Лермонтов

Михаил Юрьевич

Демон

Восточная повесть

Часть I

I

Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землей,

И лучших дней воспоминанья

Пред ним теснилися толпой;

Тех дней, когда в жилище света

Блистал он, чистый херувим,

Когда бегущая комета

Улыбкой ласковой привета

Любила поменяться с ним,

Когда сквозь вечные туманы,

Познанья жадный, он следил

Кочующие караваны

В пространстве брошенных светил;

Когда он верил и любил,

Счастливый первенец творенья!

Не знал ни злобы, ни сомненья,

И не грозил уму его

Веков бесплодных ряд унылый…

И много, много…и всего

Припомнить не имел он силы!

II

Давно отверженный блуждал

В пустыне мира без приюта:

Вослед за веком век бежал,

Как за минутою минута,

Однообразной чередой.

Ничтожной властвуя землей,

Он сеял зло без наслажденья.

Нигде искусству своему

Он не встречал сопротивленья -

И зло наскучило ему.

III

И над вершинами Кавказа

Изгнанник рая пролетал:

Под ним Казбек, как грань алмаза,

Снегами вечными сиял,

И, глубоко внизу чернея,

Как трещина, жилище змея,

Вился излучистый Дарьял,

И Терек, прыгая, как львица

С косматой гривой на хребте,

Ревел, – и горный зверь, и птица,

Кружась в лазурной высоте,

Глаголу вод его внимали;

И золотые облака

Из южных стран, издалека

Его на север провожали;

И скалы тесною толпой,

Таинственной дремоты полны,

Над ним склонялись головой,

Следя мелькающие волны;

И башни замков на скалах

Смотрели грозно сквозь туманы -

У врат Кавказа на часах

Сторожевые великаны!

И дик, и чуден был вокруг

Весь божий мир; но гордый дух

Презрительным окинул оком

Творенье бога своего,

И на челе его высоком

Не отразилось ничего.

IV

И перед ним иной картины

Красы живые расцвели:

Роскошной Грузии долины

Ковром раскинулись вдали;

Счастливый, пышный край земли!

Столпообразные раины,

Звонко-бегущие ручьи

По дну из камней разноцветных,

И кущи роз, где соловьи

Поют красавиц, безответных

На сладкий голос их любви;

Чинар развесистые сени,

Густым венчанные плющом,

Пещеры, где палящим днем

Таятся робкие олени;

И блеск и жизнь и шум листов,

Стозвучный говор голосов,

Дыханье тысячи растений!

И полдня сладострастный зной,

И ароматною росой

Всегда увлаженные ночи,

И звезды яркие как очи,

Как взор грузинки молодой!..

Но, кроме зависти холодной,

Природы блеск не возбудил

В груди изгнанника бесплодной

Ни новых чувств, ни новых сил;

И всё, что пред собой он видел,

Он презирал иль ненавидел.

V

Высокий дом, широкий двор

Седой Гудал себе построил…

Трудов и слез он много стоил

Рабам послушным с давних пор.

С утра на скат соседних гор

От стен его ложатся тени.

В скале нарублены ступени;

Они от башни угловой

Ведут к реке, по ним мелькая,

Покрыта белою чадрόй

Княжна Тамара молодая

К Арагве ходит за водой.

VI

Всегда безмолвно на долины

Глядел с утеса мрачный дом;

Но пир большой сегодня в нем -

Звучит зурнá, и льются вúны -

Гудал сосватал дочь свою,

На пир он созвал всю семью.

На кровле, устланной коврами,

Сидит невеста меж подруг:

Средь игр и песен их досуг

Проходит. Дальними горами

Уж спрятан солнца полукруг;

В ладони мерно ударяя,

Они поют – и бубен свой

Берет невеста молодая.

И вот она, одной рукой

Кружа его над головой,

То вдруг помчится легче птицы,

То остановится, – глядит -

И влажный взор ее блестит

Из-под завистливой ресницы;

То черной бровью поведет,

То вдруг наклонится немножко,

И по ковру скользит, плывет

Ее божественная ножка;

И улыбается она,

Веселья детского полна.

Но луч луны, по влаге зыбкой

Слегка играющий порой,

Едва ль сравнится с той улыбкой,

Как жизнь, как молодость, живой.

VII

Клянусь полночною звездой,

Лучом заката и востока,

Властитель Персии златой

И ни единый царь земной

Не целовал такого ока;

Гарема брызжущий фонтан

Ни разу жаркою порою

Своей жемчужною росою

Не омывал подобный стан!

Еще ничья рука земная,

По милому челу блуждая,

Таких волос не расплела;

С тех пор как мир лишился рая,

Клянусь, красавица такая

Под солнцем юга не цвела.

VIII

В последний раз она плясала.

Увы! заутра ожидала

Ее, наследницу Гудала,

Свободы резвую дитя,

Судьба печальная рабыни,

Отчизна, чуждая поныне,

И незнакомая семья.

И часто тайное сомненье

Темнило светлые черты;

И были все ее движенья

Так стройны, полны выраженья,

Так полны милой простоты,

Что если б Демон, пролетая,

В то время на нее взглянул,

То, прежних братий вспоминая,

Он отвернулся б – и вздохнул…

IX

И Демон видел… На мгновенье

Неизъяснимое волненье

В себе почувствовал он вдруг.

Немой души его пустыню

Наполнил благодатный звук -

И вновь постигнул он святыню

Любви, добра и красоты!..

И долго сладостной картиной

Он любовался – и мечты

О прежнем счастье цепью длинной,

Как будто за звездой звезда,

Пред ним катилися тогда.

Прикованный незримой силой,

Он с новой грустью стал знаком;

В нем чувство вдруг заговорило

Родным когда-то языком.

То был ли признак возрожденья?

Он слов коварных искушенья

Найти в уме своем не мог…

Забыть? – забвенья не дал бог:

Да он и не взял бы забвенья!..

. . . . . . . . . .

X

Измучив доброго коня,

На брачный пир к закату дня

Спешил жених нетерпеливый.

Арагвы светлой он счастливо

Достиг зеленых берегов.

Под тяжкой ношею даров

Едва, едва переступая,

За ним верблюдов длинный ряд

Дорогой тянется, мелькая:

Их колокольчики звенят.

Он сам, властитель Синодала,

Ведет богатый караван.

Ремнем затянут ловкий стан;

Оправа сабли и кинжала

Блестит на солнце; за спиной

Ружье с насечкой вырезной.

Играет ветер рукавами

Его чухи, – кругом она

Вся галуном обложена.

Цветными вышито шелками

Его седло; узда с кистями;

Под ним весь в мыле конь лихой

Бесценной масти, золотой.

Питомец резвый Карабаха

Прядет ушьми и, полный страха,

Храпя косится с крутизны

На пену скачущей волны.

Опасен, узок путь прибрежный!

Утесы с левой стороны,

Направо глубь реки мятежной.

Уж поздно. На вершине снежной

Румянец гаснет; встал туман…

Прибавил шагу караван.

XI

И вот часовня на дороге…

Тут с давних лет почиет в боге

Какой-то князь, теперь святой,

Убитый мстительной рукой.

С тех пор на праздник иль на битву,

Куда бы путник ни спешил,

Всегда усердную молитву

Он у часовни приносил;

И та молитва сберегала

От мусульманского кинжала.

Но презрел удалой жених

Обычай прадедов своих.

Его коварною мечтою

Лукавый Демон возмущал:

Он в мыслях, под ночною тьмою,

Уста невесты целовал.

Вдруг впереди мелькнули двое,

И больше – выстрел! – что такое?..

Привстав на звонких стременах,

Надвинув на брови папах,

Отважный князь не молвил слова;

В руке сверкнул турецкий ствол,

Нагайка щелк – и как орел

Он кинулся…и выстрел снова!

И дикий крик, и стон глухой

Промчались в глубине долины -

Недолго продолжался бой:

Бежали робкие грузины!

XII

Затихло всё; теснясь толпой,

На трупы всадников порой

Верблюды с ужасом глядели;

И глухо в тишине степной

Их колокольчики звенели.

Разграблен пышный караван;

И над телами христиан

Чертит круги ночная птица!

Не ждет их мирная гробница

Под слоем монастырских плит,

Где прах отцов их был зарыт;

Не придут сестры с матерями,

Покрыты длинными чадрами,

С тоской, рыданьем и мольбами,

На гроб их из далеких мест!

Зато усердною рукою

Здесь у дороги, над скалою

На память водрузится крест;

И плющ, разросшийся весною,

Его, ласкаясь, обовьет

Своею сеткой изумрудной;

И, своротив с дороги трудной,

Не раз усталый пешеход

Под божьей тенью отдохнет…

XIII

Несется конь быстрее лани,

Храпит и рвется будто к брани;

То вдруг осадит на скаку,

Прислушается к ветерку,

Широко ноздри раздувая;

То, разом в землю ударяя

Шипами звонкими копыт,

Взмахнув растрепанною гривой,

Вперед без памяти летит.

На нем есть всадник молчаливый!

Он бьется на седле порой,

Припав на гриву головой.

Уж он не правит поводами,

Задвинул ноги в стремена,

И кровь широкими струями

На чепраке его видна.

Скакун лихой, ты господина

Из боя вынес как стрела,

Но злая пуля осетина

Его во мраке догнала!

XIV

В семье Гудала плач и стоны,

Толпится на дворе народ:

Чей конь примчался запаленный

И пал на камни у ворот?

Кто этот всадник бездыханный?

Хранили след тревоги бранной

Морщины смуглого чела.

В крови оружие и платье;

В последнем бешеном пожатье

Рука на гриве замерла.

Недолго жениха младого,

Невеста, взор твой ожидал:

Сдержал он княжеское слово,

На брачный пир он прискакал…

Увы! но никогда уж снова

Не сядет на коня лихого!..

XV

На беззаботную семью

Как гром слетела божья кара!

Упала на постель свою,

Рыдает бедная Тамара;

Слеза катится за слезой,

Грудь высоко и трудно дышит;

И вот она как будто слышит

Волшебный голос над собой:

"Не плачь, дитя! не плачь напрасно!

Твоя слеза на труп безгласный

Живой росой не упадет:

Она лишь взор туманит ясный,

Ланиты девственные жжет!

Он далеко, он не узнает,

Не оценит тоски твоей;

Небесный свет теперь ласкает

Бесплотный взор его очей;

Он слышит райские напевы…

Что жизни мелочные сны,

И стон и слезы бедной девы

Для гостя райской стороны?

Нет, жребий смертного творенья,

Поверь мне, ангел мой земной,

Не стоит одного мгновенья

Твоей печали дорогой!

"На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил;

Средь полей необозримых

В небе ходят без следа

Облаков неуловимых

Волокнистые стада.

Час разлуки, час свиданья -

Им ни радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья,

И прошедшего не жаль.

В день томительный несчастья

Ты об них лишь вспомяни;

Будь к земному без участья

И беспечна, как они!

"Лишь только ночь своим покровом

Верхи Кавказа осенит,

Лишь только мир, волшебным словом

Завороженный, замолчит;

Лишь только ветер над скалою

Увядшей шевельнет травою,

И птичка, спрятанная в ней,

Порхнет во мраке веселей;

И под лозою виноградной,

Росу небес глотая жадно,

Цветок распустится ночной;

Лишь только месяц золотой

Из-за горы тихонько встанет

И на тебя украдкой взглянет, -

К тебе я стану прилетать;

Гостить я буду до денницы

И на шелковые ресницы

Сны золотые навевать…"

XVI

Слова умолкли в отдаленье,

Вослед за звуком умер звук.

Она вскочив глядит вокруг…

Невыразимое смятенье

В ее груди; печаль, испуг,

Восторга пыл – ничто в сравненье.

Все чувства в ней кипели вдруг;

Душа рвала свои оковы,

Огонь по жилам пробегал,

И этот голос чудно-новый,

Ей мнилось, всё еще звучал.

И перед утром сон желанный

Глаза усталые смежил;

Но мысль ее он возмутил

Мечтой пророческой и странной.

Пришлец туманный и немой,

Красой блистая неземной,

К ее склонился изголовью;

И взор его с такой любовью,

Так грустно на нее смотрел,

Как будто он об ней жалел.

То не был ангел небожитель,

Ее божественный хранитель:

Венец из радужных лучей

Не украшал его кудрей.

То не был ада дух ужасный,

Порочный мученик – о нет!

Он был похож на вечер ясный:

Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!

Часть II

I

"Отец, отец, оставь угрозы,

Свою Тамару не брани;

Я плачу: видишь эти слезы,

Уже не первые они.

Напрасно женихи толпою

Спешат сюда из дальних мест…

Немало в Грузии невест;

А мне не быть ничьей женою!..

О, не брани, отец, меня.

Ты сам заметил: день от дня

Я вяну, жертва злой отравы!

Меня терзает дух лукавый

Неотразимою мечтой;

Я гибну, сжалься надо мной!

Отдай в священную обитель

Дочь безрассудную свою;

Там защитит меня Спаситель,

Пред ним тоску мою пролью.

На свете нет уж мне веселья…

Святыни миром осеня,

Пусть примет сумрачная келья,

Как гроб, заранее меня…"

II

И в монастырь уединенный

Ее родные отвезли,

И власяницею смиренной

Грудь молодую облекли.

Но и в монашеской одежде,

Как под узорною парчой,

Всё беззаконною мечтой

В ней сердце билося как прежде.

Пред алтарем, при блеске свеч,

В часы торжественного пенья,

Знакомая, среди моленья,

Ей часто слышалася речь.

Под сводом сумрачного храма

Знакомый образ иногда

Скользил без звука и следа

В тумане легком фимиама;

Сиял он тихо, как звезда;

Манил и звал он… но – куда?..

III

В прохладе меж двумя холмами

Таился монастырь святой.

Чинар и тополей рядами

Он окружен был – и порой,

Когда ложилась ночь в ущельи,

Сквозь них мелькала, в окнах кельи,

Лампада грешницы младой.

Кругом, в тени дерев миндальных,

Где ряд стоит крестов печальных,

Безмолвных сторожей гробниц,

Спевались хоры легких птиц.

По камням прыгали, шумели

Ключи студеною волной,

И под нависшею скалой,

Сливаясь дружески в ущельи,

Катились дальше, меж кустов,

Покрытых инеем цветов.

IV

На север видны были горы.

При блеске утренней Авроры,

Когда синеющий дымок

Курится в глубине долины,

И, обращаясь на восток,

Зовут к молитве муэцины,

И звучный колокола глас

Дрожит, обитель пробуждая;

В торжественный и мирный час,

Когда грузинка молодая

С кувшином длинным за водой

С горы спускается крутой,

Вершины цепи снеговой

Светлолиловою стеной

На чистом небе рисовались,

И в час заката одевались

Они румяной пеленой;

И между них, прорезав тучи,

Стоял, всех выше головой,

Казбек, Кавказа царь могучий,

В чалме и ризе парчевой.

V

Но, полно думою преступной,

Тамары сердце недоступно

Восторгам чистым. Перед ней

Весь мир одет угрюмой тенью;

И всё ей в нем предлог мученью -

И утра луч и мрак ночей.

Бывало только ночи сонной

Прохлада землю обоймет,

Перед божественной иконой

Она в безумьи упадет

И плачет; и в ночном молчанье

Ее тяжелое рыданье

Тревожит путника вниманье;

И мыслит он: "То горный дух

Прикованный в пещере стонет!"

И чуткий напрягая слух,

Коня измученного гонит…

VI

Тоской и трепетом полна,

Тамара часто у окна

Сидит в раздумьи одиноком

И смотрит в даль прилежным оком,

И целый день вздыхая, ждет…

Ей кто-то шепчет: он придет!

Недаром сны ее ласкали,

Недаром он являлся ей,

С глазами, полными печали,

И чудной нежностью речей.

Уж много дней она томится,

Сама не зная почему;

Святым захочет ли молиться -

А сердце молится ему;

Утомлена борьбой всегдашней,

Склонится ли на ложе сна:

Подушка жжет, ей душно, страшно,

И вся, вскочив, дрожит она;

Пылают грудь ее и плечи,

Нет сил дышать, туман в очах,

Объятья жадно ищут встречи,

Лобзанья тают на устах…

. . . . . . . . . .

. . . . . . . . . .

VII

Вечерней мглы покров воздушный

Уж холмы Грузии одел.

Привычке сладостной послушный,

В обитель Демон прилетел.

Но долго, долго он не смел

Святыню мирного приюта

Нарушить. И была минута,

Когда казался он готов

Оставить умысел жестокой.

Задумчив у стены высокой

Он бродит: от его шагов

Без ветра лист в тени трепещет.

Он поднял взор: ее окно

Озарено лампадой блещет;

Кого-то ждет она давно!

И вот средь общего молчанья

Чингура стройное бряцанье

И звуки песни раздались;

И звуки те лились, лились,

Как слезы, мерно друг за другом;

И эта песнь была нежна,

Как будто для земли она

Была на небе сложена!

Не ангел ли с забытым другом

Вновь повидаться захотел,

Сюда украдкою слетел

И о былом ему пропел,

Чтоб усладить его мученье?..

Тоску любви, ее волненье

Постигнул Демон в первый раз;

Он хочет в страхе удалиться…

Его крыло не шевелится!

И, чудо! из померкших глаз

Слеза тяжелая катится…

Поныне возле кельи той

Насквозь прожженный виден камень

Слезою жаркою, как пламень,

Нечеловеческой слезой!..

VIII

И входит он, любить готовый,

С душой, открытой для добра,

И мыслит он, что жизни новой

Пришла желанная пора.

Неясный трепет ожиданья,

Страх неизвестности немой,

Как будто в первое свиданье

Спознались с гордою душой.

То было злое предвещанье!

Он входит, смотрит – перед ним

Посланник рая, херувим,

Хранитель грешницы прекрасной,

Стоит с блистающим челом

И от врага с улыбкой ясной

Приосенил ее крылом;

И луч божественного света

Вдруг ослепил нечистый взор,

И вместо сладкого привета

Раздался тягостный укор:

IX

"Дух беспокойный, дух порочный,

Кто звал тебя во тьме полночной?

Твоих поклонников здесь нет,

Зло не дышало здесь поныне;

К моей любви, к моей святыне

Не пролагай преступный след.

Кто звал тебя?"

Ему в ответ

Злой дух коварно усмехнулся;

Зарделся ревностию взгляд;

И вновь в душе его проснулся

Старинной ненависти яд.

"Она моя! – сказал он грозно, -

Оставь ее, она моя!

Явился ты, защитник, поздно,

И ей, как мне, ты не судья.

На сердце, полное гордыни,

Я наложил печать мою;

Здесь больше нет твоей святыни,

Здесь я владею и люблю!"

И Ангел грустными очами

На жертву бедную взглянул

И медленно, взмахнув крылами,

В эфире неба потонул.

. . . . . . . . . .

X

Тамара

О! кто ты? речь твоя опасна!

Тебя послал мне ад иль рай?

Чего ты хочешь?..

Демон

Ты прекрасна!

Тамара

Но молви, кто ты? отвечай…

Демон

Я тот, которому внимала

Ты в полуночной тишине,

Чья мысль душе твоей шептала,

Чью грусть ты смутно отгадала,

Чей образ видела во сне.

Я тот, чей взор надежду губит;

Я тот, кого никто не любит;

Я бич рабов моих земных,

Я царь познанья и свободы,

Я враг небес, я зло природы,

И, видишь, – я у ног твоих!

Тебе принес я в умиленье

Молитву тихую любви,

Земное первое мученье

И слезы первые мои.

О! выслушай – из сожаленья!

Меня добру и небесам

Ты возвратить могла бы словом.

Твоей любви святым покровом

Одетый, я предстал бы там,

Как новый ангел в блеске новом;

О! только выслушай, молю, -

Я раб твой, – я тебя люблю!

Лишь только я тебя увидел -

И тайно вдруг возненавидел

Бессмертие и власть мою.

Я позавидовал невольно

Неполной радости земной;

Не жить как ты мне стало больно,

И страшно – розно жить с тобой.

В бескровном сердце луч нежданый

Опять затеплился живей,

И грусть на дне старинной раны

Зашевелилася, как змей.

Что без тебя мне эта вечность?

Моих владений бесконечность?

Пустые звучные слова,

Обширный храм – без божества!

Тамара

Оставь меня, о дух лукавый!

Молчи, не верю я врагу…

Творец… Увы! я не могу

Молиться… гибельной отравой

Мой ум слабеющий объят!

Послушай, ты меня погубишь;

Твои слова – огонь и яд…

Скажи, зачем меня ты любишь!

Демон

Зачем, красавица? Увы,

Не знаю!.. Полон жизни новой,

С моей преступной головы

Я гордо снял венец терновый,

Я всё былое бросил в прах:

Мой рай, мой ад в твоих очах.

Люблю тебя нездешней страстью,

Как полюбить не можешь ты:

Всем упоением, всей властью

Бессмертной мысли и мечты.

В душе моей, с начала мира,

Твой образ был напечатлëн,

Передо мной носился он

В пустынях вечного эфира.

Давно тревожа мысль мою,

Мне имя сладкое звучало;

Во дни блаженства мне в раю

Одной тебя недоставало.

О! если б ты могла понять,

Какое горькое томленье

Всю жизнь, века без разделенья

И наслаждаться и страдать,

За зло похвал не ожидать

Ни за добро вознагражденья;

Жить для себя, скучать собой,

И этой вечною борьбой

Без торжества, без примиренья!

Всегда жалеть и не желать,

Всё знать, всё чувствовать, всё видеть,

Стараться всё возненавидеть

И всё на свете презирать!..

Лишь только божие проклятье

Исполнилось, с того же дня

Природы жаркие объятья

Навек остыли для меня;

Синело предо мной пространство;

Я видел брачное убранство

Светил, знакомых мне давно…

Они текли в венцах из злата;

Но что же? прежнего собрата

Не узнавало ни одно.

Изгнанников, себе подобных,

Я звать в отчаянии стал,

Но слов и лиц и взоров злобных,

Увы! я сам не узнавал.

И в страхе я, взмахнув крылами,

Помчался – но куда? зачем?

Не знаю… прежними друзьями

Я был отвергнут; как Эдем,

Мир для меня стал глух и нем.

По вольной прихоти теченья

Так поврежденная ладья

Без парусов и без руля

Плывет, не зная назначенья;

Так ранней утренней порой

Отрывок тучи громовой,

В лазурной вышине чернея,

Один, нигде пристать не смея,

Летит без цели и следа,

Бог весть откуда и куда!

И я людьми недолго правил,

Греху недолго их учил,

Всё благородное бесславил

И всё прекрасное хулил;

Недолго… пламень чистой веры

Легко навек я залил в них…

А стоили ль трудов моих

Одни глупцы да лицемеры?

И скрылся я в ущельях гор;

И стал бродить, как метеор,

Во мраке полночи глубокой…

И мчался путник одинокой,

Обманут близким огоньком;

И в бездну падая с конем,

Напрасно звал – и след кровавый

За ним вился по крутизне…

Но злобы мрачные забавы

Недолго нравилися мне!

В борьбе с могучим ураганом,

Как часто, подымая прах,

Одетый молньей и туманом,

Я шумно мчался в облаках,

Чтобы в толпе стихий мятежной

Сердечный ропот заглушить,

Спастись от думы неизбежной

И незабвенное забыть!

Что повесть тягостных лишений,

Трудов и бед толпы людской

Грядущих, прошлых поколений,

Перед минутою одной

Моих непризнанных мучений?

Что люди? что их жизнь и труд?

Они прошли, они пройдут…

Надежда есть – ждет правый суд:

Простить он может, хоть осудит!

Моя ж печаль бессменно тут,

И ей конца, как мне, не будет;

И не вздремнуть в могиле ей!

Она то ластится, как змей,

То жжет и плещет, будто пламень,

То давит мысль мою, как камень -

Надежд погибших и страстей

Несокрушимый мавзолей!..

Тамара

Зачем мне знать твои печали,

Зачем ты жалуешься мне?

Ты согрешил…

Демон

Против тебя ли?

Тамара

Нас могут слышать!..

Демон

Мы одне.

Тамара

А бог!

Демон

На нас не кинет взгляда:

Он занят небом, не землей!

Тамара

А наказанье, муки ада?

Демон

Так что ж? Ты будешь там со мной!

Тамара

Кто б ни был ты, мой друг случайный, -

Покой навеки погубя,

Невольно я с отрадой тайной,

Страдалец, слушаю тебя.

Но если речь твоя лукава,

Но если ты, обман тая…

О! пощади! Какая слава?

На что душа тебе моя?

Ужели небу я дороже

Всех, не замеченных тобой?

Они, увы! прекрасны тоже;

Как здесь, их девственное ложе

Не смято смертною рукой…

Нет! дай мне клятву роковую…

Скажи, – ты видишь: я тоскую;

Ты видишь женские мечты!

Невольно страх в душе ласкаешь…

Но ты всё понял, ты всё знаешь -

И сжалишься, конечно, ты!

Клянися мне… от злых стяжаний

Отречься ныне дай обет.

Ужель ни клятв, ни обещаний

Ненарушимых больше нет?..

Демон

Клянусь я первым днем творенья,

Клянусь его последним днем,

Клянусь позором преступленья

И вечной правды торжеством.

Клянусь паденья горькой мукой,

Победы краткою мечтой;

Клянусь свиданием с тобой

И вновь грозящею разлукой.

Клянуся сонмищем духов,

Судьбою братий мне подвластных,

Мечами ангелов бесстрастных,

Моих недремлющих врагов;

Клянуся небом я и адом,

Земной святыней и тобой,

Клянусь твоим последним взглядом,

Твоею первою слезой,

Незлобных уст твоих дыханьем,

Волною шелковых кудрей,

Клянусь блаженством и страданьем,

Клянусь любовию моей:

Я отрекся от старой мести,

Я отрекся от гордых дум;

Отныне яд коварной лести

Ничей уж не встревожит ум;

Хочу я с небом примириться,

Хочу любить, хочу молиться,

Хочу я веровать добру.

Слезой раскаянья сотру

Я на челе, тебя достойном,

Следы небесного огня -

И мир в неведеньи спокойном

Пусть доцветает без меня!

О! верь мне: я один поныне

Тебя постиг и оценил:

Избрав тебя моей святыней,

Я власть у ног твоих сложил.

Твоей любви я жду, как дара,

И вечность дам тебе за миг;

В любви, как в злобе, верь, Тамара,

Я неизменен и велик.

Тебя я, вольный сын эфира,

Возьму в надзвездные края;

И будешь ты царицей мира,

Подруга первая моя;

Без сожаленья, без участья

Смотреть на землю станешь ты,

Где нет ни истинного счастья,

Ни долговечной красоты,

Где преступленья лишь да казни,

Где страсти мелкой только жить;

Где не умеют без боязни

Ни ненавидеть, ни любить.

Иль ты не знаешь, что такое

Людей минутная любовь?

Волненье крови молодое, -

Но дни бегут и стынет кровь!

Кто устоит против разлуки,

Соблазна новой красоты,

Против усталости и скуки

И своенравия мечты?

Нет! не тебе, моей подруге,

Узнай, назначено судьбой

Увянуть молча в тесном круге

Ревнивой грубости рабой,

Средь малодушных и холодных,

Друзей притворных и врагов,

Боязней и надежд бесплодных,

Пустых и тягостных трудов!

Печально за стеной высокой

Ты не угаснешь без страстей,

Среди молитв, равно далеко

От божества и от людей.

О нет, прекрасное созданье,

К иному ты присуждена;

Тебя иное ждет страданье,

Иных восторгов глубина;

Оставь же прежние желанья

И жалкий свет его судьбе:

Пучину гордого познанья

Взамен открою я тебе.

