то золотыми дверями, - и вот если
метафора есть воскрешение того, что мы испытали, в отличие от
описания того, что есть, то у дверей метафоры стоит страж, не пройдя
мимо которого нельзя войти в эту дверь. И этот страж – смерть, под
знаком которой только и открывается измерение невидимого. Значит,
измерение невидимого смертельно. Смерть есть предельный образ
расставания с самим собой. Ведь не расставшись с самим собой, со
своими любезными состояниями, самому себе любезными
состояниями, - а одним из них является вкусное пирожное, я люблю
есть пирожное, и было бы ужасным лишением, а смерть – это
предельное лишение, если бы я лишился этого удовольствия. Ну,
конечно, уж смерть радикально лишает меня такого рода любезных
удовольствий. Физическая смерть. А вот сознание смерти,
посредством которого я открываю двери метафоры, это – символ
смерти, о котором всегда думает философ. И думал Пруст, - открывая
для себя двери, за которыми распростерто или развернуто измерение
невидимого. (Все, что есть в пирожном «мадлен», невидимо, - мы
видим пирожное, но мы не видим пирожного « мадлен». То есть мы не
видим того пирожного, которое есть часть нашей душевной жизни и
часть нашей судьбы. И вот очень странная получается картина у
Пруста. Все эти отложения некоммуникабельны. Каждое из них
содержит, следовательно, частичку моей смерти. Скажем образ
Альбертины, ушедший в мою душу, не коммуницирует с образом
Альбертины же, которую видит другой человек И эти параллели
никогда не пересекаются. Не пересекаются – «эта сущность частично
субъективна и некоммуникабельна»., - вот что имел в виду Пруст.
Значит этот круг движется по жизни, и в нем, если он движется,
должны пересечься параллельные линии, которые пока у нас не
пересекаются. Есть множество миров, миллиона миров, которые
несутся по непересекающимся параллелям. В них сотни «я»
запечатаны в сотнях миров, и движутся они на параллелях. Здесь
получается какая-то фантасмагория… Я имею два образа: один – это
круг, сцепляющий живое и мертвое, именно сцепляющий. Мы видим
круг в измерении невидимого – символом, не смертью, а символом
смерти, открытым теперь для нас, и должны вести его так, чтобы через
него проходили бы все линии. А они параллельны. И второй образ:
между. Я говорил: между мной и мною самим большое расстояние.
Душевные расстояния не измеряются в километрах, но такие же, не
меньше, чем расстояние между мной и, скажем, звездой Сириус. Вот
это «между», - когда читаешь Пруста, то возникает такое ощущение,
что есть какая-то громадная вращающаяся туманность, в которой все
время разными ликами поворачивается к тебе одни и те же вещи,
перекрещиваясь одна с другой, вещи, то замкнутые относительно одна
другой, то доносящие свет одна до другой путем вспышки
непроизвольного воспоминания. Эти миры находятся в этой
вращающейся туманности, поворачиваясь разными сторонами, они
некоммуникабельны друг с другом и в то же время иногда, так сказать,
перемигиваются какими-то связями. Одна из этих связей –
непроизвольное воспоминание, другая связь – встречи.
И все описываемое вращение туманности есть как бы
совершенно фантастическая сарабанда. Танец, хоровод.
Фантасмагория поворотов, перекрестков, перемигиваний –
символических перемигиваний. Разные места перемигиваются
непроизвольным воспоминанием, которое соединяет их, и такое
ощущение, что каждый раз испытываешь свежее ощущение
зановотворение мира, - вот в этой сарабанде, как бы заново
возникает мир перед тобой, и совсем не такой, каким казался, пока ты
позволял своей душе умирать, то есть растекаться в вещах, в
произведениях, в географических местах, пока ты не мог этого всего
собрать, в том числе еще и своей страстью владения. Ведь именно
привязанность к объекту является причиной смерти владельца
этого объекта. Стоит нам наложить манию владения на этот
заколдованный мир, как створки или дверцы возможных отверстий
мира захлопываются. Ты хочешь владеть Альбертиной как вещью –
ты никогда ничего о ней не узнаешь. И самое главное – ты не узнаешь
о законах своей души, которые заставляют тебя сегодня плакать,
завтра смеяться, послезавтра снова плакать. Это все к тебе будет
приходить, как метеоры, из чужого мира. Или – как рука, которая
опускается в аквариум и вынимает из него рыбку, которая барахталась
в воде и думала, что ее мир, аквариумный мир, бесконечно
простирается. И рука вторгается в этот мир вне всякой связи с
привычными объектами – для рыбы – мира воды; мир воды для рыбы
был продолжен бесконечно – и тут вдруг – рука. И сколько раз в нашей
жизни – нас, бедных рыбок, касается такая рука. Сначала кто-то с
довольно растроганным, умиленным и слегка насмешливым видом
рассматривает наши шевеления в аквариуме, который мы воображаем
всем миром, а потом вынимает нас из этой нашей бесконечной водной
среды.
И вот, идя по этой ниточке, я назвал бы роман Пруста эпосом.
Это эпос расколдованного мира. Весь этот мир – заколдованный –
движением текста (для этого текст и пишется) расколдовывается.
159. Случай естественной метафоры, как начало искусства в
природе. Прожитая метафора.
И вот я вывел вас к проблеме языка, потому что вы понимаете,
что спиритуализированная вещь есть метафора; только –
естественная метафора, а не умственная аналогия или умственная
метафора. Это не есть сравнение, совершаемое актом нашего ума,
который знает оба члена сравнение и приводит их в связь; два крайних
звена сравнения известны в сравнении, и наш ум состоит в том, что мы
сравнили одну известную вещь с другой известной нам вещью. Здесь
речь идет о естественных метафорах, имеющих совсем другую
структуру. И вот эти вещи, будучи в самой жизни, и в самой жизни
будучи случаями в ней коммуникаций некоммуницируемых миров, -
ведь мир испытания Прустом чего-то на площади Сан Марко сам по
себе некоммуницируем с посещениями Марселем Германтов; чтобы
испытать, соединиться с площадью святого Марка, ему нужно снова
стать тем молодым человеком, который ходил по этой площади перед
собором, то есть не быть тем, который ходит на приемы к Германтам, -
все эти коммуникации метафоричны по своей структуре, они есть
случай естественной метафоры. И об этих вещах Пруст говорит как
о начатках искусства в природе. В самой природе или в самом мире
есть начатки искусства. То есть в ней есть начатки таких организаций,
которые подобны тем, которые специально создаются художником,
чтобы испытать то, что можно испытать только путем
сознательной метафоры. Метафору можно испытать или быть
жертвой метафоры в жизни, а можно ее прожить, и в каком-то смысле
и жизнь, и произведение искусства могут быть проживанием
метафоры. Кстати, это выражение есть у Эзры Паунда. Он вообще
считал поэзию прожитой метафорой. Обратите внимание – прожитая
метафора. Это,конечно, не есть жизнь согласно метафоре, а нечто
совсем другое.