Толпу духов моих служебных

Я приведу к твоим стопам;

Прислужниц легких и волшебных

Тебе, красавица, я дам;

И для тебя с звезды восточной

Сорву венец я золотой;

Возьму с цветов росы полночной;

Его усыплю той росой;

Лучом румяного заката

Твой стан, как лентой, обовью,

Дыханьем чистым аромата

Окрестный воздух напою;

Всечасно дивною игрою

Твой слух лелеять буду я;

Чертоги пышные построю

Из бирюзы и янтаря;

Я опущусь на дно морское,

Я полечу за облака,

Я дам тебе всё, всё земное -

Люби меня!..

XI

И он слегка

Коснулся жаркими устами

Ее трепещущим губам;

Соблазна полными речами

Он отвечал ее мольбам.

Могучий взор смотрел ей в очи!

Он жег ее. Во мраке ночи

Над нею прямо он сверкал,

Неотразимый, как кинжал.

Увы! злой дух торжествовал!

Смертельный яд его лобзанья

Мгновенно в грудь ее проник.

Мучительный, ужасный крик

Ночное возмутил молчанье.

В нем было всё: любовь, страданье,

Упрек с последнею мольбой

И безнадежное прощанье -

Прощанье с жизнью молодой.

XII

В то время сторож полуночный,

Один вокруг стены крутой

Свершая тихо путь урочный,

Бродил с чугунною доской,

И возле кельи девы юной

Он шаг свой мерный укротил

И руку над доской чугунной,

Смутясь душой, остановил.

И сквозь окрестное молчанье,

Ему казалось, слышал он

Двух уст согласное лобзанье,

Минутный крик и слабый стон.

И нечестивое сомненье

Проникло в сердце старика…

Но пронеслось еще мгновенье,

И стихло всё; издалека

Лишь дуновенье ветерка

Роптанье листьев приносило,

Да с темным берегом уныло

Шепталась горная река.

Канон угодника святого

Спешит он в страхе прочитать,

Чтоб наважденье духа злого

От грешной мысли отогнать;

Крестит дрожащими перстами

Мечтой взволнованную грудь

И молча скорыми шагами

Обычный продолжает путь.

. . . . . . . . . .

XIII

Как пери спящая мила,

Она в гробу своем лежала,

Белей и чище покрывала

Был томный цвет ее чела.

Навек опущены ресницы…

Но кто б, о небо! не сказал,

Что взор под ними лишь дремал

И, чудный, только ожидал

Иль поцелуя иль денницы?

Но бесполезно луч дневной

Скользил по ним струей златой,

Напрасно их в немой печали

Уста родные целовали…

Нет! смерти вечную печать

Ничто не в силах уж сорвать!

XIV

Ни разу не был в дни веселья

Так разноцветен и богат

Тамары праздничный наряд.

Цветы родимого ущелья

(Так древний требует обряд)

Над нею льют свой аромат

И сжаты мертвою рукою

Как бы прощаются с землею!

И ничего в ее лице

Не намекало о конце

В пылу страстей и упоенья;

И были все ее черты

Исполнены той красоты,

Как мрамор, чуждой выраженья,

Лишенной чувства и ума,

Таинственной, как смерть сама.

Улыбка странная застыла,

Мелькнувши по ее устам.

О многом грустном говорила

Она внимательным глазам:

В ней было хладное презренье

Души, готовой отцвести,

Последней мысли выраженье,

Земле беззвучное прости.

Напрасный отблеск жизни прежней,

Она была еще мертвей,

Еще для сердца безнадежней

Навек угаснувших очей.

Так в час торжественный заката,

Когда, растаяв в море злата,

Уж скрылась колесница дня,

Снега Кавказа, на мгновенье

Отлив румяный сохраня,

Сияют в темном отдаленье.

Но этот луч полуживой

В пустыне отблеска не встретит;

И путь ничей он не осветит

С своей вершины ледяной!..

XV

Толпой соседи и родные

Уж собрались в печальный путь.

Терзая локоны седые,

Безмолвно поражая грудь,

В последний раз Гудал садится

На белогривого коня,

И поезд тронулся. Три дня,

Три ночи путь их будет длиться:

Меж старых дедовских костей

Приют покойный вырыт ей.

Один из праотцев Гудала,

Грабитель странников и сёл,

Когда болезнь его сковала

И час раскаянья пришел,

Грехов минувших в искупленье

Построить церковь обещал

На вышине гранитных скал,

Где только вьюги слышно пенье,

Куда лишь коршун залетал.

И скоро меж снегов Казбека

Поднялся одинокий храм,

И кости злого человека

Вновь успокоилися там;

И превратилася в кладбище

Скала, родная облакам:

Как будто ближе к небесам

Теплей посмертное жилище?..

Как будто дальше от людей

Последний сон не возмутится…

Напрасно! мертвым не приснится

Ни грусть, ни радость прошлых дней.

XVI

В пространстве синего эфира

Один из ангелов святых

Летел на крыльях золотых,

И душу грешную от мира

Он нес в объятиях своих.

И сладкой речью упованья

Ее сомненья разгонял,

И след проступка и страданья

С нее слезами он смывал.

Издалека уж звуки рая

К ним доносилися – как вдруг,

Свободный путь пересекая,

Взвился из бездны адский дух.

Он был могущ, как вихорь шумный,

Блистал, как молнии струя,

И гордо в дерзости безумной

Он говорит: "Она моя!"

К груди хранительной прижалась,

Молитвой ужас заглуша,

Тамары грешная душа.

Судьба грядущего решалась,

Пред нею снова он стоял,

Но, боже! – кто б его узнал?

Каким смотрел он злобным взглядом,

Как полон был смертельным ядом

Вражды, не знающей конца, -

И веяло могильным хладом

От неподвижного лица.

"Исчезни, мрачный дух сомненья! -

Посланник неба отвечал: -

Довольно ты торжествовал;

Но час суда теперь настал -

И благо божие решенье!

Дни испытания прошли;

С одеждой бренною земли

Оковы зла с нее ниспали.

Узнай! давно ее мы ждали!

Ее душа была из тех,

Которых жизнь – одно мгновенье

Невыносимого мученья,

Недосягаемых утех:

Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!

Ценой жестокой искупила

Она сомнения свои…

Она страдала и любила -

И рай открылся для любви!"

И Ангел строгими очами

На искусителя взглянул

И, радостно взмахнув крылами,

В сиянье неба потонул.

И проклял Демон побежденный

Мечты безумные свои,

И вновь остался он, надменный,

Один, как прежде, во вселенной

Без упованья и любви!..

На склоне каменной горы

Над Койшаурскою долиной

Еще стоят до сей поры

Зубцы развалины старинной.

Рассказов, страшных для детей,

О них еще преданья полны…

Как призрак, памятник безмолвный,

Свидетель тех волшебных дней,

Между деревьями чернеет.

Внизу рассыпался аул,

Земля цветет и зеленеет;

И голосов нестройный гул

Теряется, и караваны

Идут звеня издалека,

И, низвергаясь сквозь туманы,

Блестит и пенится река.

И жизнью вечно молодою,

Прохладой, солнцем и весною

Природа тешится шутя,

Как беззаботная дитя.

Но грустен замок, отслуживший

Года во очередь свою,

Как бедный старец, переживший

Друзей и милую семью.

И только ждут луны восхода

Его незримые жильцы:

Тогда им праздник и свобода!

Жужжат, бегут во все концы.

Седой паук, отшельник новый,

Прядет сетей своих основы;

Зеленых ящериц семья

На кровле весело играет;

И осторожная змея

Из темной щели выползает

На плиту старого крыльца,

То вдруг совьется в три кольца,

То ляжет длинной полосою

И блещет, как булатный меч,

Забытый в поле давних сеч,

Ненужный падшему герою!..

Всё дико; нет нигде следов

Минувших лет: рука веков

Прилежно, долго их сметала,

И не напомнит ничего

О славном имени Гудала,

О милой дочери его!

Но церковь на крутой вершине,

Где взяты кости их землей,

Хранима властию святой,

Видна меж туч еще поныне.

И у ворот ее стоят

На страже черные граниты,

Плащами снежными покрыты;

И на груди их вместо лат

Льды вековечные горят.

Обвалов сонные громады

С уступов, будто водопады,

Морозом схваченные вдруг,

Висят нахмурившись вокруг.

И там метель дозором ходит,

Сдувая пыль со стен седых,

То песню долгую заводит,

То окликает часовых;

Услыша вести в отдаленье

О чудном храме, в той стране,

С востока облака одне

Спешат толпой на поклоненье;

Но над семьей могильных плит

Давно никто уж не грустит.

Скала угрюмого Казбека

Добычу жадно сторожит,

И вечный ропот человека

Их вечный мир не возмутит.

Княгиня Лиговская

Поди! – поди! раздался крик!

Пушкин

Глава I

В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни по Вознесенской улице, как обыкновенно, валила толпа народу, и между прочим шел один молодой чиновник; заметьте день и час, потому что в этот день и в этот час случилось событие, от которого тянется цепь различных приключений, постигших всех моих героев и героинь, историю которых я обещался передать потомству, если потомство станет читать романы. – Итак, по Вознесенской шел один молодой чиновник, и шел он из департамента, утомленный однообразной работой, и мечтая о награде и вкусном обеде – ибо все чиновники мечтают! – На нем был картуз неопределенной формы и синяя ваточная шинель с старым бобровым воротником; черты лица его различить было трудно: причиною тому козырек, воротник – и сумерки; – казалось, он не торопился домой, а наслаждался чистым воздухом морозного вечера, разливавшего сквозь зимнюю мглу розовые лучи свои по кровлям домов, соблазнительным блистаньем магазинов и кондитерских; порою подняв глаза кверху с истинно поэтическим умиленьем, сталкивался он с какой-нибудь розовой шляпкой и смутившись извинялся; коварная розовая шляпка сердилась, – потом заглядывала ему под картуз и, пройдя несколько шагов, оборачивалась, как будто ожидая вторичного извинения; напрасно! молодой чиновник был совершенно недогадлив!.. но еще чаще он останавливался, чтоб поглазеть сквозь цельные окна магазина или кондитерской, блистающей чудными огнями и великолепной позолотою. Долго, пристально, с завистью разглядывал различные предметы, – и, опомнившись, с глубоким вздохом и стоическою твердостью продолжал свой путь; – самые же ужасные мучители его были извозчики, – и он ненавидел извозчиков; «барин! куда изволите? – прикажете подавать? – подавать-с!» Это была пытка Тантала, и он в душе глубоко ненавидел извозчиков.

Спустясь с Вознесенского моста и собираясь поворотить направо по канаве, вдруг слышит он крик: «берегись, поди!..» Прямо на него летел гнедой рысак; из-за кучера мелькал белый султан, и развевался воротник серой шинели. – Едва он успел поднять глаза, уж одна оглобля была против его груди, и пар, вылетавший клубами из ноздрей бегуна, обдал ему лицо; машинально он ухватился руками за оглоблю и в тот же миг сильным порывом лошади был отброшен несколько шагов в сторону на тротуар… раздалось кругом: «задавил, задавил», извозчики погнались за нарушителем порядка, – но белый султан только мелькнул у них перед глазами и был таков.

Когда чиновник очнулся, боли он нигде не чувствовал, но колена у него тряслись еще от страха; он встал, облокотился на перилы канавы, стараясь придти в себя; горькие думы овладели его сердцем, и с этой минуты перенес он всю ненависть, к какой его душа только была способна, с извозчиков на гнедых рысаков и белые султаны.

Между тем белый султан и гнедой рысак пронеслись вдоль до по каналу, поворотили на Невский, с Невского на Караванную, оттуда на Симионовский мост, потом направо по Фонтанке – и тут остановились у богатого подъезда, с навесом и стеклянными дверьми, с медной блестящею обделкой.

Ну, сударь, – сказал кучер, широкоплечий мужик с окладистой рыжей бородой, – Васька нынче показал себя!

Надобно заметить, что у кучеров любимая их лошадь называется всегда Ваською, даже вопреки желанию господ, наделяющих ее громкими именами Ахилла, Гектора… она всё-таки будет для кучера не Ахел и не Нектор, а Васька.

Офицер слез, потрепал дымящегося рысака по крутой шее, улыбнулся ему признательно и взошел на блестящую лестницу; – об раздавленном чиновнике не было и помину… Теперь, когда он снял шинель, закиданную снегом, и взошел в свой кабинет, мы свободно можем пойти за ним и описать его наружность – к несчастию, вовсе не привлекательную; он был небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен; казался сильного сложения, неспособного к чувствительности и раздражению; походка его была несколько осторожна для кавалериста, жесты его были отрывисты, хотя часто они выказывали лень и беззаботное равнодушие, которое теперь в моде и в духе века, – если это не плеоназм. – Но сквозь эту холодную кору прорывалась часто настоящая природа человека; видно было, что он следовал не всеобщей моде, а сжимал свои чувства и мысли из недоверчивости или из гордости. Звуки его голоса были то густы, то резки, смотря по влиянию текущей минуты: когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться, и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, – и в свете утверждали, что язык его зол и опасен… ибо свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю: – свету нужны французские водевили и русская покорность чуждому мнению. Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности, было бы любопытно для Лафатера и его последователей: они прочли бы на нем глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности… толпа же говорила, что в его улыбке, в его странно блестящих глазах есть что-то…

В заключение портрета скажу, что он назывался Григорий Александрович Печорин, а между родными просто Жорж, на французский лад, и что притом ему было 23 года, – и что у родителей его было 3 тысячи душ в Саратовской, Воронежской и Калужской губернии, – последнее я прибавляю, чтоб немного скрасить его наружность во мнении строгих читателей! – виноват, забыл включить, что Жорж был единственный сын, не считая сестры, 16-летней девочки, которая была очень недурна собою и, по словам маменьки (папеньки уж не было на свете), не нуждалась в приданом и могла занять высокую степень в обществе, с помощию божией и хорошенького личика и блестящего воспитания.

Григорий Александрович, войдя в свой кабинет, повалился в широкие кресла; лакей взошел и доложил ему, что, дескать, барыня изволила уехать обедать в гости, а сестра изволила уж откушать… «Я обедать не буду, – был ответ: я завтракал!..» Потом взошел мальчик лет тринадцати в красной казачьей куртке, быстроглазый, беленький, и с виду большой плут, – и подал, не говоря ни слова, визитную карточку: Печорин небрежно положил ее на стол и спросил, кто принес.

– Сюда нынче приезжали молодая барыня с мужем, – отвечал Федька, – и велели эту карточку подать Татьяне Петровне (так называлась мать Печорина).

– Что ж ты принес ее ко мне?

– Да я думал, что всё равно-c!.. может быть, вам угодно прочесть?

– То-есть, тебе хочется узнать, что тут написано.

– Да-с, – эти господа никогда еще у нас не были.

– Я тебя слишком избаловал, – сказал Печорин строгим голосом, – набей мне трубку.

Но эта визитная карточка, видно, имела свойство возбуждать любопытство… Долго Жорж не решался переменить удобного положения на широких креслах и протянуть руку к столу… притом в комнате не было свеч – она озарялась красноватым пламенем камина, а велеть подать огню и расстроить очаровательный эффект каминного освещения ему также не хотелось. – Но любопытство превозмогло, – он встал, взял карточку и с каким-то непонятным волнением ожидания поднес ее к решетке камина… на ней было напечатано готическими буквами: князь Степан Степаныч Лиговский, с княгиней. – Он побледнел, вздрогнул, глаза его сверкнули, и карточка полетела в камин. Минуты три он ходил взад и вперед по комнате, делая разные странные движения рукою, разные восклицания, – то улыбаясь, то хмуря брови; наконец он остановился, схватил щипцы и бросился вытаскивать карточку из огня: – увы! одна ее половина превратилась в прах, а другая свернулась, почернела, – и на ней едва только можно было разобрать Степан Степ …

Печорин положил эти бренные остатки на стол, сел опять в свои креслы и закрыл лицо руками – и хотя я очень хорошо читаю побуждения души на физиономиях, но по этой именно причине не могу никак рассказать вам его мыслей. В таком положении сидел он четверть часа, и вдруг ему послышался шорох, подобный легким шагам, шуму платья, или движению листа бумаги… хотя он не верил привидениям… но вздрогнул, быстро поднял голову – и увидел перед собою в сумраке что<-то> белое и, казалось, воздушное… с минуту он не знал на что подумать, так далеко были его мысли… если не от мира, то по крайней мере от этой комнаты…

– Кто это? – спросил он.

– Я! – отвечал принужденный контральто – и раздался звонкий женский хохот.

– Варенька! – какая ты шалунья.

– А ты спал!.. ужасно весело!..

– Я бы желал спать. Оно покойнее!..

– Это стыд! – отчего нам на балах, в обществах так скушно!.. вы все ищете спокойствия… какие любезные молодые люди…

– А позвольте спросить, – возразил Жорж зевая, – из каких благ мы обязаны забавлять вас…

– Оттого, что мы дамы.

– Поздравляю. Но ведь нам без вас не скушно…

– Я почему знаю!.. и что мы станем говорить между собою?

– Моды, новости… разве мало? поверяйте друг другу ваши тайны…

– Какие тайны? – у меня нет тайн… все молодые люди так несносны…

– Большая часть из них не привыкли к женскому обществу.

– Пускай привыкают – они и этого не хотят попробовать!..

Жорж важно встал и поклонился с насмешливой улыбкой:

– Варвара Александровна, я замечаю, что вы идете большими шагами в храм просвещения.

Варенька покраснела и надула розовые губки… а брат ее преспокойно опять опустился в свои кресла. Между тем подали свеч, и пока Варенька сердится и стучит пальчиком в окно, я опишу вам комнату, в которой мы находимся. – Она была вместе и кабинет и гостиная; и соединялась коридором с другой частью дома; светло-голубые французские обои покрывали ее стены… лоснящиеся дубовые двери с модными ручками и дубовые рамы окон показывали в хозяине человека порядочного. Драпировка над окнами была в китайском вкусе, а вечером, или когда солнце ударяло в стеклы, опускались пунцовые шторы, – противуположность резкая с цветом горницы, но показывающая какую-то любовь к странному, оригинальному. Против окна стоял письменный стол, покрытый кипою картинок, бумаг, книг, разных видов чернильниц и модных мелочей, – по одну его сторону стоял высокий трельяж, увитый непроницаемою сеткой зеленого плюща, по другую кресла, на которых теперь сидел Жорж… На полу под ним разостлан был широкий ковер, разрисованный пестрыми арабесками; – другой персидский ковер висел на стене, находящейся против окон, и на нем развешаны были пистолеты, два турецкие ружья, черкесские шашки и кинжалы, подарки сослуживцев, погулявших когда-то за Балканом… на мраморном камине стояли три алебастровые карикатурки Паганини, Иванова и Россини… остальные стены были голые, кругом и вдоль по ним стояли широкие диваны, обитые шерстяным штофом пунцового цвета; – одна единственная картина привлекала взоры, она висела над дверьми, ведущими в спальню; она изображала неизвестное мужское лицо, писанное неизвестным русским художником, человеком, не знавшим своего гения и которому никто об нем не позаботился намекнуть. – Картина эта была фантазия, глубокая мрачная. – Лицо это было написано прямо, безо всякого искусственного наклонения или оборота, свет падал сверху, платье было набросано грубо, темно и безотчетливо, – казалось, вся мысль художника сосредоточилась в глазах и улыбке… Голова была больше натуральной величины, волосы гладко упадали по обеим сторонам лба, который круглó и сильно выдавался и, казалось, имел в устройстве своем что-то необыкновенное. Глаза, устремленные вперед, блистали тем страшным блеском, которым иногда блещут живые глаза сквозь прорези черной маски; испытующий и укоризненный луч их, казалось, следовал за вами во все углы комнаты, и улыбка, растягивая узкие и сжатые губы, была более презрительная, чем насмешливая; всякий раз, когда Жорж смотрел на эту голову, он видел в ней новое выражение; – она сделалась его собеседником в минуты одиночества и мечтания – и он, как партизан Байрона, назвал ее портретом Лары. – Товарищи, которым он ее с восторгом показывал, называли ее порядочной картинкой.

Между тем, покуда я описывал кабинет, Варенька постепенно придвигалась к столу, потом подошла ближе к брату и села против него на стул; в ее голубых глазах незаметно было ни даже искры минутного гнева, но она не знала, чем возобновить разговор. Ей попалась под руки полусгоревшая визитная карточка.

– Что это такое? Степан Степ… А! это, верно, у нас нынче был князь Лиговский!.. как бы я желала видеть Верочку! замужем, – она была такая добрая… я вчера слышала, что они приехали из Москвы!.. кто же сжег эту карточку… Её бы надо подать маменьке!

– Кажется, я, – отвечал Жорж, – раскуривал трубку!..

– Прекрасно! я бы желала, чтоб Верочка это узнала… ей было бы очень приятно!.. Так-то, сударь, ваше сердце изменчиво!.. Я ей скажу, скажу – непременно!.. впрочем, нет! теперь ей должно быть всё равно!.. она ведь замужем!..

– Ты судишь очень здраво для твоих лет!.. – отвечал ей брат и зевнул, не зная, что прибавить…

– Для моих лет! что я за ребенок! маменька говорит, что девушка в 17 лет так же благоразумна, как мужчина в 25.

– Ты очень хорошо делаешь, что слушаешься маменьки.

Эта фраза, по-видимому, похожая на похвалу, показалась насмешкой; таким образом согласие опять расстроилось, и они с замолчали… Мальчик взошел и принес записку: приглашение на бал к барону Р***.

– Какая тоска! – воскликнул Жорж. – Надо ехать.

– Там будет mademoiselle Negouroff!.. – возразила ироническим тоном Варенька. – Она еще вчера об тебе спрашивала!.. какие у нее глаза! – прелесть!..

– Как угль, в горниле раскаленный!..

– Однако сознайся, что глаза чудесные!

– Когда хвалят глаза, то это значит, что остальное никуда не годится.

– Смейся!.. а сам неравнодушен…

– Положим.

– Я и это расскажу Верочке!..

– Давно ли ты уверяла, что я для нее – всё равно!..

– Поверьте, я лучше этого говорю по-русски – я не монастырка.

– О! совсем нет! – очень далеко…

Она покраснела и ушла.

Но я вас должен предупредить, что это был на них черный день… они обыкновенно жили очень дружно, и особенно Жорж любил сестру самой нежною братскою любовью.

Последний намёк на mademoiselle Negouroff (так будем мы ее называть впоследствии) заставил Печорина задуматься; наконец неожиданная мысль прилетела к нему свыше, он придвинул чернильницу, вынул лист почтовой бумаги – и стал что-то писать; покуда он писал, самодовольная улыбка часто появлялась на лице его, глаза искрились – одним словом, ему было очень весело, как человеку, который выдумал что-нибудь необыкновенное. – Кончив писать, он положил бумагу в конверт и надписал: Милостивой гос<ударыне> Елизавете Львовне Негуровой в собственные руки; – потом кликнул Федьку и велел ему отнесть на городскую почту – да чтоб никто из людей не видал. Маленький Меркурий, гордясь великой доверенностию господина, стрелой помчался в лавочку; а Печорин велел закладывать сани и через полчаса уехал в театр; однако, в этой в поездке ему не удалось задавить ни одного чиновника.

Глава II

Давали Фенеллу (4-е представление). В узкой лазейке, ведущей к кассе, толпилась непроходимая куча народу… Печорин, который не имел еще билета и был нетерпелив, адресовался к одному театральному служителю, продающему афиши. За 15 рублей достал он кресло во втором ряду с левой стороны – и с краю: важное преимущество для тех, которые берегут свои ноги и ходят пить чай к Фениксу. – Когда Печорин вошел, увертюра еще не начиналась, и в ложи не все еще съехались; – между прочим, прямо над ним в бельэтаже была пустая ложа, возле пустой ложи сидели Негуровы, отец, мать и дочь; – дочка была бы недурна, если б бледность, худоба и старость, почти общий недостаток петербургских девушек, не затмевали блеска двух огромных глаз и не разрушивали гармонию между чертами довольно правильными и остроумным выражением. Она поклонилась Печорину довольно ласково и просияла улыбкой.

«Видно, еще письмо не дошло по адресу!» – подумал он и стал наводить лорнет на другие ложи; в них он узнал множество бальных знакомых, с которыми иногда кланялся, иногда нет; смотря по тому, замечали его или нет; он не оскорблялся равнодушием света к нему, потому что оценил свет в настоящую его цену; он знал, что заставить говорить об себе легко, но знал также, что свет два раза сряду не занимается одним и тем же лицом; ему нужны новые кумиры, новые моды, новые романы… ветераны светской славы, как и все другие ветераны, самые жалкие созданья… В коротком обществе, где умный, разнообразный разговор заменяет танцы (рауты в сторону), где говорить можно обо всем, не боясь цензуры тетушек, и не встречая чересчур строгих и неприступных дев, в таком кругу он мог бы блистать и даже нравиться, потому что ум и душа, показываясь наружу, придают чертам жизнь, игру и заставляют забыть их недостатки; но таких обществ у нас в России мало, в Петербурге еще меньше, вопреки тому, что его называют совершенно европейским городом и владыкой хорошего тона. Замечу мимоходом, что хороший тон царствует только там, где вы не услышите ничего лишнего, но увы! друзья мои! зато как мало вы там и услышите.

На балах Печорин с своею невыгодной наружностью терялся в толпе зрителей, был или печален – или слишком зол, потому что самолюбие его страдало. Танцуя редко, он мог разговаривать только с теми дамами, которые сидели весь вечер у стенки, – а с этими-то именно он никогда не знакомился… У него прежде было занятие – сатира, – стоя вне круга мазурки, он разбирал танцующих, – и его колкие замечания очень скоро расходились по зале и потом по городу; – но раз как-то он подслушал в мазурке разговор одного длинного дипломата с какою-то княжною… Дипломат под своим именем так и печатал все его остроты, а княжна из одного приличия не хохотала и во всё горло; – Печорин вспомнил, что когда он говорил то же самое и гораздо лучше одной из бальных нимф дня три тому назад – она только пожала плечами и не взяла на себя даже труд понять его; с этой минуты он стал больше танцевать и реже говорить умно; – и даже ему показалось, что его начали принимать с большим удовольствием. Одним словом, он начал постигать, что по коренным законам общества в танцующем кавалере ума не полагается!

Загремела увертюра; всё было полно, одна ложа рядом с ложей Негуровых оставалась пуста и часто привлекала любопытные взоры Печорина; это ему казалось странно, – и он желал бы очень наконец увидать людей, которые пропустили увертюру Фенеллы.

Занавес взвился, – и в эту минуту застучали стулья в пустой ложе; Печорин поднял голову, – но мог видеть только пунцовый берет и круглую белую божественную ручку с божественным лорнетом, небрежно упавшую на малиновый бархат ложи; несколько раз он пробовал следить за движениями неизвестной, чтобы разглядеть хоть глаз, хоть щечку; напрасно, – раз он так закинул голову назад, что мог бы видеть лоб и глаза… но как назло ему огромная двойная трубка закрыла всю верхнюю часть ее лица. – У него заболела шея, он рассердился и дал себе слово не смотреть больше на эту проклятую ложу. Первый акт кончился, Печорин встал и пошел с некоторыми из товарищей к Фениксу, стараясь даже нечаянно не взглянуть на ненавистную ложу.

Феникс – ресторация весьма примечательная по своему топографическому положению в отношении к задним подъездам Александрийского театра. Бывало, когда неуклюжие рыдваны, влекомые парою хромых кляч, теснились возле узких дверей театра, и юные нимфы, окутанные грубыми казенными платками, прыгали на скрыпучие подножки, толпа усастых волокит, вооруженных блестящими лорнетами и еще ярче блистающими взорами, толпились на крыльце твоем, о Феникс! но скоро промчались эти буйные дни: и там, где мелькали прежде черные и белые султаны, там ныне чинно прогуливаются треугольные шляпы без султанов; великий пример переворотов судьбы человеческой!

Печорин взошел к Фениксу с одним преображенским и другим конноартиллерийским офицером. – Он велел подать чаю и сел с ними подле стола; народу было много всякого; за тем же столом, где сидел Печорин, сидел также какой-то молодой человек во фраке, не совсем отлично одетый и куривший собственные пахитосы к великому соблазну трактирных служителей. – Этот молодой человек был высокого роста, блондин и удивительно хорош собою; большие томные голубые глаза, правильный нос, похожий на нос Аполлона Бельведерского, греческий овал лица и прелестные волосы, завитые природою, должны были обратить на него внимание каждого; одни губы его, слишком тонкие и бледные в сравнении с живостию красок, разлитых по щекам, мне бы не понравились; по медным пуговицам с гербами на его фраке можно было отгадать, что он чиновник, как все молодые люди во фраках в Петербурге. Он сидел задумавшись и, казалось, не слушая разговора офицеров, которые шутили, смеялись и рассказывали анекдоты, запивая дым трубки скверным чаем. Между прочим стали говорить о лошадях: один артиллерийский поручик хвастался своим рысаком; начался спор. Печорин à propos [кстати (франц.)] рассказал, как он сегодня у Вознесенского моста задавил какого-то франта, и умчался от погони… Костюм франта в измятом картузе был описан, его несчастное положение на тротуаре также. Смеялись. Когда Печорин кончил, молодой человек во фраке встал и, протянув руку, чтоб взять шляпу со стола, сдернул на пол поднос с чайником и чашками; движение было явно умышленное; все глаза на него обратились; но взгляд Печорина был дерзче и вопросительнее других; – кровь кинулась в лицо неизвестному господину, он стоял неподвижен и не извинялся – молчание продолжалось с минуту. Сделался кружок, и все предугадывали историю . Вдруг Печорин опять сел и громко кликнул служителя: «что стоит посуда?» – ему сказали цену втрое дороже.

– Этот чиновник так был неловок, что разбил ее, – продолжал Жорж холодно; – вот деньги! – Он бросил деньги на стол – и прибавил:

– Скажи ему, что теперь он может отсюда уйти свободно.

Служитель при всех доложил с почтением чиновнику, что он всё получил, – и просил на водку!.. Но тот, ничего не отвечая, скрылся: толпа хохотала ему вослед; – офицеры смеялись еще больше… и хвалили товарища, который так славно отделал противника, не запутавшись между тем в историю . – О! история у нас вещь ужасная; благородно или низко вы поступили, правы или нет, могли избежать или не могли, но ваше имя замешано в историю… всё равно, вы теряете всё: расположение общества, карьер, уважение друзей… попасться в историю! ужаснее этого ничего не может быть, как бы эта история ни кончилась! Частная известность уж есть острый нож для общества, вы заставили об себе говорить два дня. – Страдайте ж двадцать лет за это. Суд общего мнения, везде ошибочный, происходит однако у нас совсем на других основаниях, чем в остальной Европе; в Англии, например, банкрутство – бесчестие неизгладимое, – достаточная причина для самоубийства. Развратная шалость в Германии закрывает навсегда двери хорошего общества (о Франции я не говорю: в одном Париже больше разных общих мнений, чем в целом свете) – а у нас?.. объявленный взяточник принимается везде очень хорошо: его оправдывают фразою: и! кто этого не делает!.. Трус обласкан везде, потому что он смирный малый, а замешанный в историю! – о! ему нет пощады: маменьки говорят об нем: «бог его знает, какой он человек», и папеньки прибавляют: «мерзавец!..»

Офицеры без новой тревоги допили свой чай и пошли; Печорин вышел после всех; на крыльце кто-то его остановил за руку, примолвив: «я имею с вами поговорить!» По трепету руки он отгадал, что это его давешний противник; нечего делать: не миновать истории.

– Извольте говорить, – отвечал он небрежно. – Только не здесь на морозе.

– Пойдемте в коридор театра! – возразил чиновник. – Они пошли молча.

Второй акт уже начался: коридоры и широкие лестницы были пусты; на площадке одной уединенной лестницы, едва освещенной далекой лампой, они остановились, и Печорин, сложив руки на груди, прислонясь к железным перилам и прищурив глаза, окинул взором противника с ног до головы и сказал:

– Я вас слушаю!..

– Милостивый государь, – голос чиновника дрожал от ярости, жилы на лбу его надулись, и губы побледнели, – милостивый государь!.. вы меня обидели! вы меня оскорбили смертельно.

– Это для меня не секрет, – отвечал Жорж, – и вы могли бы объясниться при всех: – я вам отвечал бы то же, что теперь отвечу… когда ж вам угодно стреляться? нынче? завтра? – я думаю, что угадал ваше намерение; по крайней мере разбитие чашек не было случайностью: вы хотели с чего-нибудь начать… и начали очень остроумно, – прибавил он, насмешливо поклонившись…

– Милостивый государь! – отвечал он задыхаясь, – вы едва меня сегодня не задавили, да, меня, который перед вами… и этим хвастаетесь, вам весело! – а по какому праву? потому что у вас есть рысак, белый султан? золотые эполеты? Разве я не такой же дворянин, как вы? – Я беден! – да, я беден! хожу пешком – конечно, после этого я не человек. Я же только дворянин! – А! вам это весело!.. вы думали, что я буду слушать смиренно дерзости, потому что у меня нет денег, которые бы я мог бросить на стол!.. Нет, никогда! никогда, никогда я вам этого не прощу!..

В эту минуту пламеневшее лицо его было прекрасно, как и буря; Печорин смотрел на него с холодным любопытством и наконец сказал:

– Ваши рассуждения немножко длинны – назначьте час – и разойдемтесь: вы так кричите, что разбудите всех лакеев: – и точно, некоторые из них, спавшие на барских салопах в коридоре первого яруса, начали поднимать головы…

– Какое дело мне до них! – пускай весь мир меня слушает!..

– Я не этого мнения… Если угодно завтра в восемь часов утра я вас жду с секундантом.

Печорин сказал свой адрес…

– Драться! я вас понимаю! – насмерть драться!.. И вы думаете, что я буду достаточно вознагражден, когда всажу вам в сердце свинцовый шарик!.. Прекрасное утешение!.. Нет, я б желал, что<б> вы жили вечно, и чтоб я мог вечно мстить вам. Драться! нет!.. тут успех слишком неверен…

– В таком случае ступайте домой, выпейте стакан воды и ложитесь спать, – возразил Печорин, пожав плечами, и хотел идти.

– Нет, постойте, – сказал чиновник, придя несколько в себя, – и выслушайте меня!.. Вы думаете, что я трус? как будто храбрость не может существовать без вывески шпор или эполетов? Поверьте, что я меньше дорожу жизнью и будущностью, чем вы! Моя жизнь горька, будущности у меня нет… я беден, так беден, что хожу в стулья; я не могу раз в год бросить 5 рублей для своего удовольствия, я живу жалованьем, без друзей, без родных – у меня одна мать, старушка… я всё для нее: я ее провидение и подпора. Она для меня: и друзья и семейство; с тех пор, как живу, я еще никого не любил кроме ее: – потеряв меня, сударь, она либо умрет от печали, либо умрет с голоду…

Он остановился, глаза его налились слезами и кровью…

– И вы думали, что я с вами буду драться?..

– Чего ж, наконец, вы от меня хотите? – сказал Печорин нетерпеливо.

– Я хотел вас заставить раскаяться.

– Вы, кажется, забыли, что не я начал ссору.

– А разве задавить человека ничего – шутка – потеха?

– Я вам обещаюсь высечь моего кучера…

– О, вы меня выведете из терпения!..

– Что ж? мы тогда будем стреляться!..

Чиновник не отвечал, он закрыл лицо руками, грудь его волновалась, в его отрывистых словах проглядывало отчаяние, казалось, он рыдал и наконец он воскликнул:

«Нет, не могу, не погублю ее!..» – и убежал.

Печорин с сожалением посмотрел ему вослед и пошел в кресла: второй акт Фенеллы уж подходил к концу… Артиллерист и преображенец, сидевшие с другого края, не заметили его отсутствия.

Глава III

Почтенные читатели, вы все видели сто раз Фенеллу, вы все с громом вызывали Новицкую и Голланда, и поэтому я перескочу через остальные 3 акта и подыму свой занавес в ту самую минуту, как опустился занавес Александрийского театра, замечу только, что Печорин мало занимался пьесою, был рассеян и забыл даже об интересной ложе, на которую он дал себе слово не смотреть.

Шумною и довольною толпою зрители спускались по извилистым лестницам к подъезду… внизу раздавался крик жандармов и лакеев. Дамы, закутавшись и прижавшись к стенам, и заслоняемые медвежьими шубами мужей и папенек от дерзких взоров молодежи, дрожали от холоду – и улыбались знакомым. Офицеры и штатские франты с лорнетами ходили взад и вперед, стучали – одни саблями и шпорами, другие калошами. Дамы высокого тона составляли особую группу на нижних ступенях парадной лестницы, смеялись, говорили громко и наводили золотые лорнетки на дам без тона, обыкновенных русских дворянок, – и одни другим тайно завидовали: необыкновенные красоте обыкновенных, обыкновенные, увы! гордости и блеску необыкновенных.

У тех и у других были свои кавалеры; у первых почтительные и важные, у вторых услужливые и порой неловкие!.. в середине же теснился кружок людей не светских, не знакомых ни с теми, ни с другими, – кружок зрителей. Купцы и простой народ проходили другими дверями. – Это была миньятюрная картина всего петербургского общества.

Печорин, закутанный в шинель и надвинув на глаза шляпу, старался продраться к дверям. Он поравнялся с Лизаветою Николавной Негуровой; на выразительную улыбку отвечал сухим поклоном и хотел продолжать свой путь, но был задержан следующим вопросом: «Отчего вы так сериозны, monsieur George? [господин Жорж (франц.)] – вы недовольны спектаклем?»

– Напротив, я во всё горло вызывал Голланда!

– Не правда ли, что Новицкая очень мила!

– Ваша правда.

– Вы от нее в восторге?

– Я очень редко бываю в восторге.

– Вы этим никого не ободряете! – сказала она с досадою и стараясь иронически улыбнуться…

– Я не знаю никого, кто бы нуждался в моем ободрении! – отвечал Печорин небрежно. – И притом восторг есть что-то такое детское…

– Ваши мысли и слова удивительно подвержены перемене… давно ли…

– Право…

Печорин не слушал, его глаза старались проникнуть пеструю стену шуб, салопов, шляп… ему показалось, что там, за колонною, мелькнуло лицо ему знакомое, особенно знакомое… в эту минуту жандарм крикнул, и долговязый лакей повторил за ним: «карета князя Лиговскóва!».. С отчаянными усилиями расталкивая толпу, Печорин бросился к дверям… перед ним человека за четыре, мелькнул розовый салоп, шаркнули ботинки… лакей подсадил розовый салоп в блестящий купе, потом вскарабкалась в него медвежья шуба, дверцы хлопнули, – «на Морскую! пошел!».. Интересную карету заменила другая, может быть, не менее интересная, только не для Печорина. Он стоял как вкопанный!.. Мучительная мысль сверлила его мозг: эта ложа, на которую он дал себе слово не смотреть… Княгиня сидела в ней, ее розовая ручка покоилась на малиновом бархате; ее глаза, может быть, часто покоились на нем, а он даже и не подумал обернуться, магнетическая сила взгляда любимой женщины не подействовала на его бычачьи нервы – о, бешенство! он себе этого никогда не простит! Раздосадованный, он пошел по тротуару, отыскал свои сани, разбудил толчком кучера, который лежал свернувшись, покрытый медвежьего полостью, и отправился домой. А мы обратимся к Лизавете Николавне Негуровой и последуем за нею.

Когда она села в карету, то отец ее начал длинную диссертацию насчет молодых людей нынешнего века. «Вот, например, Печорин, – говорил он, – нет того, чтоб искать во мне или в Катеньке (Катенька его жена, 55 лет) нет, и смотреть не хочет!.. как бывало в наше время: влюбится молодой человек, старается угодить родителям, всей родне… а не то, чтоб всё по углам с дочкой перешептываться, да глазки делать… что это нынче, страм смотреть!.. и девушки не те стали!.. Бывало, слово лишнее услышат – покраснеют да и баста, уж от них не добьешься ответа… а ты, матушка, 25 лет девка, так на шею и вешаешься… замуж захотелось!»

Лизавета Николавна хотела отвечать, слезы навернулись у нее на глазах… – и она не могла произнесть ни слова; Катерина Ивановна за нее заступилась!..

«Уж ты всегда на нее нападаешь… понапрасну!.. Что ж делать, когда молодые люди не женятся… надо самой не упускать случая! Печорин жених богатый… хорошей фамилии, чем не муж? Ведь не век же сидеть дома… – слава богу что мне ее наряды-то стоят… а ты свое: замуж хочешь, замуж хочешь? – Да кабы замуж не выходили, так что бы было…» и проч…

Эти разговоры повторялись в том или другом виде всякий раз, когда мать, отец и дочь оставались втроем… дочь молчала, а что происходило в ее сердце в эти минуты, один бог знает.

Приехали домой. Катерина Ивановна с ворчливым супругом отправились в свою комнату – а дочка в свою. Родители ее принадлежали и к старому и к новому веку; прежние понятия, полузабытые, полустертые новыми впечатлениями жизни петербургской, влиянием общества, в котором Николай Петрович по чину своему должен был находиться, проявлялись только в минуты досады, или во время спора; они казались ему сильнейшими аргументами, ибо он помнил их грозное действие на собственный ум, во дни его молодости; Катерина Ивановна была дама не глупая, по словам чиновников, служивших в канцелярии ее мужа; женщина хитрая и лукавая, во мнении других старух; добрая, доверчивая и слепая маменька для бальной молодежи… истинного ее характера я еще не разгадал; описывая, я только буду стараться соединить и выразить вместе все три вышесказанные мнения… и если выдет портрет похож, то обещаюсь идти пешком в Невский монастырь – слушать певчих!..

Лизавета же Николавна… о! знак восклицания… погодите!.. теперь она взошла в свою спальну и кликнула горничную Марфушу – толстую, рябую девищу!.. дурной знак!.. я бы не желал, чтоб у моей жены или невесты была толстая и рябая горничная!.. терпеть не могу толстых и рябых горничных, с головой, вымазанной чухонским маслом или приглаженной квасом, от которого волосы слипаются и рыжеют, с руками шероховатыми, как вчерашний решетный хлеб, с сонными глазами, с ногами, хлопающими в башмаках без ленточек, тяжелой походкой, и (что всего хуже) четвероугольной талией, облепленной пестрым домашним платьем, которое внизу уже, чем вверху… Такая горничная, сидя за работой в задней комнате порядочного дома, подобна крокодилу на дне светлого американского колодца… такая горничная, как сальное пятно, проглядывающее сквозь свежие узоры перекрашенного платья – приводит ум в печальное сомнение насчет домашнего образа жизни господ… о, любезные друзья, не дай бог вам влюбиться в девушку, у которой такая горничная, если вы разделяете мои мнения, – то очарование ваше погибло навеки.

Лизавета Николавна велела горничной снять с себя чулки и башмаки и расшнуровать корсет, а сама, сев на постель, сбросила небрежно головной убор на туалет, черные ее волосы упали на плечи; – но я не продолжаю описания: никому неинтересно любоваться поблекшими прелестями, худощавой ножкой, жилистой шеею и сухими плечами, на которых обозначались красные рубцы от узкого платья. Всякий, вероятно, на подобные вещи довольно насмотрелся. Лизавета Николавна легла в постель, поставила возле себя на столик свечу и раскрыла какой-то французский роман – Марфуша вышла… тишина воцарилась в комнате. Книга выпала из рук печальной девушки, она вздохнула и предалась размышлениям.

Конечно, ни одна отцветшая красавица не поверяла мне дум и чувств, волновавших ее грудь после длинного бала или вечеринки, когда в одинокой своей комнате она припоминала всё свое прошедшее, пересчитывала все любовные объяснения, которые некогда выслушала с притворной холодностию, притворной улыбкой – или с истинным наслаждением и которые не имели для нее других следствий, кроме лишних десяти строк в альбоме или мстительной эпиграммы отвергнутого обожателя, брошенной мимоходом позади ее стула во время длинной мазурки. Но я догадываюсь, что эти размышления должны быть тяжелы, несносны для самолюбия и сердца – если оное налицо имеется, ибо натуральная история нынче обогатилась новым классом очень милых и красивых существ – именно классом женщин без сердца. Чтоб легче угадать, об чем Лизавета Николавна изволила думать, я принужден, к моему великому сожалению, рассказать вам некоторые частности ее жизни… тем более, что для объяснения следующих происшествий это необходимо. Она родилась в Петербурге – и никогда не выезжала из Петербурга – правда, один раз на два месяца в Ревель на воды… – но вы сами знаете, что Ревель не Россия, и потому направление ее петербургского воспитания не получало никакого изменения; у нас, в России, несколько вывелись из моды французские мадамы, а в Петербурге их вовсе не держат… Агличанку нанимать ее родители были не в силах… агличанки дороги – немку взять было также неловко: бог знает какая попадется: здесь так много всяких… Елизавета Николавна осталась вовсе без мадамы – по-французски она выучилась от маменьки, а больше от гостей, потому что с самого детства она проводила дни свои в гостиной, сидя возле маменьки и слушая всякую всячину… Когда ей исполнилось 13 лет, взяли учителя по билетам: в год она кончила курс французского языка… и началось ее светское воспитание. В комнате ее стоял рояль, но никто не слыхал, чтоб она играла… танцевать она выучилась на детских балах… романы она начала читать, как только перестала учить склады… и читала их удивительно скоро… Между тем отец ее получил порядочное наследство, вслед за ним хорошее место – и стал жить открытее… 15 лет ее стали вывозить, выдавая за 17-летнюю, и до 25 лет условный этот возраст не изменялся… 17 лет точка замерзания: они растягиваются сколько угодно как резинные помочи. Лизавета Николавна была недурна, – и очень интересна: бледность и худоба интересны… потому что француженки бледны, а англичанки худощавы… надобно заметить, что прелесть бледности и худобы существуют только в дамском воображении, и что здешние мужчины только из угождения потакают их мнению, чтоб чем-нибудь отклонить упреки в невежливости и так называемой «казармности».

При первом вступлении Лизаветы Николавны на паркет гостиных у нее нашли<сь> поклонники. Это всё были люди, всегда аплодирующие новому водевилю, скачущие слушать новую певицу, читающие только новые книги. Их заменили другие: эти волочились за нею, чтоб возбудить ревность в остывающей любовнице, или чтоб кольнуть самолюбие жестокой красоты; – после этих явился третий род обожателей: люди, которые влюблялись от нечего делать, чтоб приятно провести вечер, ибо Лизавета Николавна приобрела навык светского разговора, и была очень любезна, несколько насмешлива, несколько мечтательна… Некоторые из этих волокит влюбились не на шутку и требовали ее руки: но ей хотелось попробовать лестную роль непреклонной… и к тому же они все были прескушные: им отказали… один с отчаяния долго был болен, другие скоро утешились… между тем время шло: она сделалась опытной и бойкой девою: смотрела на всех в лорнет, обращалась очень смело, не краснела от двусмысленной речи или взора – и вокруг нее стали увиваться розовые юноши, пробующие свои силы в словесной перестрелке и посвящавшие ей первые свои опыты страстного красноречия, – увы, на этих было еще меньше надежды, чем на всех прежних; она с досадою и вместе тайным удовольствием убивала их надежды, останавливала едкой насмешкой разливы красноречия – и вскоре они уверились, что она непобедимая и чудная женщина; вздыхающий рой разлетелся в разные стороны… и наконец для Лизаветы Николавны наступил период самый мучительный и опасный сердцу отцветающей женщины…

Она была в тех летах, когда еще волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в нее стало трудно; в тех летах, когда какой-нибудь ветреный или беспечный франт не почитает уже за грех уверять шутя в глубокой страсти, чтобы после, так для смеху, скомпрометировать девушку в глазах подруг ее, думая этим придать себе более весу… уверить всех, что она от него без памяти, и стараться показать, что он ее жалеет, что он не знает, как от нее отделаться… говорит ей нежности шепотом, а вслух колкости… бедная, предчувствуя, что это ее последний обожатель, без любви, из одного самолюбия старается удержать шалуна как можно долее у ног своих… напрасно: она более и более запутывается, – и наконец… увы… за этим периодом остаются только мечты о муже, каком-нибудь муже… одни мечты.

Лизавета Николавна вступила в этот период, но последний удар нанес ей не беспечный шалун и не бездушный франт; – вот как это случилось.

Полтора года тому назад Печорин был еще в свете человек – довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностию, т. е. прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который, он бы мог заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать девушку молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николаевну, которая не была ни то, ни другое. Как быть? в нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций – значит почти: он выиграл столько-то сражений.

Лизавета Николаевна и он были давно знакомы. Они кланялись. Составив план свой, Печорин отправился на один бал, где должен был с нею встретиться. Он наблюдал за нею пристально и заметил, что никто ее не пригласил на мазурку: знак был подан музыкантам начинать, кавалеры шумели стульями, устанавливая их в кружок, Лизавета Николаевна отправилась в уборную, чтобы скрыть свою досаду: Печорин дожидался ее у дверей. Когда она возвращалась в залу, начиналась уже вторая фигура: Печорин торопливо подошел к ней.

– Где вы скрывались, – сказал он, – я искал вас везде – приготовил даже стулья: так я сильно надеялся, что вы мне не откажете.

– Как вы самоуверенны.

И неожиданное удовольствие вспыхнуло в ее глазах.

– Однако ж вы меня не накажете слишком строго за эту самоуверенность?

Она не отвечала и последовала за ним.

Разговор их продолжался во время всего танца, блистая шутками, эпиграммами, касаясь до всего, даже любовной метафизики. Печорин не щадил ни одной из ее молодых и свежих соперниц. За ужином он сел возле нее, разговор подвигался всё далее и далее, так что наконец он чуть-чуть ей не сказал, что обожает ее до безумия (разумеется двусмысленным образом). Огромный шаг был сделан, и он возвратился домой, довольный своим вечером.

Несколько недель сряду после этого они встречались на разных вечерах; разумеется, он неутомимо искал этих встреч, а она по крайней мере их не избегала. Одним словом, он пошел по следам древних волокит и действовал по форме, классически. Скоро все стали замечать их постоянное влечение друг к другу, как явление новое и совершенно оригинальное в нашем холодном обществе. Печорин избегал нескромных вопросов, но зато действовал весьма открыто. Лизавета Николаевна была также этим очень довольна, потому что надеялась завлечь его дальше и дальше и потом, как говорили наши матушки, женить его на себе. Ее родители, не имея еще об нем никакого мнения, так, безо всяких видов пригласили однако же его посещать свой дом, чтоб узнать его короче. Многие уже стали над ним подсмеиваться, как над будущим женихом, добрые приятели стали уговаривать его, отклонять от безрассудного поступка, который ему не входил и в голову. Из этого всего он заключил, что минута решительного кризиса наступила.

Был блестящий бал у барона ***. Печорин по обыкновению танцевал первую кадриль с Елизаветою Николаевною.

– Как хороша сегодня меньшая Р., – заметила Елизавета Николаевна.

Печорин навел лорнет на молодую красавицу, долго смотрел молча и наконец отвечал:

– Да, она прекрасна. – С каким вкусом перевиты эти пунцовые цветы в ее густых, русых локонах, я непременно дал себе слово танцевать с нею сегодня, именно потому, что она вам нравится; не правда ли, я очень догадлив, когда хочу вам сделать удовольствие.

– О, без сомнения, вы очень любезны, – отвечала она вспыхнув.

В эту минуту музыка остановилась, первая кадриль кончилась, и Печорин очень вежливо раскланялся. Остальную часть вечера он или танцовал с Р…. или стоял возле ее стула, старался говорить как можно больше и казаться как можно довольнее, хотя, между нами, девица Р** была очень проста и почти его не слушала; но так как он говорил очень много, то она заключила, что Печорин – кавалер очень любезный. После мазурки она подошла к Елизавете Николаевне, и та ее спросила с ироническою улыбкою:

– Как вам кажется ваш постоянный нынешний кавалер?

– Il est très aimable [Он очень любезен (франц.)], – отвечала Р.

Это был жестокий удар для Елизаветы Николаевны, которая почувствовала, что лишается своего последнего кавалера, – ибо остальные молодые люди, видя, что Печорин занимается ею исключительно, совершенно ее оставили.

И точно, с этого дня Печорин стал с нею рассеяннее, холоднее, явно старался ей делать те мелкие неприятности, которые замечаются всеми и за которые между тем невозможно требовать удовлетворения. Говоря с другими девушками, он выражался об ней с оскорбительным сожалением, тогда как она, напротив, вследствие плохого расчета, желая кольнуть его самолюбие, поверяла своим подругам под печатью строжайшей тайны свою чистейшую, искреннейшую любовь. Но напрасно, он только наслаждался излишним торжеством, а она, уверяя других, мало-по-малу сама уверилась, что его точно любит. Родители ее, более проницательные в качестве беспристрастных зрителей, стали ее укорять, говоря: «Вот, матушка, целый год пропустила даром, отказала жениху с 20 тысячами доходу, правда, что он стар и в параличе, – да что нынешние молодые люди! Хорош твой Печорин, мы заранее знали, что он на тебе не женится, да и мать не позволит ему жениться! что ж вышло? он же над тобой и насмехается».

Разумеется, подобные слова не успокоят ни уязвленного самолюбия, ни обманутого сердца. Лизавета Николаевна чувствовала их истину, но эта истина была уже для нее не нова. Кто долго преследовал какую-нибудь цель, много для нее пожертвовал, тому трудно от нее отступиться, а если к этой цели примыкают последние надежды увядающей молодости, то невозможно. В таком положении мы оставили Лизавету Николаевну, приехавшую из театра, лежащую на постеле, с книжкою в руках, – и с мыслями, бродящими в минувшем и в будущем.

Наскучив пробегать глазами десять раз одну и ту же страницу, она нетерпеливо бросила книгу на столик и вдруг приметила письмо с адресом на ее имя и с штемпелем городской почты.

Какое-то внутреннее чувство шептало ей не распечатывать таинственный конверт, но любопытство превозмогло, конверт сорван дрожащими руками, свеча придвинута, и глаза ее жадно пробегают первые строки. Письмо было написано приметно искаженным почерком, как будто боялись, что самые буквы изменят тайне. Вместо подписи имени, внизу рисовалась какая-то египетская каракула, очень похожая на пятна, видимые в луне, которым многие простолюдины придают какое-то символическое значение. Вот письмо от слова до слова:

«Милостивая Государыня!

Вы меня не знаете, я вас знаю: мы встречаемся часто, история вашей жизни так же мне знакома, как моя записная книжка, а вы моего имени никогда не слыхали. Я принимаю в вас участие именно потому, что вы никогда на меня не обращали внимания, и притом я нынче очень доволен собою и намерен сделать доброе дело: мне известно, что Печорин вам нравится, что вы всячески думаете снова возжечь в нем чувства, которые ему никогда не снились, он с вами пошутил – он недостоин вас: он любит другую, все ваши старания послужат только к вашей гибели, свет и так указывает на вас пальцами, скоро он совсем от вас отворотится. Никакая личная выгода не заставила меня подавать вам такие неосторожные и смелые советы. И чтобы вы более убедились в моем бескорыстии, то я клянусь вам, что вы никогда не узнаете моего имени.

Вследствие чего остаюсь

ваш покорнейший слуга:

Каракула»

От такого письма с другою сделалась бы истерика, но удар, поразив Елизавету Николаевну в глубину сердца, не подействовал на ее нервы, она только побледнела, торопливо сожгла письмо и сдула на пол легкий его пепел.

Потом она погасила свечу и обернулась к стене: казалось, она плакала, но так тихо, так тихо, что если б вы стояли у ее изголовья, то подумали бы, что она спит покойно и безмятежно.

На другой день она встала бледнее обыкновенного, в десять часов вышла в гостиную, разливала сама чай по обыкновению. Когда убрали со стола, отец ее уехал к должности, мать села за работу, она пошла в свою комнату: проходя через залу, ей встретился лакей.

– Куда ты идешь? – спросила она.

– Доложить-с.

– О ком?

– Вот тот-с… офицер… Господин Печорин…

– Где он?

– У крыльца остановился.

Лизавета Николаевна покраснела, потом снова побледнела и потом отрывисто сказала лакею:

– Скажи ему, что дома никого нет. И когда он еще приедет, – прибавила она, как бы с трудом выговаривая последнюю фразу, – то не принимать!..

Лакей поклонился и ушел, а она опрометью бросилась в свою комнату.

Глава IV

Получив такой решительный отказ, Печорин, как вы сами можете догадаться, не удивился: он приготовился к такой развязке и даже желал ее. Он отправился на Морскую, сани его быстро скользили по сыпучему снегу: утро было туманное и обещало близкую оттепель. Многие жители Петербурга, проведшие детство в другом климате, подвержены странному влиянию здешнего неба. Какое-то печальное равнодушие, подобное тому, с каким наше северное солнце отворачивается от неблагодарной здешней земли, закрадывается в душу, приводит в оцепенение все жизненные органы. В эту минуту сердце неспособно к энтузиазму, ум к размышлению. В подобном расположении находился Печорин. Неожиданный успех увенчал его легкомысленное предприятие, и он даже не обрадовался. Чрез несколько минут он должен быть увидеться с женщиною, которая была постоянною его мечтою в продолжение нескольких лет, с которою он был связан прошедшим, для которой был готов отдать свою будущность – и сердце его не трепетало от нетерпения, страха, надежды. Какое-то болезненное замирание, какая-то мутность и неподвижность мыслей, которые подобно тяжелым облакам осаждали ум его, предвещали одни близкую бурю душевную. Вспоминая прежнюю пылкость, он внутренне досадовал на теперешнее свое спокойствие.

Вот сани его остановились перед одним домом; он вышел и взялся за ручку двери, но прежде чем он отворил ее, минувшее как сон проскользнуло в его воображении, и различные чувства внезапно, шумно пробудились в душе его. Он сам испугался громкого биения сердца своего, как пугаются сонные жители города при звуке ночного набата. Какие были его намерения, опасения и надежды, известно только богу, но, по-видимому, он готов был сделать решительный шаг, дать новое направление своей жизни. Наконец дверь отворилась, и он медленно взошел по широкой лестнице. На вопрос швейцара, кого ему угодно, он отвечал вопросом: «дома ли княгиня Вера Дмитриевна?»

– Князь Степан Степанович у себя-с.

– А княгиня? – повторил нетерпеливо Печорин.

– Княгиня также-с.

Печорин сказал швейцару свою фамилию, и тот пошел доложить.

Сквозь полураскрытую в залу дверь Печорин бросил любопытный взгляд, стараясь сколько-нибудь по убранству комнат угадать хотя слабый оттенок семейной жизни хозяев, но увы! в столице все залы схожи между собою, как все улыбки и все приветствия. Один только кабинет иногда может разоблачить домашние тайны, но кабинет так же непроницаем для посторонних посетителей, как сердце; однако же краткий разговор с швейцаром позволил догадаться Печорину, что главное лицо в доме был князь. «Странно, – подумал он, – она вышла замуж за старого, неприятного и обыкновенного человека, вероятно для того, чтоб делать свою волю, и что же, если я отгадал правду, если она добровольно переменила одно рабство на другое, то какая же у нее была цель? Какая причина?.. но нет, любить она его не может, за это я ручаюсь головой».

В эту минуту швейцар взошел и торжественно произнес:

– Пожалуйте, князь в гостиной.

Медленными шагами Печорин прошел через зал, взор его затуманился, кровь прилила к сердцу. Он чувствовал, что побледнел, когда перешел через порог гостиной. Молодая женщина в утреннем атласном капоте и блондовом чепце сидела небрежно на диване; возле нее на креслах в мундирном фраке сидел какой-то толстый, лысый господин с огромными глазами, налитыми кровью, и бесконечно широкой улыбкой; у окна стоял другой в сертуке, довольно сухощавый, с волосами, обстриженными под гребенку, с обвислыми щеками и довольно неблагородным выражением лица, он просматривал газеты и даже не обернулся, когда взошел молодой офицер. Это был сам кн<язь> Степан Степанович.

Молодая женщина поспешно встала, обратясь к Печорину с каким-то очень неясным приветствием, потом подошла к князю и сказала ему:

– Mon ami, вот господин Печорин, он старинный знакомый нашего семейства… Monsieur Печорин, рекомендую вам моего мужа.

Князь бросил газеты на окно, раскланялся, хотел что-то сказать, но из уст его вышли только отрывистые слова:

– Конечно… мне очень приятно… семейство жены моей… что вы так любезны… я поставил себе за долг… ваша матушка такая почтенная дама, – я имел честь быть вчерась у нее с женой.

– Матушка с сестрой хотела сама быть у вас сегодни, но она немного нездорова и поручила мне засвидетельствовать вам свое почтение.

Печорин сам не знал, что говорил. Опомнившись и думая, что он сказал глупость, он принял какой-то холодный принужденный вид. Княгине показалось, вероятно, что этой фразой он хотел объяснить свой визит, как будто бы невольный. Выражение лица ее также сделалось так же принужденно. Она подозревала намерение упрекнуть, щеки ее готовы были вспыхнуть, но она быстро отвернулась, сказала что-то толстому господину, тот захохотал и громко произнес: «о, да!». – Потом она пригласила Печорина сесть, заняла сама прежнее место, а князь взял опять в руки свои газеты.

Княгиня Вера Дмитриевна была женщина 22 лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть и таким образом, резко отличая ее от других женщин, уничтожало сравнения, которые, может быть, были бы не в ее пользу. Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна. Беспрерывная изменчивость ее физиономии, по-видимому, несообразная с чертами несколько резкими, мешала ей нравиться всем и нравиться во всякое время, но зато человек, привыкший следить эти мгновенные перемены, мог бы открыть в них редкую пылкость души и постоянную раздражительность нерв, обещающую столько наслаждений догадливому любовнику. Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная. Видя ее в первый раз, вы бы сказали, если вы опытный наблюдатель, что это женщина с характером твердым, решительным, холодным, верующая в собственное убеждение, готовая принесть счастие в жертву правилам, но не молве. Увидавши же ее в минуту страсти и волнения, вы сказали бы совсем другое – или, скорее, не знали бы вовсе, что сказать.

Несколько минут Печорин и она сидели друг против друга в молчании затруднительном для обоих. Толстый господин, который был по какому-то случаю барон, воспользовался этим промежутком времени, чтоб объяснить подробно свои родственные связи с прусским посланником. Княгиня разными вопросами очень ловко заставляла барона еще более растягивать речь свою; Жорж, пристально устремив глаза на Веру Дмитревну, старался, но тщетно, угадать ее тайные мысли; он видел ясно, что она не в своей тарелке, озабочена, взволнована. Ее глаза то тускнели, то блистали, губы то улыбались, то сжимались; щеки краснели и бледнели попеременно: но какая причина этому беспокойству?.. может быть, домашняя сцена, до него случившаяся, потому что князь явно был не в духе, может быть, радость и смущение воскресающей, или только вновь пробуждающейся любви к нему, может быть, неприятное чувство при встрече с человеком, который знал некоторые тайны ее жизни и сердца, который имел право и, может быть, готов был ее упрекнуть…

Печорин, не привыкший толковать женские взгляды и чувства в свою пользу – остановился на последнем предположении… из гордости он решился показать, что, подобно ей, забыл прошедшее и радуется ее счастью… Но невольно в его словах звучало оскорбленное самолюбие; – когда он заговорил, то княгиня вдруг отвернулась от барона… и тот остался с отверстым ртом, готовясь произнести самое важное и убедительнейшее заключение своих доказательств.

– Княгиня, – сказал Жорж…. извините, я еще не поздравил вас… с княжеским титулом!.. Поверьте однако, что я с этим намерением спешил иметь честь вас увидеть… но когда взошел сюда… то происшедшая в вас перемена так меня поразила, что признаюсь… забыл долг вежливости.

– Я постарела, не правда ли? – отвечала Вера, наклонив головку к правому плечу.

– О! вы шутите! разве в счастии стареют… напротив, вы пополнели, вы…

– Конечно, я очень счастлива, – прервала его княгиня.

– Это молва всеобщая: многие молодые девушки вам завидуют… впрочем вы так благоразумны, что не могли не сделать такого достойного выбора… весь свет восхищается любезностию, умом и талантами вашего супруга… (барон сделал утвердительный знак головой), – княгиня чуть-чуть не улыбнулась, потом вдруг досада изобразилась на ее лице.

– Я вам отплачу комплиментом за комплимент, monsieur Печорин… вы также переменились к лучшему.

– Как быть? время всесильно… даже наши одежды, подобно нам самим, подвержены чудным изменениям – вы теперь носите блондовый чепчик, я вместо фрака московского недоросля или студенческого сертука, ношу мундир с эполетами… Вероятно, от этого я имею счастие вам нравиться больше, чем прежде… вы теперь так привыкли к блеску!

Княгиня хотела отмстить за эпиграмму:

– Прекрасно! – воскликнула она: вы отгадали… а точно, нам бедным москвитянкам гвардейский мундир истинная диковинка!.. она насмешливо улыбнулась, барон захохотал, – и Печорин на него взбесился.

– У вас такой усердный союзник, княгиня, – сказал он, – что я должен признаться побежденным. Я уверен, что барон при данном знаке готов меня сокрушить всей своей тяжестью.

Барон плохо понимал по-русски, хотя родился в России; он захохотал пуще прежнего, думая, что это комплимент относящийся к нему вместе с Верою Дмитревной. – Печорин пожал плечами; и разговор снова остановился. – К счастию, князь подошел, преважно держа в руке газеты.

– Вот это до тебя касается, – сказал он жене, – новый магазин на днях открыт на Невском. Я покажу вам, – сказал он, обращаясь к гостям, – петербургский гостинец, который я вчера купил жене: все говорят, что серьги самые модные, а жена говорит, что нет, как будут по вашему вкусу?

Он пошел в другую комнату и принес сафьянную коробочку. Часто повторяемое князем слово жена как-то грубо и неприятно отзывалось в ушах Печорина; он с первого слова узнал в князе человека недалекого, а теперь убедился, что он даже человек не светский. Серьги переходили из рук в руки, барон произнес над ними несколько протяжных восклицаний, Печорин после него стал машинально их рассматривать.

– А как вы думаете, – спросил кн<язь Степан> Степанович, спрятавшись в галстух и одной рукой вытаскивая накрахмаленный воротничок, – сколько я за них заплатил, отгадайте!

Серьги по большей мере стоили 80 рублей, а были заплочены 75. Печорин нарочно сказал 150. Это озадачило князя. Он ничего не отвечал, стыдясь сказать правду, и сел на канапе, очень немилостиво поглядывая на Печорина. Разговор сделался общим разменом городских новостей, московских известий: князь, несколько развеселившись, объявил очень откровенно, что если б не тяжебное дело, то никак бы не оставил Москвы и Английского клуба, прибавляя, что здешний Английский клуб ничто перед московским. Наконец Печорин встал, раскланялся и дошел уже до двери, как вдруг княгиня вскочила с своего места и убедительно просила его не позабыть поцеловать за нее милую Вареньку сто раз, тысячу раз. Печорину хотелось ей заметить, что он не может передавать словесных поцелуев, но ему было не до шутки, и он очень важно опять поклонился. Княгиня улыбнулась ему той ничего не выражающей улыбкою, которая разливается на устах танцовщицы, оканчивающей пируэт.

С горьким предчувствием он вышел из комнаты: пройдя залу, обернулся, княгиня стояла в дверях, неподвижно смотрела ему вослед: заметив его движение, она исчезла.

– Странно, – подумал Печорин, садясь в сани, – было время, когда я читал на лице ее все движенья мысли так же безошибочно, как собственную рукопись, а теперь я ее не понимаю, совершенно не понимаю.

Глава V

До 19-летнего возраста Печорин жил в Москве. С детских лет он таскался из одного пансиона в другой и наконец увенчал свои странствования вступлением в университет, согласно воле своей премудрой маменьки. Он получил такую охоту к перемене мест, что если бы жил в Германии, то сделался бы странствующим студентом. Но скажите ради бога, какая есть возможность в России сделаться бродягой повелителю 3 т<ысяч> душ и племяннику 20 т<ысяч> московских тетушек. Итак, все его путешествия ограничивались поездками с толпою таких же негодяев, как он, в Петровский, в Сокольники и Марьину рощу. Можете вообразить, что они не брали с собою тетрадей и книг, чтоб не казаться педантами. Приятели Печорина, которых число было впрочем не очень велико, были всё молодые люди, которые встречались с ним в обществе, ибо и в то время студенты были почти единственными кавалерами московских красавиц, вздыхавших невольно по эполетам и аксельбантам, не догадываясь, что в наш век эти блестящие вывески утратили свое прежнее значение.

Печорин с товарищи являлся также на всех гуляньях. Держась под руки, они прохаживались между вереницами карет к великому соблазну квартальных. Встретив одного из этих молодых людей, можно было, закрывши глаза, держать пари, что сейчас явятся и остальные. В Москве, где прозвания еще в моде, прозвали их la bande joyeuse [веселая шайка (франц.)].

Приближалось для Печорина время экзамена: он в продолжение года почти не ходил на лекции и намеревался теперь пожертвовать несколько ночей науке и одним прыжком догнать товарищей: вдруг явилось обстоятельство, которое помешало ему исполнить это геройское намерение. У матери Печорина Татьяны Петровны бывали детские вечера для маленькой дочери: на эти вечера съезжались и взрослые барышни и переспелые девы, жадные до всяких возможных вечеров. Дети ложились спать в 10 часов, их сменяли на паркете большие. На эти вечера являлись часто отец и дочь Р-вы. Они были старинные знакомые Татьяны Петровны и даже несколько ей сродни. Дочь этого госпо<дина> Р* называлась тогда просто Верочка. Жорж, привыкнув видеться с нею часто, не находил в ней ничего особенного, она же избегала его разговора. Раз собралась большая компания ехать в Симонов монастырь ко всенощной молиться, слушать певчих и гулять. Это было весною: уселись в длинные линии, запряженные каждая в 6 лошадей, и тронулись с Арбата веселым караваном. Солнце склонялось к Воробьевым горам, и вечер был в самом деле прекрасен.

По какому-то случаю Жоржу пришлось сидеть рядом с Верочкою, он этим был сначала недоволен: ее 17-летняя свежесть и скромность казались ему верными признаками холодности и чересчур приторной сердечной невинности: кто из нас в 19 лет не бросался очертя голову вослед отцветающей кокетке, которых слова и взгляды полны обещаний, и души которых подобны выкрашенным гробам притчи. Наружность их – блеск очаровательный, внутри смерть и прах.

Выехав уже за город, когда растворенный воздух вечера освежил веселых путешественников, Жорж разговорился с своей соседкою. Разговор ее был прост, жив и довольно свободен. Она была несколько мечтательна, но не старалась этого выказывать, напротив, стыдилась этого, как слабости. Суждения Жоржа в то время были резки, полны противуречий, хотя оригинальны, как вообще суждения молодых людей, воспитанных в Москве и привыкших без принуждения постороннего развивать свои мысли.

Наконец приехали в монастырь. До всенощной ходили осматривать стены, кладбище; лазили на площадку западной башни, ту самую, откуда в древние времена наши предки следили движения, и последний Новик открыл так поздно имя свое и судьбу свою и свое изгнанническое имя. Жорж не отставал от Верочки, потому что неловко было бы уйти, не кончив разговора, а разговор был такого рода, что мог продолжиться до бесконечности. Он и продолжался всё время всенощной, исключая тех минут, когда дивный хор монахов и голос отца Виктора погружал их в безмолвное умиление. Но зато после этих минут разгоряченное воображение и чувства, взволнованные звуками, давали новую пищу для мыслей и слов. После всенощной опять гуляли и возвратились в город тем же порядком, очень поздно. Жорж весь следующий день думал об этом вечере, потом поехал к Р-вым, чтоб поговорить об нем и передать свои впечатления той, с которой он их разделял. Визиты делались чаще и продолжительнее, по короткости обоих домов они не могли обратить на себя никакого подозрения; так прошел целый месяц, и они убедились оба, что влюблены друг в друга до безумия. В их лета, когда страсть есть наслаждение, без примеси забот, страха и раскаяния, очень легко убедиться во всем. У Жоржа была богатая тетушка, которая в той же степени была родня и Р-вым. Тетушка пригласила оба семейства погостить к себе в Подмосковную недели на две, дом у нее был огромный, сады большие, одним словом, все удобства. Частые прогулки сблизили еще более Жоржа с Верочкой; несмотря на толпу мадамов и детей тетушки, они как-то всегда находили средство быть вдвоем: средство впрочем очень легкое, если обоим этого хочется.

Между тем в университете шел экзамен. Жорж туда не явился: разумеется, он не получил аттестата, но о будущем он не заботился, и уверил мать, что экзамен отложен еще на три недели, и что он всё знает. Вечерние прогулки имели необходимым следствием объяснение, потом клятвы в верности, наконец, когда двунедельный срок кончился, надобно было возвращаться в Москву. Накануне рокового дня (это было вечером) они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя, и хотя Жорж рано с помощью товарищей вступил на соблазнительное поприще разврата… но честь невинной девушки была еще для него святыней. На другой день, садясь в экипажи, они раскланялись по-прежнему, очень учтиво, но Верочка покраснела, и глаза ее блистали.

Обман Жоржа открылся, как скоро приехали в Москву, отчаяние Татьяны Петровны было ужасно, брань ее неистощима. Жорж с покорностью и молча выслушал всё, как стоик; но гроза невидимая сбиралась над ним. В комитете дядюшек и тетушек было положено, что его надобно отправить в Петербург и отдать в Юнкерскую школу: другого спасения они для него не видали. «Там, – говорили они, – его прошколят и выучат дисциплине».

В это время открылась Польская кампания, вся молодежь спешила определяться в полки, вступать в школу было для Жоржа невыгодно, потому что юнкера 2 класса не должны были идти в поход. Он почти на коленах выпросил у матери позволение вступить в Н… гусарский полк, стоявший недалеко от Москвы. После многого плаканья и оханья получил он ее благословение, но самое трудное оставалось ему еще сделать: надобно было объявить об этом Верочке. Он был так еще невинен душою, что боялся убить ее неожиданным известием. Однако ж она выслушала его молча и устремила на него укоризненный взгляд, не веря, чтоб какие бы то ни было обстоятельства могли его заставить разлучиться с нею: клятва и обещания ее успокоили.

Чрез несколько дней Жорж приехал к Р-вым, чтоб окончательно проститься. Верочка была очень бледна, он посидел недолго в гостиной, когда же вышел, то она, пробежав чрез другие двери, встретила его в зале. Она сама схватила его за руку, крепко ее сжала и произнесла неверным голосом: «Я никогда не буду принадлежать другому». – Бедная, она дрожала всем телом. Эти ощущения были для нее так новы, она так боялась потерять друга, она так была уверена в собственном сердце. Напечатлев жаркий поцелуй на холодном девственном челе ее, Жорж посадил ее на стул, опрометью сбежал с лестницы и поскакал домой. Вечером пришел лакей от Р. к Татьяне Петровне просить склянку с какими-то каплями и спирту, потому что, дескать, барышня очень нездорова и раза три была без памяти. Это был ужасный удар для Жоржа, он целую ночь не спал, чем свет сел в дорожную коляску и отправился в полк.

До сих пор, любезные читатели, вы видели, что любовь моих героев не выходила из общих правил всех романов и всякой начинающейся любви. Но зато впоследствии… о! впоследствии вы увидите и услышите чудные вещи.

Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат, любезничал с многими паннами, но минуты последнего расставанья и милый образ Верочки постоянно тревожили его воображение. Чудное дело! Он уехал с твердым намерением ее забыть, а вышло наоборот (что почти всегда и выходит в таких случаях). Впрочем Печорин имел самый несчастный нрав: впечатления, сначала легкие, постепенно врезывались в его ум все глубже и глубже, так что впоследствии эта любовь приобрела над его сердцем право давности, священнейшее из всех прав человечества.

После взятия Варшавы он был переведен в гвардию, мать его с сестрою переехали жить в Петербург, Варенька привезла ему поклон от своей милой Верочки, как она ее называла, – ничего больше как поклон. Печорина это огорчило – он тогда еще не понимал женщин. Тайная досада была одна из причин, по которым он стал волочиться за Лизаветой Николаевной, слухи об этом, вероятно, дошли до Верочки. Через полтора года он узнал, что она вышла замуж; через два года приехала в Петербург уже не Верочка, а княгиня Лиговская и князь Степан Степ<анович>.

Глава VI

Тут, кажется, мы остановились в предыдущей главе. Дни через три после того, как Печорин был у князя, Татьяна Петровна пригласила несколько человек знакомых и родных отобедать. Степан Степанович с супругою был, разумеется, в числе.

Печорин сидел в своем кабинете и хотел уже одеваться, чтоб выдти в гостиную, когда взошел к нему артиллерийский офицер.

– А, Браницкий, – воскликнул Печорин, – я очень рад, что ты так кстати заехал, ты непременно будешь у нас обедать. Вообрази, у нас ныне полон дом молодых девушек, а я один, отдан им на жертву, ты всех их знаешь, сделай одолжение останься обедать!

– Ты так убедительно просишь, – отвечал Браницкий, – как будто предчувствуешь отказ.

– Нет, ты не смеешь отказаться, – сказал Печорин, он кликнул человека и велел отпустить сани Браницкого домой.

Дальнейший разговор их я не передаю, потому что он был бессвязен и пуст, как разговоры всех молодых людей, которым нечего делать. И в самом деле, скажите, об чем могут говорить молодые люди? запас новостей скоро истощается, в политику благоразумие мешает пускаться, об службе и так слишком много толкуют на службе, а женщины в наш варварский век утратили вполовину прежнее всеобщее свое влияние. Влюбиться кажется уже стыдно, говорить об этом смешно.

Когда несколько гостей съехалось, Печорин и Браницкий вошли в гостиную. Там на 3-х столах играли в вист. Покуда маменьки считали козыри, дочки, усевшись вкруг небольшого столика, разговаривали о последнем бале, о новых модах. Офицеры подошли к ним, Браницкий искусно оживил непринужденной болтовней их небольшой кружок, Печорин был рассеян. Он давно замечал, что Браницкий ухаживал за его сестрой и, не входя в рассмотрение дальнейших следствий, не тревожил приятеля наблюдением, а сестру нескромными вопросами. Вареньке казалось очень приятно, что такой ловкий молодой человек приметно отличает ее от других, ее, которая даже еще не выезжает.

Мало-по-малу гости съезжались. Кн<язь> Лиговский и княгиня приехали одни из последних. Варенька бросилась навстречу своей старой приятельнице, княгиня поцеловала ее с видом покровительства. Вскоре сели за стол.

Столовая была роскошно убранная комната, увешанная картинами в огромных золотых рамах: их темная и старинная живопись находилась в резкой противуположности с украшениями комнаты, легкими, как всё, что в новейшем вкусе. Действующие лица этих картин, – одни полунагие, другие живописно завернутые в греческие мантии или одетые в испанские костюмы, в широкополых шляпах с перьями, с прорезными рукавами, пышными манжетами. Брошенные на этот холст рукою художника в самые блестящие минуты их мифологической или феодальной жизни, казалось, строго смотрели на действующих лиц этой комнаты, озаренных сотнею свеч, не помышляющих о будущем, еще менее о прошедшем, съехавшихся на пышный обед, не столько для того, чтобы насладиться дарами роскоши, но одни, чтоб удовлетворить тщеславию ума, тщеславию богатства, другие из любопытства, из приличий, или для каких-либо других сокровенных целей. В одежде этих людей, так чинно сидевших вокруг длинного стола, уставленного серебром и фарфором, так же как в их понятиях, были перемешаны все века. В одеждах их встречались глубочайшая древность с самой последней выдумкой парижской модистки, греческие прически, увитые гирляндами из поддельных цветов, готические серьги, еврейские тюрбаны, далее волосы, вздернутые кверху à la chinoise [по-китайски (франц.)], букли à la Sévigné [как у госпожи Севинье (франц.)], пышные платья наподобие фижм, рукава, чрезвычайно широкие или чрезвычайно узкие. У мужчин прически à la jeune France [во вкусе молодой Франции (франц.)], à la russe [по-русски (франц.)], à la moyen âge [по-средневековому (франц.)], à la Titus [как у Тита (франц.)], гладкие подбородки, усы, испаньолки, бакенбарды и даже бороды, кстати было бы тут привести стих Пушкина: «какая смесь одежд и лиц!» Понятия же этого общества были такая путаница, которую я не берусь объяснить.

Печорину пришлось сидеть наискось противу княгини Веры Дмитриевны, сосед его по левую руку был какой-то рыжий господин, увешанный крестами, который ездил к ним в дом только на званые обеды, по правую же сторону Печорина сидела дама лет 30-ти, чрезвычайно свежая и моложавая, в малиновом токе, с перьями, и с гордым видом, потому что она слыла неприступною добродетелью. Из этого мы видим, что Печорин, как хозяин, избрал самое дурное место за столом.

Возле Веры Дмитриевны сидела по одну сторону старушка, разряженная, как кукла, с седыми бровями и черными пуклями, по другую дипломат, длинный и бледный, причесанный à lа russe и говоривший по-русски хуже всякого француза. После 2-го блюда разговор начал оживляться.

– Так как вы недавно в Петербурге, – говорил дипломат княгине, – то, вероятно, не успели еще вкусить и постигнуть все прелести здешней жизни. Эти здания, которые с первого взгляда вас только удивляют как всё великое, со временем сделаются для вас бесценны, когда вы вспомните, что здесь развилось и выросло наше просвещение, и когда увидите, что оно в них уживается легко и приятно. Всякий русский должен любить Петербург: здесь всё, что есть лучшего русской молодежи, как бы нарочно собралось, чтоб подать дружескую руку Европе. Москва только великолепный памятник, пышная и безмолвная гробница минувшего, здесь жизнь, здесь наши надежды…

Так высокопарно и мудрено говорил худощавый дипломат, который имел претензию быть великим патриотом. Кн<ягиня> улыбнулась и отвечала рассеянно:

– Может быть, со временем я полюблю и Петербург, но мы, женщины, так легко предаемся привычкам сердца и так мало думаем, к сожалению, о всеобщем просвещении, о славе государства! Я люблю Москву. С воспоминанием об ней связана память о таком счастливом времени! А здесь, здесь всё так холодно, так мертво… О, это не мое мнение; это мнение здешних жителей. – Говорят, что въехавши раз в петербургскую заставу, люди меняются совершенно.

Эти слова она сказала, улыбаясь дипломату и взглянув на Печорина.

Дипломат взбеленился:

– Какие ужасные клеветы про наш милый город, – воскликнул он, – а всё это старая сплетница Москва, которая из зависти клевещет на молодую свою соперницу.

При слове «старая сплетница» разряженная старушка затрясла головой и чуть-чуть не подавилась спаржею.

– Чтоб решить наш спор, – продолжал дипломат, – выберемте посредника, княгиня: вот хоть Григория Александровича, он очень прилежно слушал наш разговор. Как вы думаете об этом? Monsieur Печорин, скажите по совести и не принесите меня в жертву учтивости. Вы одобряете мой выбор, княгиня?

– Вы выбрали судью довольно строгого, – отвечала она.

– Как быть, наш брат всегда наблюдает свои выгоды, – возразил дипломат с самодовольной улыбкою. Monsieur Печорин, извольте же решить.

– Мне очень жаль, – сказал Печорин, – что вы ошиблись в своем выборе. Из всего вашего спора я слышал только то, что сказала княгиня.

Лицо дипломата вытянулось.

– Однако ж, – сказал он, – Москве или Петербургу отдадите вы преимущество?

– Москва моя родина, – отвечал Печорин, стараясь отделаться.

– Однако ж которая?.. – Дипломат настаивал с упорством.

– Я думаю, – прервал его Печорин, – что ни здания, ни просвещение, ни старина не имеют влияния на счастие и веселость. А меняются люди за петербургской заставой и за московским шлагбаумом потому, что если б люди не менялись, было бы очень скучно.

– После такого решения, княгиня, – сказал дипломат, – я уступаю свое дипломатическое звание господину Печорину. Он увернулся от решительного ответа, как Талейран или Меттерних.

– Григорий Александрович, – возразила княгиня, – не увлекается страстью или пристрастием, он следует одному холодному рассудку.

– Это правда, – отвечал Печорин, – я теперь стал взвешивать слова свои и рассчитывать поступки, следуя примеру других. Когда я увлекался чувством и воображением, надо мною смеялись и пользовались моим простосердечием, но кто же в своей жизни не делал глупостей! И кто не раскаивался! Теперь по чести я готов пожертвовать самою чистейшею, самою воздушной любовью для 3 т<ысяч> душ с винокуренным заводом и для какого-нибудь графского герба на дверцах кареты! Надобно пользоваться случаем, такие вещи не падают с неба! Не правда ли? Этот неожиданный вопрос был сделан даме в малиновом берете.

Молчаливая добродетель пробудилась при этом неожиданном вопросе, и страусовые перья заколышались на берете. Она не могла тотчас ответить, потому что ее невинные зубки жевали кусок рябчика с самым добродетельным старанием: все с нетерпением молча ожидали ее ответа. Наконец она открыла уста и важно молвила:

– Ко мне ли ваш вопрос относится?

– Если вы позволите, – отвечал Печорин.

– Не хотите ли вы разделить со мною вашу роль посредника и судьи?

– Я б желал вам передать ее совсем.

– Ах, избавьте!

В эту минуту ей подали какое-то жирное блюдо, она положила себе на тарелку и продолжала:

– Вот, адресуйтесь к княгине, она, я думаю, гораздо лучше может судить о любви и об графском или о княжеском титуле.

– Я бы желал слышать ваше мнение, – сказал Печорин, – и решился победить вашу скромность упрямством.

– Вы не первые, и вам это не удастся, – сказала она с презрительной улыбкой. – Притом я не имею никакого мнения о любви.

– Помилуйте! в ваши лета не иметь никакого мнения о таком важном предмете для всякой женщины.

Добродетель обиделась.

– То есть, я слишком стара, – воскликнула она покраснев.

– Напротив, я хотел сказать, что вы еще так молоды.

– Слава богу, я уж не ребенок… вы оправдались очень неудачно.

– Что делать! – я вижу, что увеличил единицею несметное число несчастных, которые вам напрасно стараются понравиться…

Она от него отвернулась, а он чуть не засмеялся вслух.

– Кто эта дама? – шепотом спросил у него рыжий господин с крестами.

– Баронесса Штраль, – отвечал Печорин.

– Аа! – сделал рыжий господин.

– Вы, конечно, об ней много слыхали?

– Нет-с, ничего формально.

– Она уморила двух мужей, – продолжал Печорин, – теперь за третьим, который верно ее переживет.

– Ого! – сказал рыжий господин и продолжал уписывать соус, унизанный трюфелями.

Таким образом разговор прекратился, но дипломат взял на себя труд возобновить его.

– Если вы любите искусство, – сказал он, обращаясь к княгине, – то я могу вам сказать весьма приятную новость, картина Брюлова: «Последний день Помпеи» едет в Петербург. Про нее кричала вся Италия, французы ее разбранили. Теперь любопытно знать, куда склонится русская публика, на сторону истинного вкуса или на сторону моды.

Княгиня ничего не отвечала, она была в рассеянности – глаза ее бродили без цели вдоль по стенам комнаты, и слово «картина» только заставило их остановиться на изображении какой-то испанской сцены, висевшем противу нее. Это была старинная картина, довольно посредственная, но получившая ценность оттого, что краски ее полиняли и лак растрескался. На ней были изображены три фигуры: старый и седой мужчина, сидя на бархатных креслах, обнимал одною рукою молодую женщину, в другой держал он бокал с вином. Он приближал свои румяные губы к нежной щеке этой женщины и проливал вино ей на платье. Она, как бы нехотя повинуясь его грубым ласкам, перегнувшись через ручку кресел и облокотясь на его плечо, отворачивалась в сторону, прижимая палец к устам и устремив глаза на полуотворенную дверь, из-за которой во мраке сверкали два яркие глаза и кинжал.

Княгиня несколько минут со вниманием смотрела на эту картину и наконец попросила дипломата объяснить ее содержание.

Дипломат вынул из-за галстуха лорнет, прищурился, наводил его в разных направлениях на темный холст и заключил тем, что это должна быть копия с Рембранта или Мюрилла.

– Впрочем, – прибавил он, – хозяин ее должен лучше знать, что она изображает.

– Я не хочу вторично затруднять Григория Александровича разрешениями вопросов, – сказала Вера Дмитриевна и опять устремила глаза на картину.

– Сюжет ее очень прост, – сказал Печорин, не дожидаясь, и чтобы его просили, – здесь изображена женщина, которая оставила и обманула любовника для того, чтобы удобнее обманывать богатого и глупого старика. В эту минуту она, кажется, что-то у него выпрашивает и удерживает бешенство любовника ложными обещаниями. Когда она выманит искусственным поцелуем всё, что ей хочется, она сама откроет дверь и будет хладнокровною свидетельницею убийства.

– Ах, это ужасно! – воскликнула княгиня.

– Может быть я ошибаюсь, дав такой смысл этому изображению, – продолжал Печорин, – мое истолкование совершенно произвольное.

– Неужели вы думаете, что подобное коварство может существовать в сердце женщины?

– Княгиня, – отвечал Печорин сухо, – я прежде имел глупость думать, что можно понимать женское сердце. Последние случаи моей жизни меня убедили в противном, и поэтому я не могу решительно ответить на ваш вопрос.

Княгиня покраснела, дипломат обратил на нее испытующий взор и стал что-то чертить вилкою на дне своей тарелки. Дама в малиновом берете была как на иголках, слыша такие ужасы, и старалась отодвинуть свой стул от Печорина, а рыжий господин с крестами значительно улыбнулся и проглотил три трюфели разом.

Остальное время обеда дипломат и Печорин молчали, княгиня завела разговор с старушкою, добродетель горячо об чем-то спорила с своей соседкой с правой стороны, рыжий господин ел.

За десертом, когда подали шампанское, Печорин, подняв бокал, оборотился к княгине:

– Так как я не имел счастия быть на вашей свадьбе, то позвольте поздравить вас теперь.

Она посмотрела на него с удивлением и ничего не отвечала. Тайное страдание изображалось на ее лице, столь изменчивом, – рука ее, державшая стакан с водою, дрожала… Печорин всё это видел, и нечто похожее на раскаяние закралось в грудь его: за что он ее мучил? – с какою целью? – какую пользу могло ему принесть это мелочное мщение?.. – Он себе в этом не мог дать подробного отчета.

Вскоре стулья зашумели; встали изо стола и пошли в приемные комнаты… Лакеи на серебряных подносах стали разносить кофе, некоторые мужчины, не игравшие в вист – и в их числе князь Степан Степ<анович>, пошли в кабинет Печорина курить трубки, а княгиня под предлогом, что у нее развились локоны, удалилась в комнату Вареньки.

Она притворила за собою двери, бросилась в широкие кресла; неизъяснимое чувство стеснило ее грудь, слезы набежали на ресницы, стали капать чаще и чаще на ее разгоревшиеся ланиты, и она плакала, горько плакала, покуда ей не пришло в мысль, что с красными глазами неловко будет показаться в гостиную. Тогда она встала, подошла к зеркалу, осушила глаза, натерла виски одеколоном и духами, которые в цветных и граненых скляночках стояли на туалете. По временам она еще всхлипывала, и грудь ее подымалась высоко, но это были последние волны, забытые на гладком море пролетевшим ураганом.

Об чем же она плакала, спрашиваете вы, и я вас спрошу, об чем женщины не плачут? слезы их оружие нападательное и оборонительное. Досада, радость, бессильная ненависть, бессильная любовь, имеют у них одно выражение: Вера Дмитриевна сама не могла дать отчета, какое из этих чувств было главною причиною ее слез. Слова Печорина глубоко ее оскорбили; но странно, она его за это не возненавидела. Может быть, если б в его упреке проглядывало сожаление о минувшем, желание ей снова нравиться, она бы сумела отвечать ему колкой насмешкой в и равнодушием, но, казалось, в нем было оскорблено одно самолюбие, а не сердце, – самая слабая часть мужчины, подобная пятке Ахиллеса, и по этой причине оно в этом сражении оставалось вне ее выстрелов. Казалось, Печорин гордо вызывал на бой ее ненависть, чтобы увериться, так же ли она будет недолго временна, как любовь ее, – и он достиг своей цели. Ее чувства взволновались, ее мысли смутились, первое впечатление было сильное, а от первого впечатления зависело всё остальное: он это знал и знал также, что самая ненависть ближе к любви, нежели равнодушие.

Княгиня уже собиралась возвратиться в гостиную, как вдруг дверь легонько скрыпнула, и взошла Варенька.

– Я тебя искала, chére amie, – воскликнула она, – ты, кажется, нездорова…

Вера Дмитриевна томно улыбнулась ей и сказала:

– У меня болит голова, там так жарко…

– Я за столом часто на тебя взглядывала, – продолжала Варенька, – ты всё время молчала, мне досадно было, что я не села возле тебя, тогда, может быть, тебе не было <бы> так скучно.

– Мне вовсе не было скучно, – отвечала княгиня, горько улыбнувшись, – Григорий Александрович был очень любезен.

– Послушай, мой ангел, я не хочу, чтоб ты называла брата Григорий Александрович. Григорий Александрович – это так важно: точно вы будто вчерась токмо познакомились. Отчего не называть его просто Жорж, как прежде, он такой добрый.

– О, я этого последнего достоинства в нем ныне не заметила, он мне ныне наговорил таких вещей, которые б другая ему никогда не простила.

Вера Дмитриевна почувствовала, что проговорилась, но успокоилась тем, что Варенька, ветреная девочка, не обратит внимания на ее последние слова или скоро позабудет их. Вера Дмитриевна, к несчастию ее, была одна из тех женщин, которые обыкновенно осторожнее и скромнее других, но в минуты страсти проговариваются.

Поправя свои локоны перед зеркалом, она взяла под руку Вареньку, и обе возвратились в гостиную, а мы пойдем в кабинет Печорина, где собралось несколько молодых людей и где князь Степан Степанович с цыгаркою в зубах тщетно старался вмешиваться в их разговор. Он не знал ни одной петербургской актрисы, не знал ключа ни одной городской интриги и, как приезжий из другого города, не мог рассказать ни одной интересной новости. Женившись на молодой женщине, он старался казаться молодым назло подставным зубам и некоторым морщинам. В продолжение всей своей молодости этот человек не пристрастился ни к чему – ни к женщинам, ни к вину, ни к картам, ни к почестям, и со всем тем, в угодность товарищей и друзей, напивался очень часто, влюблялся раза три из угождения в женщин, которые хотели ему нравиться, проиграл однажды 30 т<ысяч>, когда была мода проигрываться, убил свое здоровье на службе потому, что начальникам это было приятно. Будучи эгоист в высшей степени, он однако слыл всегда добрым малым, готовым на всякие услуги, женился же он, потому что всем родным этого хотелось. Теперь он сидел против камина, куря сигарку и допивая кофе и внимательно слушая разговор двух молодых людей, стоявших против него. Один из них был артиллерийский офицер Браницкий, другой статский. Этот последний был одно из характеристических лиц петербургского общества.

Он был порядочного роста и так худ, что английского покроя фрак висел на плечах его как на вешалке. Жесткий атласный галстух подпирал его угловатый подбородок. Рот его, лишенный губ, походил на отверстие, прорезанное перочинным ножичком в картонной маске, щеки его, впалые и смугловатые, местами были испещрены мелкими ямочками, следами разрушительной оспы. Нос его был прямой, одинаковой толщины во всей своей длине, а нижняя оконечность как бы отрублена, глаза, серые и маленькие, имели дерзкое выражение, брови были густы, лоб узок и высок, волосы черны и острижены под гребенку, из-за-галстуха его выглядывала борода à la St.-Simonienne [во вкусе последователей Сен-Симона (франц.)].

Он был со всеми знаком, служил где-то, ездил по поручениям, возвращаясь получал чины, бывал всегда в среднем обществе и говорил про связи свои с знатью, волочился за богатыми невестами, подавал множество проектов, продавал разные акции, предлагал всем подписки на разные книги, знаком был со всеми литераторами и журналистами, приписывал себе многие безымянные статьи в журналах, издал брошюру, которую никто не читал, был, по его словам, завален кучею дел и целое утро проводил на Невском проспекте. Чтоб докончить портрет, скажу, что фамилия его была малороссийская, хотя вместо Горшенко, он называл себя Горшенков.

– Что вы ко мне никогда не заедете? – говорил ему Браницкий.

– Поверите ли, я так занят, – отвечал Горшенко, – вот завтра сам должен докладывать министру; – потом надобно ехать в комитет, работы тьма, не знаешь как отделаться; еще надобно писать статью в журнал, потом надобно обедать у князя N, всякий день где-нибудь на бале, вот хоть нынче у графини Ф. Так и быть уж пожертвую этой зимой, а летом опять запрусь в свой кабинет, окружу себя бумагами и буду ездить только к старым приятелям.

Браницкий улыбнулся и, насвистывая арию из Фенеллы, удалился.

Князь, который был мысленно занят своим делом, подумал, что ему не худо будет познакомиться с человеком, который всех знает и докладывает сам министру. Он завел с ним разговор о политике, о службе, потом о своем деле, которое состояло в тяжбе с казною о 20 т<ысячах> десятин лесу. Наконец князь спросил у Горшенки, не знает ли он одного чиновника Красинского, у которого в столе разбираются его дела.

– Да, да, – отвечал Горшенко, – знаю, видал, но он ничего не может сделать, адресуйтесь к людям, которые более имеют весу, я знаю эти дела, мне часто их навязывали, но я всегда отказывался.

Такой ответ поставил в тупик кн<язя> Степана Степановича. Ему казалось, что перед ним в лице Горшенки стоит весь комитет министров.

– Да, – сказал он, – ныне эти вещи стали ужасно затруднительны.

Печорин, слышавший разговор и узнав от кн<язя>, в каком департаменте его дело, обещался отыскать Красинского и привезти его к князю.

Степан Степанович в восторге от его любезности пожал ему руку и пригласил его заезжать к себе всякий раз, когда ему нечего будет делать.

Глава VII

На другой день Печорин был на службе, провел ночь в дежурной комнате и сменился в 12 часов утра. Покуда он переоделся, прошел еще час. Когда он приехал в департамент, где служил чиновник Красинский, то ему сказали, что этот чиновник куда-то ушел; Печорину дали его адрес, и он отправился к Обухову мосту. Остановясь у ворот одного огромного дома, он вызвал дворника и спросил, здесь ли живет чиновник Красинский.

– Пожалуйте в 49 нумер, – был ответ.

– А где вход?

– Со двора-с.

49 нумер, и вход со двора! Этих ужасных слов не может понять человек, который не провел по крайней мере половины жизни в отыскивании разных чиновников, 49 нумер есть число мрачное и таинственное, подобное числу 666 в Апокалипсисе. Вы пробираетесь сначала через узкий и угловатый двор, по глубокому снегу, или по жидкой грязи; высокие пирамиды дров грозят ежеминутно подавить вас своим падением, тяжелый запах, едкий, отвратительный, отравляет ваше дыхание, собаки ворчат при вашем появлении, бледные лица, хранящие на себе ужасные следы нищеты или распутства, выглядывают сквозь узкие окна нижнего этажа. Наконец, после многих расспросов вы находите желанную дверь, темную и узкую, как дверь в чистилище; поскользнувшись на пороге, вы летите две ступени вниз и попадаете ногами в лужу, образовавшуюся на каменном помосте, потом неверною рукой ощупываете лестницу и начинаете взбираться наверх. Взойдя на первый этаж и остановившись на четвероугольной площадке, вы увидите несколько дверей кругом себя, но увы, ни на одной нет нумера; начинаете стучать или звонить, и обыкновенно выходит кухарка с сальной свечой, а из-за нее раздается брань, или плач детей.

– Кого вам угодно?

– 49 нумер.

– Здесь эдаких нет-с.

– Кто ж здесь живет?

Ответ бывает обыкновенно или какое-нибудь варварское имя или: «какое вам дело, ступайте выше!» Дверь захлопывается. Во всех других дверях та же сцена повторяется в разных видах, чем выше вы взбираетесь, тем хуже. Софист наблюдатель мог бы заключить из этого, что человек, приближаясь к небу, уподобляется растению, которое на вершинах гор теряет цвет и силу. Помучившись около часу, вы наконец находите желанный 49 нумер или другой столько же таинственный, и то если дворник не был пьян и понял ваш вопрос, если не два чиновника с одинаковым именем в этом доме, если вы не попали на другую лестницу, и т. д. Печорин претерпел все эти мучения и наконец, вскарабкавшись на 4-й этаж, постучал в дверь; вышла кухарка, он сделал обычный вопрос, ему отвечали: «здесь». Он взошел, снял шинель в кухне и хотел идти далее, как вдруг кухарка остановила его, сказав, что господин Красинский не воротился еще из департамента. «Я подожду», – отвечал он, и взошел. Кухарка следовала за ним и разглядывала его с видом удивления. Белый султан и красивый кавалерийский мундир были, по-видимому, явление необыкновенное на четвертом этаже. При входе Печорина в гостиную, если можно так назвать четыреугольную комнату, украшенную единственным столом, покрытым клеенкою, перед которым стоял старый диван и три стула, низенькая и опрятная старушка встала с своего места и повторила вопрос кухарки.

– Я ищу господина Красинского, может быть, я ошибся…

– Это мой сын, – отвечала старушка, – он скоро будет.

– Если вы мне позволите подождать, – продолжал Печорин.

– Сделайте одолжение, – прервала его старушка и торопливо придвинула стул.

Печорин сел. Окинув взором комнату и всё в ней находящееся, ему стало как-то неловко; если б судьба неожиданно бросила его во дворец персидского шаха, он бы скорей нашелся, нежели теперь.

Старушке с первого взгляда можно было дать лет 60, хотя она в самом деле была моложе, но ранние печали сгорбили ее стан, иссушили кожу, которая сделалась похожа цветом на старый пергамент. Синеватые жилы рисовались по ее прозрачным рукам, лицо ее было сморщено, в одних ее маленьких глазах, казалось, сосредоточились все ее жизненные силы, в них светили необыкновенная доброжелательность и невозмутимое спокойствие. Печорин, не зная, как начать разговор, стал перелистывать книгу, лежавшую на столе; он думал вовсе не о книге, но странное заглавие привлекло его внимание: «Легчайший способ быть всегда богатым и счастливым» сочинение Н. П. Москва, в тип. И. Глазунова, цена 25 копеек . Улыбка появилась на лице Печорина, эта книжка, как пустой лотерейный билет, была резкое изображение мечтаний, обманутых надежд, несбыточных, тщетных усилий представить себе в лучшем виде печальную существенность. Старушка заметила его улыбку и сказала:

– Я просила сына моего, прочитав объявление в газетах, чтоб он мне достал эту книжку, да в ней ничего нет.

– Я думаю, – возразил Печорин, – что никакая книга не может выучить быть счастливым. О, если б счастие была наука! дело другое!

– Разумеется, – возразила старуха, – утопающий за щепку хватается, мы не всегда были в таком положении, как теперь. Муж мой был польский дворянин, служил в русской службе, вследствие долгой тяжбы он потерял бóльшую часть своего имения, а остатки разграблены были в последнюю войну, однако же я надеюсь, скоро всё поправится. Мой сын, – продолжала она с некоторой гордостию, – имеет теперь очень хорошее место и хорошее жалованье.

После минутного молчанья она спросила:

– Вы, конечно, к моему сыну по какому-нибудь делу? Может быть, вам скучно будет дожидаться, так не угодно ли сказать мне, я ему передам.

– Мне препоручил, – отвечал Печорин, – кн<язь> Лиговской попросить вашего сына, чтобы он сделал одолжение, заехал к нему, у кн<язя> есть тяжба, которая теперь должна рассматриваться в столе у г. Красинского. Я вас попрошу передать ему адрес князя. Вы меня очень одолжите, если уговорите вашего сына к нему заехать хоть завтра вечером, я там буду.

Написав адрес, Печорин раскланялся и подошел к двери. В эту минуту дверь отворилась, и он вдруг столкнулся с человеком высокого роста; они взглянули друг на друга, глаза их встретились, и каждый сделал шаг назад. Враждебные чувства изобразились на обоих лицах, удивление сковало их уста, наконец Печорин, чтобы выйти из этого странного положения, сказал почти шепотом:

– Милостивый государь, вспомните, что я не знал, что вы г. Красинский, иначе бы я не имел счастия встретиться с вами здесь. Ваша матушка объяснит вам причину моего посещения.

Они разошлись – не поклонившись. Печорин уехал. Эта случайная игра судьбы сильно его потревожила, потому что он в Красинском узнал того самого чиновника, которого несколько дней назад едва не задавил и с которым имел в театре историю.

Между тем Красинский, не менее пораженный этою встречей, сел противу своей матери на кресла, опустил голову на руку и глубоко задумался. Когда мать передала ему препоручения Печорина, стараясь объяснить, как выгодно было бы взяться за дело князя, и стала удивляться тому, что Печорин не объяснился сам, тогда Красинский вдруг вскочил с своего места, светлая мысль озарила лицо его, и воскликнул, ударив рукою по столу: «Да, я пойду к этому князю!» Потом он стал ходить по комнате мерными шагами, делая иногда бессвязные восклицания. Старушка, по-видимому, привыкшая к таким странным выходкам, смотрела на него без удивления. Наконец он опять сел, вздохнул и посмотрел на мать с таким видом, чтоб только начать разговор; она его угадала.

– Ну что, Станислав, – сказала она, – скоро ль тебе выйдет награждение? у нас денег осталось мало.

– Не знаю, – отвечал он отрывисто.

– Ты верно не сумел угодить начальнику отделения, – продолжала она, – ну что за беда, что он твоими руками жар загребает; придет и твое время, а покаместь, если не будешь искать в людях, и бог тебя не взыщет.

Горькое чувство изобразилось на прекрасном лице Станислава, он отвечал глухим голосом:

– Матушка, вы хотите, чтобы я пожертвовал для вас даже характером, пожалуй, после всех жертв, которые я принес вам, это будет капля воды в море.

Она подняла к нему глаза, полные слез, и молчание снова воцарилось. Станислав стал перелистывать книгу и вдруг сказал, не отрывая глаз от параграфа, где безымянный сочинитель доказывал, что дружба есть ключ истинного счастия:

– Знаете ли, матушка, кто этот офицер, который был сегодня у нас?

– Не знаю, а что?

– Мой смертельный враг, – отвечал он.

Лицо старушки побледнело сколько могло побледнеть, она всплеснула руками и воскликнула:

– Боже мой, чего же он от тебя хочет?

– Вероятно он мне не желает зла, но зато я имею сильную причину его ненавидеть. Разве когда он сидел здесь против вас, блистая золотыми эполетами, поглаживая белый султан, разве вы не чувствовали, не догадались с первого взгляда, что я должен непременно его ненавидеть? О, поверьте, мы еще не раз с ним встретимся на дороге жизни и встретимся не так холодно, как ныне. Да, я пойду к этому князю, какое-то тайное предчувствие шепчет мне, чтобы я повиновался указаниям судьбы.

Напрасны были все старания испуганной матери узнать причину такой глубокой ненависти. Станислав не хотел рассказывать, как будто боялся, что причина ей покажется слишком ничтожна. Как все люди страстные и упорные, увлекаемые одной постоянною мыслию, он больше всех препятствий старался избегать убеждений рассудка, могущих отвлечь его от предположенной цели.

На другой день он оделся как можно лучше. Целое утро он прилежно, может быть, в первый раз от роду, рассматривал с ног до головы департаментских франтиков, чтоб выучиться повязывать галстух и запомнить, сколько пуговиц у жилета надобно застегнуть; и пожертвовал четвертак Фаге, который бессовестно взбил его мягкие и волнистые кудри в жесткий и неуклюжий хохол; а когда пробило 7 часов вечера, Красинский отправился на Морскую, полный смутных надежд и опасений!..

Глава VIII

У князя Лиговского были гости, кое-кто из родных, когда Красинский взошел в лакейскую.

– Князь принимает? – спросил он, нерешительно взглядывая то на того, то на другого лакея.

– Мы не здешние, – отвечал один из них, даже не приподнявшись с барской шубы…

– Нельзя ли, любезный, вызвать швейцара?..

– Он верно сейчас сам выйдет, – был ответ, – а нам нельзя!

Наконец явился швейцар.

– Князь Лиговской дома?

– Пожалуйте-с.

– Доложи, что пришел Красинский, – он меня знает!

Швейцар отправился в гостиную и, подойдя к к<нязю> Степан Степанычу, сказал ему тихо:

– Господин Красинский приехал-с; он говорит, что вы изволите его знать.

– Какой Красинский? Что ты врешь? – воскликнул князь, важно прищурясь.

Печорин, прислушавшись в чем дело, поспешил на помощь сконфуженному швейцару.

– Это тот самый чиновник, – сказал он, – у которого ваше дело. Я к нему нынче заезжал.

– А! очень обязан, – отвечал Степан Степ<анович>.

Он пошел в кабинет и велел просить туда чиновника. Мы не будем слушать их скучных толков о запутанном деле, а останемся в гостиной; две старушки, какой-то камергер и молодой человек обыкновенной наружности играли в вист; княгиня Вера и другая молодая дама сидели на канапе возле камина, слушая Печорина, который, придвинув свои кресла к камину, где сверкали остатки каменных угольев, рассказывал им одно из своих похождений во время Польской кампании. Когда Степан Степаныч ушел, он занял праздное место, чтоб находиться ближе к княгине.

– Итак, вам велели отправиться со взводом в эту деревню, – сказала молодая дама, которую Вера называла кузиною, продолжая прерванный разговор.

– И я, как разумеется, отправился, хотя ночь была темная и дождливая, – сказал Печорин, – мне велено было отобрать у пана оружие, если найдется, а его самого отправить в главную квартиру… Я только что был произведен в корнеты, и это была первая моя откомандировка. К рассвету мы увидали перед собою деревню с каменным господским домом, у околицы мои гусары поймали мужика и притащили ко мне. Показания его об имени пана и о числе жителей были согласны с моею инструкциею.

– А есть ли у вашего пана жена или дочери? – спросил я.

– Есть, пане капитане.

– А как их зовут, графиню, жену вашего Острожского?

– Графиня Рожа.

– Должно быть красавица, – подумал я наморщась.

– Ну а дочки ее такие же рожи, как их маменька?

– Нет, пане капитане, старшая называется Амалия и меньшая Эвелина.

– Это еще ничего не доказывает, – подумал я. Гр<афиня> рожа меня мучила, я продолжал расспросы:

– А что сама гр<афиня> Рожа старуха?

– Ни, пане, ей всего 33 года.

– Какое несчастье!

Мы въехали в деревню и скоро остановились у ворот замка. Я велел людям слезть и в сопровождении унтер-офицера вошел в дом. Всё было пусто. Пройдя несколько комнат, я был встречен самим графом, дрожащим и бледным, как полотно. Я объявил ему мое поручение, разумеется он уверял, что у него нет оружий, отдал мне ключи от всех своих кладовых и, между прочим, предложил завтракать. После второй рюмки хереса граф стал просить позволения представить мне свою супругу и дочерей.

– Помилуйте, – отвечал я, – что за церемония. – Я, признаться, боялся, чтобы эта Рожа не испортила моего аппетита, но граф настаивал и, по-видимому, сильно надеялся на могущественное влияние своей Рожи. Я еще отнекивался, как вдруг дверь отворилась и взошла женщина, высокая, стройная, в черном платьи. Вообразите себе польку и красавицу польку в ту минуту, как она хочет обворожить русского офицера. Это была сама графиня Розалия или Роза, по простонародному Рожа.

Эта случайная игра слов показалась очень забавна двум дамам. Они смеялись.

– Я предчувствую, вы влюбились в эту Рожу, – воскликнула наконец молодая дама, которую княгиня Вера называла кузиной.

– Это бы случилось, – отвечал Печорин, – если б я уже не любил другую.

– Ого! постоянство, – сказала молодая дама. – Знаете, что этой добродетелью не хвастаются?

– Во мне это не добродетель, а хроническая болезнь.

– Вы однако же вылечились? – По крайней мере лечусь, – отвечал Печорин.

Княгиня на него быстро взглянула, на лице ее изобразилось что-то похожее на удивление и радость. Потом вдруг она сделалась печальна. Этот быстрый переход чувств не ускользнул от внимания Печорина, он переменил разговор, анекдот остался неконченным и скоро был забыт среди веселой и непринужденной беседы. Наконец подали чай, и взошел князь, а за ним Красинский, князь отрекомендовал его жене и просил садиться. Взоры маленького кружка обратились на него, и молчание воцарилось. Если б князь был петербургский житель, он бы задал ему завтрак в 500 р<ублей>; если имел в нем нужду, даже пригласил бы его к себе на бал или на шумный раут потолкаться между разного рода гостями, но ни за что в мире не ввел бы <в> свою гостиную запросто человека постороннего и никаким образом не принадлежащего к высшему кругу; но князь воспитывался в Москве, а Москва такая гостеприимная старушка. Княгиня из вежливости обратилась к Красинскому с некоторыми вопросами, он отвечал просто и коротко.

– Мы очень благодарны, – сказала она наконец, – г<осподину> Печорину за то, что он доставил нам случай с вами познакомиться.

При этих словах Печорин и Красинский невольно взглянули друг на друга и последний отвечал скоро:

– Я еще более вас должен быть благодарен г<осподину> Печорину за эту неоцененную услугу.

По губам Печорина пробежала улыбка, которая могла бы выразиться следующей фразой: – «Ого, наш чиновник пускается в комплименты»; – понял ли Красинский эту улыбку или же сам испугался своей смелости, потому что, вероятно, это был его первый комплимент, сказанный женщине, так высоко поставленной над ним обществом, не знаю, – но он покраснел и продолжал неуверенным голосом:

– Поверьте, княгиня, что я никогда не забуду приятных минут, которые позволили вы мне провесть в вашем обществе: – прошу вас не сумневаться: я исполню всё, что будет зависеть от меня… и к тому же ваше дело только запутано, – но совершенно правое…

– Скажите, – спросила его княгиня с тем участием, которое похоже на обыкновенную вежливость, когда не знают, что сказать незнакомому человеку, – скажите: вы, я думаю, ужасно замучены делами… Я воображаю эту скуку: с утра до вечера писать и прочитывать длинные и бессвязные бумаги… это нестерпимо: – поверите ли, что мой муж каждый день в продолжение года толкует и объясняет мне наше дело, а я до сих пор ничего еще не понимаю.

– Какой любезный и занимательный супруг, – подумал Печорин…

– Да и зачем вам, княгиня? – сказал Красинский, – ваш удел забавы, роскошь, а наш – труд и заботы; оно так и следует: если б не мы, кто бы стал трудиться.

Наконец и этот разговор истощился: Красинский встал, раскланялся… Когда он ушел, то кузина княгини заметила, что он вовсе не так неловок, как бы можно ожидать от чиновника, и что он говорит вовсе не дурно. Княгиня прибавила: «et savez-vous, ma chère, qu’il est très bien!..» [а знаете, дорогая, он очень приличен! (франц.)] – Печорин при этих словах стал превозносить до невозможности его ловкость и красоту: он уверял, что никогда не видывал таких темноголубых глаз ни у одного чиновника на свете, и уверял, что Красинский, судя по его, глубоким замечаниям, непременно будет великим государственным человеком, если не останется вечно титюлярным советником… «Я непременно узнаю, – прибавил он очень серьезно, – есть ли у него университетский аттестат!..»

Ему удалось рассмешить двух дам и обратить разговор на другие предметы: несмотря на то, выражение княгини глубоко врезалось в его памяти: оно показалось ему упреком, хотя случайным, но тем не менее язвительным. – Он прежде сам восхищался благородной красотою лица Красинского, но когда женщина, увлекавшая все его думы и надежды, обратила особенное внимание на эту красоту… он понял, что она невольно сделала сравнение для него убийственное, и ему почти показалось, что он вторично потерял ее навеки. И с этой минуты в свою очередь возненавидел Красинского. Грустно, а надо признаться, что самая чистейшая любовь наполовину перемешана с самолюбием.

Увлекаясь сам наружной красотою и обладая умом резким и проницательным, Печорин умел смотреть на себя с беспристрастием и, как обыкновенно люди с пылким воображением, переувеличивал свои недостатки. Убедясь по собственному опыту, как трудно влюбиться в одни душевные качества, он сделался недоверчив и приучился объяснять внимание или ласки женщин – расчетом или случайностью. То, что казалось бы другому доказательством нежнейшей любви, – пренебрегал он часто как приметы обманчивые, слова, сказанные без намерения, взгляды, улыбки, брошенные на ветер, первому, кто захочет их поймать; другой бы упал духом и уступил соперникам поле сражения… но трудность борьбы увлекает упорный характер, и Печорин дал себе честное слово остаться победителем: следуя системе своей и вооружась несносным наружным хладнокровием и терпением, он мог бы разрушить лукавые увертки самой искусной кокетки… Он знал аксиому, что поздно или рано слабые характеры покоряются сильным и непреклонным, следуя какому-то закону природы, доселе необъясненному; можно было наверное сказать, что он достигнет своей цели… если страсть, всемогущая страсть не разрушит, как буря, одним порывом высокие подмостки его рассудка и старание… Но это если, это ужасное если , почти похоже на если Архимеда, который обещался приподнять земной шар, если ему дадут точку упора.

Толпа разных мыслей осаждала ум Печорина, так что под конец вечера он сделался рассеян и молчалив; князь Степан Степаныч рассказывал длинную историю, почерпнутую из семейных преданий; дамы украдкою зевали.

– Отчего вы сделались так печальны? – спросила наконец у Печорина кузина Веры Дмитревны.

– Причину даже совестно объявить, – отвечал Печорин…

– Однако ж!..

– Зависть!..

– Кому ж вы завидуете?.. например…

– Не мне ли? – сказал князь, тонко улыбаясь и не воображая важности этого вопроса: Печорину тотчас пришло в мысль, что княгиня рассказала мужу прежнюю их любовь, покаялась в ней как в детском заблуждении; если так, то всё было кончено между ними, и Печорин неприметно мог сделаться предметом насмешки для супругов, или жертвою коварного заговора; я удивляюсь, как это подозрение не потревожило его прежде, но уверяю вас, что оно пришло ему в голову именно теперь; он обещал себе постараться узнать, исповедывалась ли Вера своему мужу, и между тем отвечал:

– Нет, князь; не вам, хотя бы я мог, и всякий должен вам завидовать… но признаюсь, я бы желал иметь счастливый дар этого Красинского – нравиться всем с первого взгляда…

– Поверьте, – отвечала княгиня, – кто скоро нравится, об том скоро и забывают.

– Боже мой! что на свете не забывается?.. и если считать ни во что минутный успех – то где же счастие? Добиваешься прочной любви, прочной славы, прочного богатства… глядишь… смерть, болезнь, пожар, потоп, война, мир, соперник, перемена общего мнения – и все труды пропали!.. а забвенье? – забвенье равно неумолимо к минутам и столетиям. – Если б меня спросили, чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастия… я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновенье и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки или печали.

– Я во всем с вами согласна, кроме того, что всё на свете забывается – есть вещи, которых забыть невозможно… особенно горести, – сказала княгиня.

Ее милое лицо приняло какой-то полухолодный, полугрустный вид, и что-то похожее на слезу пробежало, блистая, вдоль по длинным ее ресницам, как капля дождя, забытая бурей на листке березы, трепеща перекатывается по его краям, покуда новый порыв ветра не умчит ее – бог знает куда.

Печорин с удивлением взглянул на нее… но увы! он не мог ничем объяснить этот странный припадок грусти! Он так давно разлучен был с нею: и с тех пор он не знал ни одной подробности ее жизни… даже очень вероятно, что чувства Веры в эту минуту относились вовсе не к нему? – мало ли могло быть у нее обожателей после его отъезда в армию; может быть и ей изменил который-нибудь из них, – как знать!..

Кто объяснит, кто растолкует

Очей двусмысленный язык…

Когда он встал, чтобы уезжать, княгиня его спросила, будет ли он послезавтра на бале у баронессы Р., ее родственницы… «Мне досадно, что баронесса так убедительно нас звала, – прибавила она; – я почти вовсе не знаю здешнего круга и уверена, что мне там будет скушно…»

Печорин отвечал, что он еще не зван…

– Теперь я понимаю, – подумал он, садясь в сани, – ей хочется иметь на этом бале знакомого кавалера… Дай бог, чтоб меня не звали: там, верно, будет Лиза Негурова… Ах! боже мой, да, кажется, они с Верой давнишние знакомые… О! но если она осмелится…

Тут сани его остановились, и мысли также. – Взойдя к себе в кабинет, он нашел на столе пригласительный билет от баронессы.

Глава IX

Баронесса Р** была русская, но замужем за курляндским бароном, который каким-то образом сделался ужасно богат; она жила на Мильонной в самом центре высшего круга. С 11 часа вечера кареты, одна за одной, стали подъезжать к ярко освещенному ее подъезду: по обеим сторонам крыльца теснились на тротуаре прохожие, остановленные любопытством и опасностию быть раздавленными. В числе их был Красинский: прижавшись к стене, он с завистью смотрел на разных господ со звездами и крестами, которых длинные лакеи осторожно вытаскивали из кареты, на молодых людей, небрежно выскакивавших из саней на гранитные ступени, и множество мыслей теснилось в голове его. «Чем я хуже их? – думал он. Эти лица, бледные, истощенные, искривленные мелкими страстями, ужели нравятся женщинам, которые имеют право и возможность выбирать? Деньги, деньги и одни деньги, на что им красота, ум и сердце? О, я буду богат непременно, во что бы то ни стало, и тогда заставлю это общество отдать мне должную справедливость».

Бедный, невинный чиновник! он не знал, что для этого общества, кроме кучи золота, нужно имя, украшенное историческими воспоминаниями (какие бы они ни были), имя, столько у нас знакомое лакейским, чтоб швейцар его не исковеркал, и чтобы в случае, когда его произнесут, какая-нибудь важная дама, законодательница и судия гостиных, спросила бы – который это? не родня ли он князю В, или графу К? Итак, Красинский стоял у подъезда, закутанный в шинель. Вот подъехала карета; из нее вышла дама: при блеске фонарей брильянты ярко сверкали между ее локонами, за нею вылез из кареты мужчина в медвежей шубе. Это были князь Лиговский с княгиней; Красинский поспешно высунулся из толпы зевак, снял шляпу и почтительно поклонился, как знакомым, но увы! его не заметили или не узнали, что еще вероятнее. И в самом деле, женщине, видевшей его один только раз и готовой предстать на грозный суд лучшего общества, и пожилому мужу, следующему на бал за хорошенькою женою, право, не до толпы любопытных зевак, мерзнущих у подъезда, но Красинский приписал гордости и умышленному небрежению вещь чрезвычайно простую и случайную, и с этой минуты тайная неприязнь к княгине зародилась в его подозрительном сердце. «Хорошо, – подумал он, удаляясь, – будет и на нашей улице праздник», – жалкая поговорка мелочной ненависти.

Между тем в зале уже гремела музыка, и бал начинал оживляться; тут было всё, что есть лучшего в Петербурге: два посланника, с их заморскою свитою, составленною из людей, говорящих очень хорошо по-французски (что впрочем вовсе неудивительно) и поэтому возбуждавших глубокое участие в наших красавицах, несколько генералов и государственных людей, – один английский лорд, путешествующий из экономии и поэтому не почитающий за нужное ни говорить, ни смотреть, зато его супруга, благородная леди, принадлежавшая к классу blue stockings [синих чулок (англ.)] и некогда грозная гонительница Байрона, говорила за четверых и смотрела в четыре глаза, если считать стеклы двойного лорнета, в которых было не менее выразительности, чем в ее собственных глазах; тут было пять или шесть наших доморощенных дипломатов, путешествовавших на свой счет не далее Ревеля и утверждавших резко, что Россия государство совершенно европейское, и что они знают ее вдоль и поперек, потому что бывали несколько раз в Царском Селе и даже в Парголове. Они гордо посматривали из-за накрахмаленных галстухов на военную молодежь, по-видимому, так беспечно и необдуманно преданную удовольствию: они были уверены, что эти люди, затянутые в вышитый золотом мундир, неспособны ни к чему, кроме машинальных занятий службы. Тут могли бы вы также встретить несколько молодых и розовых юношей, военных с тупеями, штатских, причесанных á la russe [по-русски (франц.)], скромных подобно наперсникам классической трагедии, недавно представленных высшему обществу каким-нибудь знатным родственником: не успев познакомиться с большею частию дам, и страшась, приглашая незнакомую на кадриль или мазурку, встретить один из тех ледяных ужасных взглядов, от которых переворачивается сердце как у больного при виде черной микстуры, – они робкою толпою зрителей окружали блестящие кадрили и ели мороженое – ужасно ели мороженое. – Исключительно танцующие кавалеры могли разделиться на два разряда; одни добросовестно не жалели ни ног, ни языка, танцевали без устали, садились на край стула, обратившись лицом к своей даме, улыбались и кидали значительные взгляды при каждом слове, – короче, исполняли свою обязанность как нельзя лучше – другие, люди средних лет, чиновные, заслуженные ветераны общества, с важною осанкой и гордым выражением лица, скользили небрежно по паркету, как бы из милости или снисхождения к хозяйке; и говорили только с дамою своего vis-à-vis [в данном случае: партнер по танцу (франц.)], когда встречались с нею, делая фигуру.

Но зато дамы… о! дамы были истинным украшением этого бала, как и всех возможных балов!.. сколько блестящих глаз и бриллиантов, сколько розовых уст и розовых лент… чудеса природы, и чудеса модной лавки… волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмаки, беломраморные плечи и лучшие французские белилы, звучные фразы, заимствованные из модного романа, бриллианты, взятые на прокат из лавки… Я не знаю, но в моих понятиях женщина на бале составляет с своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете, судить о душе и уме женщины, протанцовав с нею мазурку, всё равно, что судить о мнении и чувствах журналиста, прочитав одну его статью.

У двери, ведущей из залы в гостиную, сидели две зрелые девы, вооруженные лорнетами и разговаривающие с двумя или тремя молодыми людьми – не танцующими. Одна из них была Лизавета Николавна. Пунцовое платье придавало ее бледным чертам немного более жизни, и вообще она была к лицу одета. В надежде на это преимущество она довольно холодно отвечала на вежливый поклон Печорина, когда тот подошел к ней. (Надобно заметить между прочим, что дама дурно одетая обыкновенно гораздо любезнее и снисходительнее – это впрочем вовсе не значит, что они должны дурно одеваться.) Печорин стал возле Елиз<аветы> Николавны, ожидая, чтобы она начала разговор, и рассеянно смотрел на танцующих. Так прошло несколько минут, и наконец она принуждена была сорвать с своих уст печать молчания.

– Отчего вы не танцуете? – спросила она его.

– Я всегда и везде следую вашему примеру.

– Разве с нынешнего дня.

– Что ж, лучше поздно, чем никогда. Не правда ли?

– Иногда бывает слишком поздно.

– Боже мой! какое трагическое выражение!

Лизавета Николавна чуть-чуть не оскорбилась, но старалась улыбнуться и отвечала:

– Я с некоторых пор перестала удивляться вашему поведению. Для других бы оно показалось очень дерзко, для меня очень натурально. О, я вас теперь очень хорошо знаю.

– А нельзя ль узнать, кто так искусно объяснил вам мой характер?

– О, это тайна, – сказала она, взглянув на него пристально и прижав к губам свой веер.

Он наклонился и с притворной нежностью шепнул ей на ухо:

– Одну тайну вашего сердца вы мне давно уже поверили, – ужели другая важнее первой?

Она покраснела при всей своей неспособности краснеть, но не от стыда, не от воспоминания, не от досады; – невольное удовольствие, тайная надежда завлечь снова непостоянного поклонника, выйти замуж или хотя отомстить со временем по-своему, по-женски, промелькнули в ее душе. Женщины никогда не отказываются от таких надежд, когда представляется какая-нибудь возможность достигнуть цели, и от таких удовольствий, когда цель достигнута.

Приняв тотчас сериозный, печальный вид, она отвечала с расстановкою:

– Вы мне напоминаете вещи, об которых я хочу забыть.

– Но еще не забыли? – сказал он с нежностию.

– О, не продолжайте, я ничему не поверю более, вы мне дали такой урок…

– Я?

В этом я было больше удивления, чем в пяти восклицательных знаках, поставленных рядом. Потом Печорин задумался.

– Да, – сказал он, – теперь я начинаю понимать; кто-нибудь меня оклеветал перед вами, у меня столько врагов и особенно друзей, теперь понимаю, отчего намедни, когда я заезжал к вам, это было поутру, и я знаю, что у вас были гости, то меня не приняли; о, конечно, я сам не буду искать вторично такого оскорбления.

– Но вы не знаете, что этому причиною, – сказала поспешно Елизавета Николаевна, – я получила письмо от неизвестного, в котором…

– В котором меня хвалят и толкуют мои поступки в самую лучшую сторону, – отвечал, горько улыбаясь, Печорин, – о, я догадываюсь, кто мне оказал эту услугу, однако ж прошу вас, верьте, верьте всему, что там написано, как вы верили до сей минуты.

Он засмеялся и хотел отойти прочь.

– Но если я не верю? – воскликнула испугавшись Елизавета Николаевна.

– Напрасно, всегда выгоднее верить дурному, чем хорошему… один против двадцати, что… – он не кончил фразы, глаза его устремились на другую дверь залы, где произошло небольшое движение, глаза Елизаветы Николаевны боязливо обратились в ту же сторону.

Сквозь толпу приближалась к гостиной княгиня Лиговская и за нею князь Степан Степ<анович>.

Она была одета со вкусом, только строгие законодатели моды могли бы заметить с важностью, что на ней было слишком много бриллиантов. Она медленно подвигалась сквозь толпу, небрежно раздавшуюся перед нею. Ни одно приветствие не удерживало ее на пути, и сто любопытных глаз, озиравших с головы до ног незнакомую красавицу, вызвали краску на нежные щеки ее, – глаза покрылись какою-то электрической влагой, грудь неровно подымалась, и можно было догадаться по выражению лица, что настала минута для нее мучительна<я>. Она была похожа на неизвестного оратора, всходящего в первый раз по ступеням кафедры… от этого бала зависел успех ее в модном свете… некстати пришитый бант, не на месте приколотый цветок мог навсегда разрушить ее будущность… И в самом деле, может ли женщина надеяться на успех, может ли она нравиться нашим франтам, если с первого взгляда скажут: elle a 1’air bourgeois [у нее вид мещанки (франц.)] – это выражение, так некстати вкравшееся в наше чисто дворянское общество, имеет однако же ужасную власть над умами – и отнимает все права у красоты и любезности:

Вкус, батюшка, отменная манера.

Когда княгиня поровнялась с Печориным, то едва отвечала легким наклонением головы и мимолетной улыбкой на его поклон, – он хотел что-то сказать, но она отвернулась; глаза ее беспокойно бегали кругом, стараясь открыть хоть еще одно знакомое лицо… и упали на Лизавету Николавну… Узнав друг друга, соперницы очень ласково обменялись приветствиями… Потом кто-то еще высунулся из толпы мужчин и с радостным видом стал спрашивать княгиню Веру, когда она из Москвы и проч…. – Она постепенно делалась приветливей, так что можно почти держать пари, что если б она встретила здесь 99 знакомых, то девяносто девятый остался бы в счастливом убеждении, что одним взглядом победил ее сердце.

Только что княгиня и князь прошли в гостиную, Лизавета Николавна тотчас обратилась к Печорину, чтоб возобновить прерванный разговор, – но он был так бледен, так неподвижен, что ей стало страшно.

– Появление этой дамы, – сказала она наконец ему, – сделало на вас очень странное впечатление!.. вы давно ее знаете?

– С детства! – отвечал Печорин.

– Я также ее когда-то знала… за кем она замужем?

Печорин сказал.

– Как! – неужели этот господин, который за нею шел так смиренно, ее муж?.. если б я их встретила на улице, то приняла бы его за лакея. – Я думаю, она делает из него всё, что хочет.

– По крайней мере всё, что можно из него сделать!..

– Однако она счастлива…

– Разве вы не заметили, сколько на ней бриллиантов?

– Богатство не есть счастие!..

– Всё-таки оно ближе к нему, нежели бедность: – нет ничего безвкуснее, как быть довольну своей судьбою в скромной хижине… за чашкою грешневой каши.

– Кто ж вам говорит о бедности? везде надо уметь выбирать середину…

– Я вам желаю мужа, который бы так думал.

Он отошел. Кадрили кончались, – музыка замолкла: в широкой зале раздавался смешанный говор тонких и толстых голосов, шарканье сапогов и башмачков; – составились группы. – Дамы пошли в другие комнаты подышать свежим воздухом, пересказать друг другу свои замечания, немногие кавалеры за ними последовали, не замечая, что они лишние, и что от них стараются отделаться; – княгиня пришла в залу и села возле Негуровой. Они возобновили старое знакомство, и между ними завязался незначительный разговор.

Маскарад

Действующие лица:

Арбенин, Евгений Александрович

Нина, жена его.

Князь Звездич.

Баронесса Штраль.

Казарин, Афанасий Павлович

Шприх, Адам Петрович.

Маска.

Чиновник.

Игроки.

Гости.

Слуги и служанки.

Действие первое

Сцена первая

Выход первый

Игроки, князь Звездич, Казарин и Шприх

(За столом мечут банк и понтируют… Кругом стоят.)

1‑й понтер

Иван Ильич, позвольте мне поставить.

Банкомет

Извольте.

1‑й понтер

Сто рублей.

Банкомет

Идет.

2‑й понтер

Ну, добрый путь.

3‑й понтер

Вам надо счастие поправить,

А семпелями плохо…

4‑й понтер

Надо гнуть.

3‑й понтер

Пусти.

2‑й понтер

На все?.. нет, жжется!

4‑й понтер

Послушай, милый друг, кто нынече не гнется,

Ни до чего тот не добьется.

3‑й понтер (тихо первому)

Смотри во все глаза.

Князь Звездич

Ва-банк.

2‑й понтер

Эй, князь,

Гнев только портит кровь, – играйте не сердясь.

Князь

На этот раз оставьте хоть советы.

Банкомет

Убита.

Князь

Чорт возьми.

Банкомет

Позвольте получить

2‑й понтер (насмешливо)

Я вижу, вы в пылу, готовы всё спустить.

Что стоят ваши эполеты?

Князь

Я с честью их достал, – и вам их не купить.

2‑й понтер (сквозь зубы, уходя)

Скромней бы надо быть

С таким несчастием и в ваши леты.

(Князь, выпив стакан лимонаду, садится к стороне и задумывается.)

Шприх (подходит с участием)

Не нужно ль денег, князь… я тотчас помогу,

Проценты вздорные… а ждать сто лет могу.

(Князь холодно кланяется и отворачивается, Шприх с неудовольствием уходит.)

Выход второй

Арбенин и прочие

(Арбенин входит, кланяется, подходя к столу; потом делает некоторые знаки и отходит с Казариным.)

Арбенин

Ну, что, уж ты не мечешь?.. а, Казарин?

Казарин

Смотрю, брат, на других.

А ты, любезнейший… женат, богат, – стал барин.

И позабыл товарищей своих!

Арбенин

Да, я давно уж не был с вами

Казарин

Делами занят всё?

Арбенин

Любовью… не делами

Казарин

С женой по балам.

Арбенин

Нет.

Казарин

Играешь?

Арбенин

Нет… утих!

Но здесь есть новые. Кто этот франтик?

Казарин

Шприх,

Адам Петрович!.. Я вас познакомлю разом.

(Шприх подходит и кланяется.)

Вот здесь приятель мой, рекомендую вам,

Арбенин.

Шприх

Я вас знаю.

Арбенин

Помнится, что нам

Встречаться не случалось.

Шприх

По рассказам.

И столько я о вас слыхал того-сего,

Что познакомиться давным-давно желаю.

Арбенин

Про вас я не слыхал, к несчастью, ничего.

Но многое от вас, конечно, я узнаю.

(Раскланиваются опять. Шприх, скорчив кислую мину, уходит.)

Он мне не нравится… Видал я много рож,

А этакой не выдумать нарочно;

Улыбка злобная, глаза… стеклярус точно,

Взглянуть – не человек, – а с чортом не похож.

Казарин

Эх, братец мой – что вид наружный?

Пусть будет хоть сам чорт!.. да человек он нужный,

Лишь адресуйся – одолжит.

Какой он нации, сказать не знаю смело:

На всех языках говорит.

Верней всего, что жид.

Со всеми он знаком, везде ему есть дело,

Всё помнит, знает всё, в заботе целый век,

Был бит не раз, с безбожником – безбожник,

С святошей – езуит, меж нами – злой картежник,

А с честными людьми – пречестный человек.

Короче, ты его полюбишь, я уверен.

Арбенин

Портрет хорош, – оригинал-то скверен!

Ну, а вон тот высокий и в усах,

И нарумяненный вдобавок?

Конечно, житель модных лавок,

Любезник отставной и был в чужих краях?

Конечно, он герой не в деле

И мастерски стреляет в цель?

Казарин

Почти… он из полка был выгнан за дуэль

Или за то, что не был на дуэли.

Боялся быть убийцей – да и мать

К тому ж строга – потом, лет через пять,

Был вызван он опять

И тут дрался уж в самом деле.

Арбенин

А этот маленький каков?

Растрепанный, с улыбкой откровенной,

С крестом и табакеркою?..

Казарин

Трущов…

О, малый он неоцененный:

Семь лет он в Грузии служил,

Иль послан был с каким-то генералом,

Из-за угла кого-то там хватил,

Пять лет сидел он под началом

И крест на шею получил.

Арбенин

Да вы разборчивы на новые знакомства!

Игроки (кричат)

Казарин, Афанасий Павлович, сюда.

Казарин

Иду.

(С притворным участием)

Пример ужасный вероломства!

Ха, ха, ха, ха!

1‑й понтер

Скорей.

Казарин

Какая там беда?

(Живой разговор между игроками, потом успокаиваются. Арбенин замечает князя Звездича и подходит.)

Арбенин

Князь, как вы здесь? ужель не в первый раз?

Князь (недовольно)

Я то же самое хотел спросить у вас.

Арбенин

Я ваш ответ предупрежду, пожалуй:

Я здесь давно знаком; и часто здесь, бывало,

Смотрел с волнением немым,

Как колесо вертелось счастья.

Один был вознесен, другой раздавлен им,

Я не завидовал, но и не знал участья:

Видал я много юношей, надежд

И чувства полных, счастливых невежд

В науке жизни… пламенных душою,

Которых прежде цель была одна любовь…

Они погибли быстро предо мною,

И вот мне суждено увидеть это вновь.

Князь (с чувством берет его за руку)

Я проигрался.

Арбенин

Вижу. – Что ж? топиться!..

Князь

О! я в отчаяньи.

Арбенин

Два средства только есть:

Дать клятву за игру вовеки не садиться

Или опять сейчас же сесть.

Но чтобы здесь выигрывать решиться,

Вам надо кинуть всё: родных, друзей и честь,

Вам надо испытать, ощупать беспристрастно

Свои способности и душу: по частям

Их разобрать; привыкнуть ясно

Читать на лицах чуть знакомых вам

Все побужденья, мысли; – годы

Употребить на упражненье рук,

Всё презирать: закон людей, закон природы.

День думать, ночь играть, от мук не знать свободы,

И чтоб никто не понял ваших мук.

Не трепетать, когда близ вас искусством равный,

Удачи каждый миг постыдный ждать конец

И не краснеть, когда вам скажут явно:»Подлец!»

(Молчание. Князь едва его слушал и был в волнении.)

Князь

Не знаю, как мне быть, что делать?

Арбенин

Что хотите.

Князь

Быть может, счастие.

Арбенин

О, счастия здесь нет!

Князь

Я всё ведь проиграл!.. Ах, дайте мне совет.

Арбенин

Советов не даю.

Князь

Ну, сяду…

Арбенин (вдруг берет его за руку)

Погодите.

Я сяду вместо вас. Вы молоды, – я был

Неопытен когда-то и моложе,

Как вы, заносчив, опрометчив тоже,

И если б…

(останав<ливается>)

кто-нибудь меня остановил…

То…

(Смотрит на него пристально.)

(Переменив тон)

Дайте мне на счастье руку смело,

А остальное уж не ваше дело!

(Подходит к столу; ему дают место.)

Не откажите инвалиду,

Хочу я испытать, что скажет мне судьба

И даст ли нынешним поклонникам в обиду

Она старинного раба!

Казарин

Не вытерпел… зажглося ретивое.

(Тихо)

Ну, не ударься в грязь лицом

И докажи им, что такое

Возиться с прежним игроком.

Игроки

Извольте, вам и книги в руки, – вы хозяин,

Мы гости.

1‑й понтер (на ухо второму)

Берегись – имей теперь глаза!..

He понутру мне этот Ванька-Каин,

И притузит он моего туза.

(Игра начинается; все толпятся вокруг стола, иногда разные возгласы, в продолжение следующего разговора многие мрачно отходят от стола.)

(Шприх отводит на авансцену Казарина.)

Шприх (лукаво)

Столпились в кучку все, кажись, нашла гроза.

Казарин

Задаст он им на месяц страху!

Шприх

Видно,

Что мастер.

Казарин

Был.

Шприх

Был, а теперь…

Казарин

Теперь?

Женился и богат, стал человек солидный;

Глядит ягненочком, – а право, тот же зверь…

Мне скажут: можно отучиться,

Натуру победить. – Дурак, кто говорит:

Пусть ангелом и притворится,

Да чорт-то всё в душе сидит.

И ты, мой друг, (ударив по плечу) хоть перед ним ребенок,

А и в тебе сидит чертенок.

(Два игрока в живом разговоре подходят.)

1‑й игрок

Я говорил тебе.

2‑й игрок

Что делать, брат,

Нашла коса на камень, видно,

Я ль не хитрил, – нет, всех как на подряд.

Подумать стыдно…

Казарин (подходит)

Что, господа, иль не под силу? а?

1‑й игрок

Арбенин ваш мастак.

Казарин

И, что вы, господа!

(Волнение у стола между игроками.)

3‑й понтер

Да этак он загнет, пожалуй, тысяч на сто.

4‑й понтер (в сторону)

Обрежется…

5‑й понтер

Посмотрим.

Арбенин (встает)

Баста!

(Берет золото и отходит, другие остаются у стола; Казарин и Шприх также у стола. Арбенин молча берет за руку князя и отдает ему деньги; Арбенин бледен.)

Князь

Ах, никогда мне это не забыть…

Вы жизнь мою спасли…

Арбенин

И деньги ваши тоже.

(Горько)

А право, трудно разрешить,

Которое из этих двух дороже.

Князь

Большую жертву вы мне сделали.

Арбенин

Ничуть.

Я рад был случаю, чтоб кровь привесть в волненье,

Тревогою опять наполнить ум и грудь;

Я сел играть – как вы пошли бы на сраженье.

Князь

Но проиграться вы могли.

Арбенин

Я… нет!.. те дни блаженные прошли.

Я вижу всё насквозь… все тонкости их знаю,

И вот зачем я нынче не играю.

Князь

Вы избегаете признательность мою.

Арбенин

По чести вам сказать, ее я не терплю.

Ни в чем и никому я не был в жизнь обязан,

И если я кому платил добром,

То всё не потому, чтоб был к нему привязан;

А – просто – видел пользу в том.

Князь

Я вам не верю

Арбенин

Кто велит вам верить.

Я к этому привык с давнишних пор.

И если бы не лень, то стал бы лицемерить…

Но кончим этот разговор…

(Помолчав)

Рассеяться б и вам и мне нехудо.

Ведь нынче праздники и, верно, маскерад

У Энгельгардта…

Князь

Да.

Арбенин

Поедемте?

Князь

Я рад.

Арбенин (в сторону)

В толпе я отдохну.

Князь

Там женщины есть… чудо…

И даже там бывают, говорят…

Арбенин

Пусть говорят, а нам какое дело?

Под маской все чины равны,

У маски ни души, ни званья нет, – есть тело.

И если маскою черты утаены,

То маску с чувств снимают смело.

(Уходят.)

Выход третий

(Те же, кроме Арбенина и к<нязя> Звездича.)

1‑й игрок

Забастовал он кстати… с ним беда…

2‑й игрок

Хотя б опомниться он дал по крайней мере.

Слуга (входит)

Готово ужинать…

Хозяин

Пойдемте, господа,

Шампанское утешит вас в потере.

(Уходят.)

Шприх (один)

С Арбениным сойтиться я хочу…

И даром ужинать желаю.

(Приставив палец ко лбу)

Отужинаю здесь… кой-что еще узнаю.

И в маскерад за ними полечу.

(Уходит и рассуждает сам с собою.)

Cцeнa вторая. Маскерад

Выход первый

(Маски, Арбенин, потом князь Звездич. Толпа проходит взад и вперед по сцене; налево канапе.)

Арбенин (входит)

Напрасно я ищу повсюду развлеченья,

Пестреет и жужжит толпа передо мной…

Но сердце холодно, и спит воображенье:

Они все чужды мне, и я им всем чужой!

(Князь подходит, зевая.)

Вот нынешнее поколенье.

И то ль я был в его лета, как погляжу?

Что, князь?.. не набрели еще на приключенье?

Князь

Как быть, а целый час хожу!

Арбенин

А! вы желаете, чтоб счастье вас ловило.

Затея новая… пустить бы надо в свет.

Князь

Все маски глупые…

Арбенин

Да маски глупой нет:

Молчит… таинственна, заговорит… так мило.

Вы можете придать ее словам

Улыбку, взор, какие вам угодно…

Вот, например, взгляните там,

Как выступает благородно

Высокая турчанка… как полна,

Как дышит грудь ее и страстно и свободно.

Вы знаете ли кто она?

Быть может, гордая графиня иль княжна,

Диана в обществе… Венера в маскераде,

И также может быть, что эта же краса

К вам завтра вечером придет на полчаса.

В обоих случаях вы, право, не в накладе.

(Уходит.)

Выход второй

Князь и женская маска

(Одно домино подходит и останавливается; князь стоит в задумчивости.)

Князь

Всё так, – рассказывать легко…

Однако же, я всё еще зеваю…

Но вот идет одна… дай господи!

(Одна маска отделяется и ударив его по плечу)

Маска

Я знаю…

Тебя!

Князь

И, видно, очень коротко.

Маска

О чем ты размышлял, – и это мне известно.

Князь

А в этом случае ты счастливей меня.

(Заглядывает под маску.)

Но если не ошибся я,

То ротик у нее прелестный.

Маска

Я нравлюся тебе, тем хуже.

Князь

Для кого?

Маска

Для одного из нас.

Князь

Не вижу отчего?

Ты предсказанием меня не испугаешь,

И я хоть очень не хитер,

Но узнаю, кто ты…

Маска

Так, стало быть, ты знаешь,

Чем кончится наш разговор?..

Князь

Поговорим и разойдемся.

Маска

Право?

Князь

Налево ты, а я направо…

Маска

Но ежели я здесь нарочно с целью той —

Чтоб видеться и говорить с тобой;

Но если я скажу, что через час ты будешь

Мне клясться, что вовек меня не позабудешь,

Что будешь рад отдать мне жизнь свою в тот миг,

Когда я улечу, как призрак, без названья,

Чтоб услыхать из уст моих

Одно лишь слово: до свиданья!..

Князь

Ты маска умная, а тратишь много слов!

Коль знаешь ты меня, скажи, кто я таков?

Маска

Ты! бесхарактерный, безнравственный, безбожный,

Самолюбивый, злой, но слабый человек;

В тебе одном весь отразился век,

Век нынешний, блестящий, но ничтожный.

Наполнить хочешь жизнь, а бегаешь страстей.

Всё хочешь ты иметь, а жертвовать не знаешь;

Людей без гордости и сердца презираешь,

А сам игрушка тех людей.

О! знаю я тебя…

Князь

Мне это очень лестно.

Маска

Ты сделал много зла.

Князь

Невольно, может быть.

Маска

Кто знает! Только мне известно,

Что женщине тебя не надобно любить.

Князь

Я не ищу любви.

Маска

Искать ты не умеешь.

Князь

Скорей устал искать.

Маска

Но если пред тобой

Она появится и скажет вдруг: ты мой!

Ужель бесчувственным остаться ты посмеешь?

Князь

Но кто ж она?.. конечно, идеал.

Маска

Нет, женщина… а дальше что за дело.

Князь

Но покажи ее, пусть явится мне смело.

Маска

Ты хочешь многого – обдумай, что сказал!

(Некоторое молчание.)

Она не требует ни вздохов, ни признанья,

Ни слез, ни просьб, ни пламенных речей…

.… .… . .

Но клятву дай оставить все старанья

Разведать – кто она… и обо всем

Молчать…

Князь

Клянусь землей и небесами

И честию моей.

Маска

Смотри ж, теперь пойдем!

И помни, шуток нет меж нами.

(Уходят под руки.)

Выход третий

Арбенин и 2 маски

(Арбенин тащит за руку мужскую маску.)

Арбенин

Вы мне вещей наговорили

Таких, сударь, которых честь

Не позволяет перенесть…

Вы знаете ль, кто я?..

Маска

Я знаю, кто вы были.

Арбенин

Снимите маску – и сейчас!

Вы поступаете бесчестно.

Маска

К чему! мое лицо вам так же неизвестно,

Как маска – и я сам вас вижу в первый раз.

Арбенин

Не верю! Что-то слишком вы меня боитесь,

Сердиться стыдно мне. Вы трус; подите прочь.

Маска

Прощайте же, но берегитесь.

Несчастье с вами будет в эту ночь.

(Исчезает в толпе.)

Арбенин

Постой… пропал… кто ж он? Вот дал мне бог заботу.

Трусливый враг какой-нибудь,

А им ведь у меня нет счету,

Ха, ха, ха, ха! прощай, приятель, добрый путь…

Выход четвертый

Шприх и Арбенин

(Шприх является.)

(На канапе сидят две женские маски, кто-то подходит и интригует, берет за руку… одна вырывается и уходит, браслет спадает с руки.)

Шприх

Кого вы так безжалостно тащили,

Евгений Александрыч?..

Арбенин

Так, шутил

приятелем.

Шприх

Конечно, подшутили

Вы не на шутку с ним. – Он шел и вас бранил.

Арбенин

Кому?

Шприх

Какой-то маске.

Арбенин

Слух завидный

У вас.

Шприх

Я слышу всё и обо всем молчу

И не в свои дела не суюсь…

Арбенин

Это видно.

Так, стало быть, не знаете… ну как не стыдно!

Об этом…

Шприх

Об чем это‑с?..

Арбенин

Да нет, я так, шучу…

Шприх

Скажите!..

Арбенин

Говорят, у вас жена красотка…

Шприх

Ну‑с, что ж?

Арбенин (переменив тон)

А ездит к вам тот смуглый и в усах!

(Насвистывает песню и уходит.)

Шприх (один)

Чтоб у тебя засохла глотка…

Смеешься надо мной… так будешь сам в рогах.

(Теряется в толпе.)

Выход пятый

1‑я маска, одна

(1‑я маска входит быстро в волнении и падает на канапе.)

1‑я маска

Ax!.. я едва дышу… он всё бежал за мною,

Что если бы он сорвал маску… нет,

Он не узнал меня… да и какой судьбою

Подозревать, что женщина, которой свет

Дивится с завистью, в пылу самозабвенья

К нему на шею кинется, моля

Дать ей два сладкие мгновенья,

Не требуя любви, – но только сожаленья,

И дерзко скажет – я твоя!..

Он этой тайны вечно не узнает…

Пускай… я не хочу… но он желает

На память у меня какой-нибудь предмет,

Кольцо… что делать… риск ужасный!

(Видит на земле браслет и поднимает.)

Вот счастье. Боже мой – потерянный браслет

С эмалью, золотой… отдам ему, прекрасно…

Пусть ищет с ним меня.

Выход шестой

1‑я маска и кн<язь> Звездич

(Князь с лорнетом торопливо продирается.)

Князь

Так точно… вот она.

Меж тысячи других теперь ее узнаю.

(Садится на канапе и берет ее за руку.)

О! ты не убежишь.

Маска

Я вас не убегаю,

Чего хотите вы?

Князь

Вас видеть.

Маска

Мысль смешна!

Я перед вами…

Князь

Это шутка злая!..

Но цель твоя шутить, а цель моя другая…

И если мне небесные черты

Сейчас же не откроешь ты —

То я сорву коварную личину;

Я силою…

Маска

Поймите же мужчину!..

Вы недовольны… мало вам того,

Что я люблю вас… нет! вам хочется всего;

Вам надо честь мою на поруганье,

Чтоб, встретившись со мной на бале, на гулянье,

Могли бы вы со смехом рассказать

Друзьям смешное приключенье

И, разрешая их сомненье,

Примолвить: вот она… и пальцем указать.

Князь

Я вспомню голос твой.

Маска

Пожалуй, – вот уж чудо!

Сто женщин говорят все голосом таким;

Вас пристыдят – лишь адресуйтесь к ним,

И это было бы не худо!

Князь

Но, счастие мое неполно.

Маска

А как знать…

Вы, может быть, должны судьбу благословлять

За то, что маску не хочу я снять.

Быть может, я стара, дурна… какую мину

Вы сделали бы мне.

Князь

Ты хочешь испугать.

Но, зная прелестей твоих лишь половину,

Как остальных не отгадать.

Маска (хочет идти)

Прощай навеки!..

Князь

О, еще мгновенье!

Ты ничего на память не оставишь? Нет

В тебе к безумцу сожаленья?

Маска (отойдя два шага)

Вы правы: жаль мне вас – возьмите мой браслет.

(Бросает браслет на пол, пока он его поднимает, она скрывается в толпе.)

Выход седьмой

Князь, потом Арбенин

Князь (Он ищет ее глазами напрасно.)

Я в дураках… есть от чего рассудка

Лишиться…

(Увидев Арбенина)

А!

Арбенин (идет задумчив)

Кто этот злой пророк…

Он должен знать меня… и вряд ли это шутка.

Князь (подходя)

Мне в пользу послужил ваш давишний урок.

Арбенин

Душевно радуюсь.

Князь

Но счастье налетело

Само собой.

Арбенин

Да счастье – вечно так.

Князь

Лишь только я схватил и думал: кончил дело,

Как вдруг

(дует на ладонь)

Теперь себя могу уверить смело,

Что если всё не сон, так я большой дурак.

Арбенин

Не знаю ничего, и потому не спорю.

Князь

Да вы всё шутите, помочь нельзя ли горю?

Я всё вам расскажу

(несколько слов на ухо).

Как я был удивлен!

Плутовка вырвалась – и вот

(показывает на браслет)

как будто сон.

Конец прежалобный.

Арбенин (улыбаясь)

А начали нехудо!..

Но покажите-ка… браслет довольно мил,

И где-то я видал такой же… погодите.

Да нет, не может быть… забыл.

Князь

Где отыскать ее…

Арбенин

Любую подцепите;

Здесь много их – искать недалеко!

Князь

Но если не она?

Арбенин

А может быть, легко,

Но что же за беда?.. Вообразите…

Князь

Нет, я ее сыщу на дне морском, браслет

Поможет мне.

Арбенин

Ну, сделаем два тура —

Но ежели она не вовсе дура,

То здесь ее давно простыл и след.

Сцена третья

Выход первый

Евгений Арбенин входит; слуга

Арбенин

Ну, вот и вечер кончен – как я рад.

Пора хотя на миг забыться,

Весь этот пестрый сброд – весь этот маскерад

Еще в уме моем кружится.

И что же я там делал, не смешно ль!..

Давал любовнику советы,

Догадки поверял, сличал браслеты…

И за других мечтал, как делают поэты…

Ей богу, мне такая роль

Уж не под леты!

(Слуге)

Что, барыня приехала домой?

Слуга

Нет‑с.

Арбенин

А когда же будет?

Слуга

Обещалась

В двенадцатом часу.

Арбенин

Теперь уж час второй, —

Не ночевать же там осталась!

Слуга

Не знаю‑с.

Арбенин

Будто бы? – Иди – свечу

Поставь на стол, как будет нужно, я вскричу.

(Слуга уходит; он садится в кресла.)

Выход второй

Арбенин (один)

Бог справедлив! и я теперь едва ли

Не осужден нести печали

За все грехи минувших дней.

Бывало, так меня чужие жены ждали,

Теперь я жду жены своей…

В кругу обманщиц милых я напрасно

И глупо юность погубил;

Любим был часто пламенно и страстно

И ни одну из них я не любил.

Романа не начав, я знал уже развязку

И для других сердец твердил

Слова любви, как няня сказку.

И тяжко стало мне, и скучно жить!

И кто-то подал мне тогда совет лукавый

Жениться… чтоб иметь святое право

Уж ровно никого на свете не любить.

И я нашел жену, покорное созданье,

Она была прекрасна и нежна,

Как агнец божий на закланье,

Мной к алтарю она приведена…

И вдруг во мне забытый звук проснулся,

Я в душу мертвую свою

Взглянул… и увидал, что я ее люблю;

И, стыдно молвить… ужаснулся!..

Опять мечты, опять любовь

В пустой груди бушуют на просторе;

Изломанный челнок, я снова брошен в море:

Вернусь ли к пристани я вновь?

(Задумывается.)

Выход третий

Арбенин и Нина

(Нина входит на цыпочках и целует его в лоб сзади.)

Ах, здравствуй, Нина… наконец!

Давно пора.

Нина

Неужели так поздно?

Арбенин

Я жду тебя уж целый час.

Нина

Серьезно?

Ах, как ты мил!

Арбенин

А думаешь… глупец?

Он ждет себе… а я…

Нина

Ах, мой творец!..

Да ты всегда не в духе, смотришь грозно,

И на тебя ничем не угодишь.

Скучаешь ты со мною розно,

А встретимся, ворчишь!..

Скажи мне просто: Нина,

Кинь свет, я буду жить с тобой

И для тебя; зачем другой мужчина,

Какой-нибудь бездушный и пустой,

Бульварный франт, затянутый в корсете,

С утра до вечера тебя встречает в свете,

А я лишь час какой-нибудь на дню

Могу сказать тебе два слова?

Скажи мне это… я готова,

В деревне молодость свою я схороню,

Оставлю балы, пышность, моду

И эту скучную свободу.

Скажи лишь просто мне, как другу… Но к чему

Меня воображение умчало…

Положим, ты меня и любишь, но так мало,

Что даже не ревнуешь ни к кому!

Арбенин (улыбаясь)

Как быть? Я жить привык беспечно,

И ревновать смешно…

Нина

Конечно.

Арбенин

Ты сердишься?

Нина

Нет, я благодарю.

Арбенин

Ты опечалилась.

Нина

Я только говорю,

Что ты меня не любишь.

Арбенин

Нина?

Нина

Что вы?

Арбенин

Послушай… нас одной судьбы оковы

Связали навсегда… ошибкой, может быть;

Не мне и не тебе судить.

(Привлекает к себе на колена и целует.)

Ты молода летами и душою,

В огромной книге жизни ты прочла

Один заглавный лист, и пред тобою

Открыто море счастия и зла.

Иди любой дорогой,

Надейся и мечтай – вдали надежды много,

А в прошлом жизнь твоя бела!

Ни сердца своего, ни моего не зная,

Ты отдалася мне – и любишь, верю я,

Но безотчетно, чувствами играя,

И резвясь, как дитя.

Но я люблю иначе: я всё видел,

Всё перечувствовал, всё понял, всё узнал,

Любил я часто, чаще ненавидел,

И более всего страдал!

Сначала всё хотел, потом всё презирал я,

То сам себя не понимал я,

То мир меня не понимал.

На жизни я своей узнал печать проклятья,

И холодно закрыл объятья

Для чувств и счастия земли…

Так годы многие прошли.

О днях, отравленных волненьем

Порочной юности моей,

С каким глубоким отвращеньем

Я мыслю на груди твоей.

Так, прежде я тебе цены не знал, несчастный:

Но скоро черствая кора

С моей души слетела, мир прекрасный

Моим глазам открылся не напрасно,

И я воскрес для жизни и добра.

Но иногда опять какой-то дух враждебный

Меня уносит в бурю прежних дней,

Стирает с памяти моей

Твой светлый взор и голос твой волшебный.

В борьбе с собой, под грузом тяжких дум,

Я молчалив, суров, угрюм.

Боюся осквернить тебя прикосновеньем,

Боюсь, чтобы тебя не испугал ни стон,

Ни звук, исторгнутый мученьем.

Тогда ты говоришь: меня не любит он!

(Она ласково смотрит на него и проводит рукой по волосам.).

Нина

Ты странный человек!.. когда красноречиво

Ты про любовь свою рассказываешь мне,

И голова твоя в огне,

И мысль твоя в глазах сияет живо,

Тогда всему я верю без труда;

Но часто…

Арбенин

Часто?..

Нина

Нет, но, иногда!..

Арбенин

Я сердцем слишком стар, ты слишком молода,

Но чувствовать могли б мы ровно.

И, помнится, в твои года

Всему я верил безусловно.

Нина

Опять ты недоволен… Боже мой!

Арбенин

О нет… я счастлив, счастлив… я жестокой,

Безумный клеветник; далеко,

Далеко от толпы завистливой и злой.

Я счастлив… я с тобой!

Оставим прежнее! забвенье

Тяжелой, черной старине!

Я вижу, что творец тебя в вознагражденье

С своих небес послал ко мне.

(Целует ее руки и вдруг на одной не видит браслета, останавливается и бледнеет.)

Нина

Ты побледнел, дрожишь… о, Боже!

Арбенин (вскакивает)

Я? ничего! где твой другой браслет.

Нина

Потерян.

Арбенин

А! потерян.

Нина

Что же,

Беды великой в этом нет.

Он двадцати пяти рублей, конечно, не дороже.

Арбенин (про себя)

Потерян… Отчего я этим так смущен,

Какое странное мне шепчет подозренье!

Ужель то было только сон,

А это пробужденье!..

Нина

Тебя понять я, право, не могу.

Арбенин (пронзительно на нее смотрит, сложив руки)

Браслет потерян?..

Нина (обидясь)

Нет, я лгу!

Арбенин (про себя)

Но сходство, сходство!

Нина

Верно, уронила

В карете я его, – велите обыскать;

Конечно б я его не смела взять,

Когда б вообразила…

Выход четвертый

Прежние и слуга

Арбенин (звонит, слуга входит)

(Слуге)

Карету обыщи ты вдоль и поперек,

Потерян там браслет… Избави бог

Тебя вернуться без него.

(Ей)

О чести,

О счастии моем тут речь идет.

(Слуга уходит.) (После паузы, ей)

Но если он и там браслета не найдет?

Нина

Так, стало быть, в другом он месте.

Арбенин

В другом? и где – ты знаешь?

Нина

В первый раз

Так скупы вы и так суровы;

И чтоб скорей утешить вас,

Я завтра ж закажу, такой же точно, новый.

(Слуга входит.)

Арбенин

Ну, что?.. скорее отвечай…

Слуга

Я перешарил всю карету‑с.

Арбенин

И не нашел там!

Слуга

Нету‑с.

Арбенин

Я это знал… ступай.

(Значительный взгляд на нее.)

Слуга

Конечно, в маскераде он потерян.

Арбенин

А!.. в маскераде!.. так вы были там?

Выход пятый

Прежние, кроме слуги

Арбенин (слуге)

Иди.

(Ей)

Что стоило бы вам

Сказать об этом прежде. Я уверен,

Что мне тогда иметь позволили бы честь

Вас проводить туда и вас домой отвезть.

Я б вам не помешал ни строгим наблюденьем,

Ни пошлой нежностью своей…

С кем были вы?

Нина

Спросите у людей;

Они вам скажут всё и даже с прибавленьем.

Они по пунктам объяснят:

Кто был там, с кем я говорила,

Кому браслет на память подарила.

И вы узнаете всё лучше во сто крат,

Чем если б съездили вы сами в маскерад.

(Смеется.)

Смешно, смешно, ей богу!

Не стыдно ли, не грех

Из пустяков поднять тревогу.

Арбенин

Дай бог, чтоб это был не твой последний смех!

Нина

О, если ваши продолжатся бредни,

То это, верно, не последний.

Арбенин

Кто знает, может быть…

Послушай, Нина!.. я смешон, конечно,

Тем, что люблю тебя так сильно, бесконечно,

Как только может человек любить.

И что за диво? у других на свете

Надежд и целей миллион,

У одного богатство есть в предмете,

Другой в науки погружон,

Тот добивается чинов, крестов – иль славы,

Тот любит общество, забавы,

Тот странствует, тому игра волнует кровь…

Я странствовал, играл, был ветрен и трудился,

Постиг друзей, коварную любовь,

Чинов я не хотел, а славы не добился.

Богат и без гроша был скукою томим.

Везде я видел зло, и, гордый, перед ним

Нигде не преклонился.

Всё, что осталось мне от жизни, это ты:

Созданье слабое, но ангел красоты:

Твоя любовь, улыбка, взор, дыханье…

Я человек: пока они мои,

Без них нет у меня ни счастья, ни души,

Ни чувства, ни существованья!

Но если я обманут… если я

Обманут… если на груди моей змея

Так много дней была согрета, если точно

Я правду отгадал… и, лаской усыплен,

С другим осмеян был заочно!

Послушай, Нина… я рожден

С душой кипучею, как лава,

Покуда не растопится, тверда

Она, как камень… но плоха забава

С ее потоком встретиться! тогда,

Тогда не ожидай прощенья —

Закона я на месть свою не призову,

Но сам, без слез и сожаленья,

Две наши жизни разорву!

(Хочет взять ее за руку; она отскакивает в сторону.)

Нина

Не подходи… о, как ты страшен!

Арбенин

Неужели?..

Я страшен? нет, ты шутишь, я смешон!

Да смейтесь, смейтесь же… зачем, достигнув цели,

Бледнеть и трепетать? скорее, где же он,

Любовник пламенный, игрушка маскерада;

Пускай потешится, придет.

Вы дали мне вкусить почти все муки ада

И этой лишь не достает.

Нина

Так вот какое подозренье.

И этому всему виной один браслет;

Поверьте, ваше поведенье

Не я одна, но осмеет весь свет!

Арбенин

Да! смейтесь надо мной вы, все глупцы земные,

Беспечные, но жалкие мужья.

Которых некогда обманывал и я,

Которые меж тем живете, как святые

В раю… увы!.. но ты мой рай,

Небесный и земной… прощай!..

Прощай, я знаю всё.

(Ей)

Прочь от меня, гиена.

И думал я, глупец, что, тронута, с тоской,

С раскаяньем во всем передо мной

Она откроется… упавши на колена?

Да, я б смягчился, если б увидал

Одну слезу… одну… нет! смех был мне ответом.

Нина

Не знаю, кто меня оклеветал,

Но я прощаю вам; я не виновна в этом;

Жалею, хоть помочь вам не могу

И чтоб утешить вас, конечно, не солгу.

Арбенин

О, замолчи… прошу тебя… довольно…

Нина

Но слушай… я невинна… пусть

Меня накажет Бог, послушай…

Арбенин

Наизусть

Я знаю всё, что скажешь ты.

Нина

Мне больно

Твои упреки слушать… Я люблю

Тебя, Евгений.

Арбенин

Ну, по чести,

Признанье в пору…

Нина

Выслушай, молю;

О, Боже, но чего ж ты хочешь?

Арбенин

Мести!

Нина

Кому ж ты хочешь мстить?

Арбенин

О, час придет,

И право, мне вы надивитесь.

Нина

Не мне ль… что ж медлишь ты?

Арбенин

Геройство к вам нейдет.

Нина (с презреньем)

Кому ж?

Арбенин

Вы за кого боитесь?

Нина

Ужели много ждет меня таких минут?

О, перестань… ты ревностью своею

Меня убьешь… я не умею

Просить, и ты неумолим… но я и тут

Тебе прощаю.

Арбенин

Лишний труд!

Нина

Однако есть и Бог… Он не простит.

Арбенин

Жалею!

(Она в слезах уходит.)

(Один.)

Вот женщина!.. о, знаю я давно

Вас всех, все ваши ласки и упреки,

Но жалкое познанье мне дано,

И дорого плачу я за уроки!..

И то сказать, за что меня любить?

За то ль, что у меня и вид и голос грозной!

(Подходит к двери жены и слушает.)

Что делает она: смеется, может быть!..

Нет, плачет. (Уходя) Жаль, что поздно!..

конец первого действия

Действие второе

Сцена первая

Выход первый

(Баронесса сидит на креслах в усталости. Бросает книгу.)

Баронесса

Подумаешь: зачем живем мы? для того ли,

Чтоб вечно угождать на чуждый нрав

И рабствовать всегда! Жорж Занд почти что прав!

Что ныне женщина? создание без воли,

Игрушка для страстей иль прихотей других!

Имея свет судьей и без защиты в свете,

Она должна таить весь пламень чувств своих

Иль удушить их в полном цвете:

Что женщина? Ее от юности самой

В продажу выгодам, как жертву, убирают,

Винят в любви к себе одной,

Любить других не позволяют.

В груди ее порой бушует страсть,

Боязнь, рассудок, мысли гонит;

И если как-нибудь, забывши света власть,

Она покров с нее уронит,

Предастся чувствам всей душой —

Тогда прости и счастье и покой!

Свет тут… он тайны знать не хочет! он по виду,

По платью встретит честность и порок, —

Но не снесет приличиям обиду,

И в наказаниях жесток!..

(Хочет читать.)

Нет, не могу читать… меня смутило

Всё это размышленье, я боюсь

Его как недруга… и, вспомнив то, что было.

Сама себе еще дивлюсь.

(Входит Нина.)

Выход второй

Нина

Катаюсь я в санях, и мне пришла идея

К тебе заехать, mon amour.[1]

Баронесса

C’est une idée charmante, vous en avez toujours.[2]

(Садятся.)

Ты что-то прежнего бледнее

Сегодня, несмотря на ветер и мороз,

И красные глаза – конечно не от слез?

Нина

Я дурно ночь спала и нынче нездорова.

Баронесса

Твой доктор не хорош – возьми другого.

Выход третий

Входит князь Звездич

Баронесса (холодно)

Ах, князь!

Князь

Я был вчера у вас

С известием, что наш пикник расстроен.

Баронесса

Прошу садиться, князь.

Князь

Я спорил лишь сейчас,

Что огорчитесь вы, – но вид ваш так спокоен.

Баронесса

Мне, право, жаль.

Князь

А я так очень рад,

Пикников двадцать я отдам за маскерад.

Нина

Вчера вы были в маскераде?

Князь

Был.

Баронесса

А в каком наряде?

Нина

Там было много…

Князь

Да; и там

Под маской я узнал иных из наших дам.

Конечно, вы охотницы рядиться.

(Смеется.)

Баронесса (горячо)

Я объявить вам, князь, должна,

Что эта клевета нимало не смешна.

Как женщине порядочной решиться

Отправиться туда, где всякий сброд,

Где всякий ветреник обидит, осмеет;

Рискнуть быть узнанной, – вам надобно стыдиться;

Отречься от подобных слов.

Князь

Отречься не могу; стыдиться же – готов.

(Входит чиновник.)

Выход четвертый

Прежние и чиновник

Баронесса

Откуда вы?

Чиновник

Сейчас лишь из правленья,

О деле вашем я пришел поговорить.

Баронесса

Его решили?

Чиновник

Нет, но скоро!.. Может быть,

Я помешал…

Баронесса

Ничуть.

(Отходит к окну и говорит.)

Князь (в сторону)

Вот время объясненья!

(Нине)

Я в магазине нынче видел вас.

Нина

В каком же?

Князь

В английском.

Нина

Давно ль?

Князь

Сейчас.

Нина

Мне удивительно, что вас я не узнала.

Князь

Вы были заняты…

Нина (скоро)

Браслет я прибирала

(вынимает из редикюля)

Вот к этому.

Князь

Премиленький браслет.

Но где ж другой?

Нина

Потерян!

Князь

В самом деле?..

Нина

Что ж странного?

Князь

И не секрет,

Когда?

Нина

Третьего-дни, вчера, на той неделе.

Зачем вам знать, когда.

Князь

Я мысль свою имел,

Довольно странную, быть может.

(В сторону)

Смущается она – вопрос ее тревожит!

Ох, эти скромницы!

(Ей)

Я предложить хотел

Свои услуги вам… он может отыскаться.

Нина

Пожалуйста… но где?

Князь

А где ж потерян он?

Нина

Не помню.

Князь

Как-нибудь на бале?

Нина

Может статься.

Князь

Или кому-нибудь на память подарен?

Нина

Откуда вывели такое заключенье?

И подарю его кому ж?

Не мужу ль?

Князь

Будто в свете только муж —

Приятельниц у вас толпа, в том нет сомненья.

Но пусть потерян он, – а тот,

Который вам его найдет —

Получит ли от вас какое награжденье?

Нина (улыбаясь)

Смотря.

Князь

Но если он

Вас любит, если в вас потерянный свой сон

Он отыскал – и за улыбку вашу, слово,

Не пожалеет ничего земного!

Но если сами вы когда-нибудь

Ему решились намекнуть

О будущем блаженстве – если сами

Не узнаны, под маскою, его

Ласкали вы любви словами…

О! но поймите же.

Нина

Из этого всего

Я то лишь поняла, что слишком вы забылись…

И нынче в первый и последний раз

Не говорить со мной прошу покорно вас.

Князь

О Боже! я мечтал… ужель вы рассердились?

(Про себя)

Ты отвертелася! добро… но будет час,

И я своей достигну цели.

(Нина отходит к баронессе.) (Чиновник раскланивается и уходит.)

Нина

Adieu, mа chére[3] – до завтра, мне пора.

Баронесса

Да подожди, mon ange,[4] с тобой мы не успели

Сказать двух слов.

(Целуются.)

Нина (уходя)

Я завтра жду тебя с утра.

(Уходит.)

Баронесса

Мне день покажется длинней недели.

Выход пятый

Прежние, кроме Нины и чиновника

Князь (в сторону)

Я отомщу тебе! вот скромница нашлась,

Пожалуй, я дурак – пожалуй, отречется,

Но я узнал браслет.

Баронесса

Задумалися, князь?

Князь

Да, многое раздумать мне придется.

Баронесса

Как кажется, ваш разговор

Был оживлен – о чем был спор?

Князь

Я утверждал, что встретил в маскераде.

Баронесса

Кого?

Князь

Ее.

Баронесса

Как, Нину?

Князь

Да!..

Я доказал ей.

Баронесса

Без стыда,

Я вижу, вы в глаза людей злословить ради.

Князь

Из странности решаюсь иногда.

Баронесса

Так пощадите хоть заочно!

К тому же доказательств нет.

Князь

Нет… только мне вчера был дан браслет,

И у нее такой же точно.

Баронесса

Вот доказательство… логический ответ!

Такие же есть в каждом магазине!

Князь

Я ныне все изъездил их

И тут уверился, что только два таких.

(После молчания)

Баронесса

Я завтра ж дам совет, полезный Нине:

Не доверяться болтунам.

Князь

А мне совет какой?

Баронесса

А вам?

Смелее продолжать с успехом начатое

И дорожить побольше честью дам

Князь

За два совета вам я благодарен вдвое.

(Уходит.)

Выход шестой

Баронесса

Как честью женщины так ветрено шутить?

Откройся я ему, со мной бы было то же!

Итак, прощайте, князь, не мне вас выводить

Из заблуждения: о нет, избави Боже.

Одно лишь странно мне, как я найти могла

Ее браслет, – так! Нина там была —

И вот разгадка всей шарады…

Не знаю отчего, но я его люблю,

Быть может так, от скуки, от досады,

От ревности… томлюся и горю,

И нету мне ни в чем отрады!

Мне будто слышится и смех толпы пустой

И шопот злобных сожалений!

Нет, я себя спасу… хотя б на счет другой,

От этого стыда, – хотя б ценой мучений

Пришлося выкупить проступок новый мой!..

(Задумывается.)

Какая цепь ужасных предприятий.

Выход седьмой

Баронесса и Шприх

Шприх (входит, раскланивается)

Баронесса

Ах, Шприх, ты вечно кстати.

Шприх

Помилуйте – я был бы очень рад,

Когда бы мог вам быть полезен —

Покойный ваш супруг…

Баронесса

Всегда ль ты так любезен!

Шприх

Блаженной памяти барон…

Баронесса

Тому назад

Лет пять, я помню.

Шприх

Занял тысяч…

Баронесса

Знаю,

Но я тебе проценты за пять лет

Отдам сегодня же.

Шприх

Мне‑с нужды в деньгах нет.

Помилуйте‑с, я так, случайно вспоминаю.

Баронесса

Скажи, что нового?

Шприх

У графа одного

Наслушался – сейчас лишь вышел,

Историй в свете тьма.

Баронесса

А ничего

Про князя Звездича с Арбениной не слышал?

Шприх (в недоумении)

Нет… слышал… как же… нет —

Об этом говорил и замолчал уж свет.

(В сторону)

А что-бишь, я не помню, вот ужасно!..

Баронесса

О, если это так уж гласно,

То нечего и говорить.

Шприх

Но я б желал узнать, как вы об этом

Изволите судить.

Баронесса

Они осуждены уж светом;

А впрочем, я б могла их подарить советом —

Сказала бы ему: что женщины ценят

Настойчивость в мужчине,

Хотят, чтоб он сквозь тысячу преград

К своей стремился героине.

А ей бы пожелала я

Поменьше строгости и скромности поболе!

Прощайте, мосье Шприх, обедать ждет меня

Сестра – а то б осталась с вами доле.

(Уходя. В сторону)

Теперь я спасена – полезный мне урок.

Выход осьмой

Шприх (один)

Не беспокойтеся: я понял ваш намек

И не дождуся повторенья!

Какая быстрота ума, соображенья!

Тут есть интрига… да, вмешаюсь в эту связь —

Мне благодарен будет князь.

Я попаду к нему в агенты…

Потом сюда с рапортом прилечу,

И уж, авось, тогда хоть получу

Я пятилетние проценты.

Сцена вторая

Выход первый

(Кабинет Арбенина.)

Арбенин один, потом слуга

Арбенин

Всё ясно ревности – а доказательств нет!

Боюсь ошибки – а терпеть нет силы —

Оставить так, забыть минутный бред?

Такая жизнь страшней могилы!

Есть люди, я видал, – с душой остылой,

Они блаженствуют и мирно спят в грозу —

То жизнь завидная!

Слуга (входит)

Ждет человек внизу.

Принес он барыне записку от княгини.

Арбенин

Да от какой?

Слуга

Не разобрал‑с.

Арбенин

Записка? к Нине!..

(Идет; слуга остается.)

Выход второй

Афанасий Павлович Казарин и слуга

Слуга

Сейчас лишь барин вышел‑с, подождите

Немного‑с.

Казарин

Хорошо.

Слуга

Я тотчас доложу‑с.

(Уходит.)

Казарин

Ждать я готов хоть год, когда хотите,

Мосье Арбенин, и дождусь.

Дела мои преплохи, так, что грустно!

Товарищ нужен мне искусный,

Недурно, если он к тому ж

Великодушен часто, кстати

Имеет тысячи три душ

И покровительство у знати.

Арбенина втянуть опять бы надо мне

В игру; он будет верен старине,

Приятеля он поддержать сумеет

И пред детьми не оробеет.

А эта молодежь

Мне просто – нож!

Толкуй им, как угодно,

Не знают ни завесть, ни в пору перестать,

Ни кстати честность показать,

Ни передернуть благородно!

Взгляните-ка, из стариков

Как многие игрой достигли до чинов, Из грязи

Вошли со знатью в связи,

А всё ведь отчего? – умели сохранять

Приличие во всем, блюсти свои законы,

Держались правил… глядь!..

При них и честь и миллионы!..

Выход третий

Казарин и Шприх

(Входит Шприх.)

Шприх

Ах! Афанасий Павлович, – вот чудо.

Ах как я рад, не думал встретить вас.

Казарин

Я также. – Ты с визитом?

Шприх

Да‑с,

А вы?

Казарин

Я также!

Шприх

Право? а не худо,

Что мы сошлись, – о деле об одном

Поговорить мне нужно б с вами.

Казарин

Бывало, ты всё занят был делами,

А делом в первый раз.

Шприх

Bon mot[5] вам ни по чем,

А, право, нужное.

Казарин

Мне также очень нужно

С тобой поговорить.

Шприх

Итак, мы сладим дружно.

Казарин

Не знаю… говори!

Шприх

Позвольте лишь спросить:

Вы слышали ль, что ваш приятель

Арбенин…

(Делает пальцами изображение рогов.)

Казарин

Что?.. не может быть.

Ты точно знаешь…

Шприх

Мой создатель!

Я сам улаживал – тому лишь пять минут;

Кому же знать?

Казарин

Бес вечно тут как тут.

Шприх

Вот видите: жена его намедни,

Не помню я, на бале, у обедни

Иль в маскераде встретилась с одним

Князьком – ему она довольно показалась,

И очень скоро князь стал счастлив и любим.

Но вдруг красотка перед ним

От прежнего чуть-чуть не отклепалась.

Взбесился князь, – и полетел везде

Рассказывать – того смотри, что быть беде!

Меня просили сладить это дело…

Я принялся – и разом всё поспело;

Князь обещал молчать… записку навалял,

Покорный ваш слуга слегка ее поправил

И к месту тотчас же доставил.

Казарин

Смотри, чтоб муж тебе ушей не оборвал.

Шприх

В таких ли я делах бывал,

А обходилось без дуэли…

Казарин

И даже не был бит?

Шприх

У вас всё шутка, смех…

А я всегда скажу, что жизнию без цели

Не должно рисковать.

Казарин

И в самом деле!

Такую жизнь, бесценную для всех,

Без пользы подвергать великий грех.

Шприх

Но это в сторону – ведь я об важном с вами

Хотел поговорить.

Казарин

Что ж это?

Шприх

Анекдот!

А дело вот в чем.

Казарин

Пропадай с делами,

Арбенин, кажется, идет.

Шприх

Нет никого – мне привезли недавно

От графа Врути пять борзых собак.

Казарин

Твой анекдот ей богу презабавный.

Шприх

Ваш брат охотник, вот купить бы славно!

Казарин

Итак, Арбенин – как дурак…

Шприх

Послушайте.

Казарин

Попал впросак,

Обманут и осмеян явно!

Женитесь после этого.

Шприх

Ваш брат

Находке этой был бы рад.

Казарин

В женитьбе верность, счастие, всё враки —

Эй, не женися, Шприх.

Шприх

Да я давно женат.

Послушайте, одна особенно вот клад.

Казарин

Жена?

Шприх

Собака.

Казарин

Вот дались собаки.

Послушай, мой любезный друг,

Не знаю как жену – что бог даст, неизвестно,

А ты собак не скоро сбудешь с рук.

(Арбенин входит с письмом, они стояли налево у бюро, и он их не видал.)

Задумчив и с письмом; узнать бы интересно.

Выход четвертый

Прежние и Арбенин

Арбенин (не замечая их)

О благодарность!.. и давно ли я

Спас честь его и будущность, не зная

Почти, кто он таков, – и что же – о! змея!

Неслыханная низость!.. он, играя,

Как вор вторгается в мой дом,

Покрыл меня позором и стыдом!..

И я глазам не верил, забывая

Весь горький опыт многих дней.

Я, как дитя, не знающий людей,

Не смел подозревать такого преступленья.

Я думал: вся вина ее… не знает он,

Кто эта женщина… как странный сон,

Забудет он свое ночное приключенье!

Он не забыл, он стал искать и отыскал,

И тут – не мог остановиться…

Вот благодарность!.. много я видал

На свете, а пришлось еще дивиться.

(Перечитывает письмо.)

«Я вас нашел, но не хотели вы

Признаться». Скромность кстати чрезвычайно.

«Вы правы… чтό страшней молвы?

Подслушать нас могли б случайно.

Так не презрение, но страх

Прочел я в ваших пламенных глазах.

Вы тайны любите – и это будет тайной!

Но я скорей умру, чем откажусь от вас».

Шприх

Письмо! так, так, оно – пропало всё как раз.

Арбенин

Ого! искусный соблазнитель – право,

Мне хочется послать ему ответ кровавый.

(Казарину)

А, ты был здесь?

Казарин

Я жду уж целый час.

Шприх (в сторону)

Отправлюсь к баронессе, пусть хлопочет

И рассыпается, как хочет.

(Приближается к двери.)

Выход пятый

Прежние кроме Шприха

(Шприх уходит незамечен.)

Казарин

Мы с Шприхом… где же Шприх.

Пропал.

(В сторону)

Письмо! так вот что, понимаю!

(Ему)

Ты в размышленьи…

Арбенин

Да, я размышляю.

Казарин

О бренности надежд и благ земных.

Арбенин

Почти! о благодарности.

Казарин

Есть мненья

Различные на этот счет,

Но что б ни думал этот или тот,

А всё предмет достоин размышленья.

Арбенин

Твое же мнение?

Казарин

Я думаю, мой друг,

Что благодарность – вещь, которая тем боле

Зависит от цены услуг,

Что не всегда добро бывает в нашей воле!

Вот, например, вчера опять

Мне Слукин проиграл почти что тысяч пять,

И я, ей богу, очень благодарен,

Да вот как: пью ли, ем, иль сплю,

Всё думаю об нем.

Арбенин

Ты шутишь всё, Казарин.

Казарин

Послушай, я тебя люблю

И буду говорить серьезно;

Но сделай милость, брат, оставь ты вид свой грозный,

И я открою пред тобой

Все таинства премудрости земной.

Мое ты хочешь слышать мненье

О благодарности… изволь: возьми терпенье.

Что ни толкуй Волтер или Декарт —

Мир для меня – колода карт,

Жизнь – банк; рок мечет, я играю

И правила игры я к людям применяю.

И вот теперь пример,

Для поясненья этих правил,

Пусть разом тысячу я на туза поставил:

Так, по предчувствию, – я в картах суевер!

Положим, что случайно, без обману

Он выиграл – я очень рад;

Но всё никак туза благодарить не стану

И молча загребу свой клад,

И буду гнуть да гнуть, покуда не устану;

А там, итоги свел

И карту смятую – под стол!

Теперь – но ты не слушаешь, мой милый?

Арбенин (в размышлении)

Повсюду зло – везде обман,

И я намедни, я, как истукан,

Безмолвно слушал, как всё это было!

Казарин (в сторону)

Задумался.

(Ему)

Теперь мы перейдем

К другому казусу и дело разберем;

Но постепенно, чтоб не сбиться.

Положим, например, в игру или разврат

Ты б захотел опять пуститься

И тут приятель твой случится

И скажет: «Эй, остерегися, брат».

И прочие премудрые советы,

Которые не стоят ничего.

И ты случайно, так, послушаешь его;

Ему поклон и многи леты;

И если он тебя от пьянства удержал,

То напои его сейчас без замедленья

И в карты обыграй в обмен за наставленье.

А от игры он спас… так ты ступай на бал,

Влюбись в его жену… иль можешь не влюбиться,

Но обольсти ее, чтоб с мужем расплатиться.

В обоих случаях ты будешь прав, дружок,

И только что отдашь уроком за урок.

Арбенин

Ты славный моралист!

(В сторону)

Так, – это всем известно…

А, князь… За ваш урок я заплачу вам честно.

Казарин (не обращая внимания)

Последний пункт осталось объяснить:

Ты любишь женщину… ты жертвуешь ей честью,

Богатством, дружбою и жизнью, может быть;

Ты окружил ее забавами и лестью,

Но ей за что тебя благодарить?

Ты это сделал всё из страсти

И самолюбия, отчасти, —

Чтоб ею обладать, пожертвовал ты все,

А не для счастия ее.

Да, – пораздумай-ка об этом хладнокровно

И скажешь сам, что в мире всё условно.

Арбенин (расстроенно)

Да, да, ты прав: что женщине в любви?

Победы новые ей нужны ежедневно.

Пожалуй плачь, терзайся и моли —

Смешон ей вид и голос твой плачевный,

Ты прав – глупец, кто в женщине одной

Мечтал найти свой рай земной.

Казарин

Ты рассуждаешь очень здраво,

Хотя женат и счастлив.

Арбенин

Право?

Казарин

А разве нет?

Арбенин

О! счастлив… да…

Казарин

Я очень рад,

Однако ж всё мне жаль, что ты женат!

Арбенин

А что же?

Казарин

Так… я вспоминаю

Про прежнее… когда с тобой

Кутили мы, в чью голову, – не знаю,

Хоть оба мы ребята с головой!..

Вот было время… Утром отдых, нега,

Воспоминания приятного ночлега…

Потом обед, вино – Рауля честь…

В граненых кубках пенится и блещет,

Беседа шумная, острот не перечесть;

Потом в театр – душа трепещет

При мысли, как с тобой вдвоем из-за кулис

Выманивали мы танцовщиц и актрис…

Не правда ли, что древле

Всё было лучше и дешевле?

Вот пьеса кончилась… и мы летим стрелой

К приятелю… взошли… игра уж в самой силе;

На картах золото насыпано горой:

Тот весь горит… другой

Бледнее, чем мертвец в могиле.

Садимся мы… и загорелся бой!..

Тут, тут сквозь душу переходит

Страстей и ощущений тьма,

И часто мысль гигантская заводит

Пружину пылкого ума…

И если победишь противника уменьем,

Судьбу заставишь пасть к ногам твоим с смиреньем —

Тогда и сам Наполеон

Тебе покажется и жалок и смешон.

(Арбенин отворачивается.)

Арбенин

О! кто мне возвратит… вас, буйные надежды,

Вас, нестерпимые, но пламенные дни!

За вас отдам я счастие невежды,

Беспечность и покой – не для меня они!..

Мне ль быть супругом и отцом семейства,

Мне ль, мне ль, который испытал

Все сладости порока и злодейства,

И перед их лицом ни разу не дрожал?

Прочь, добродетель: я тебя не знаю,

Я был обманут и тобой,

И краткий наш союз отныне разрываю —

Прощай – прощай!..

(Падает на стул и закрывает лицо.)

Казарин

Теперь он мой!..

Сцена третья

Комната у князя.

(Дверь в другую растворена.) (Он в другой спит на диване.)

Выход первый

Иван, потом Арбенин

(Слуга смотрит на часы.)

Иван

Седьмой уж час почти в исходе,

А в восемь приказал себя он разбудить.

Он спит по-русски, не по моде,

И я успею в лавочку сходить.

Дверь на замок запру… оно вернее.

Да… чу… по лестнице идут.

Скажу, что дома нет… и с рук долой скорее.

(Арбенин входит.)

Князь дома?

Слуга

Дома нет‑с.

Арбенин

Неправда.

Слуга

Пять минут

Тому назад уехал.

Арбенин (прислушивается)

Лжешь! он тут

(показывает на кабинет)

И, верно, сладко спит: – прислушайся, как дышит.

(В сторону)

Но скоро перестанет.

Слуга (в сторону)

Он всё слышит…

(Ему)

Себя будить мне князь не приказал.

Арбенин

Он любит спать… тем лучше: приведется

И вечно спать.

(Слуге)

Я, кажется, сказал,

Что буду ждать, покуда он проснется!..

(Слуга уходит.)

Выход второй

Арбенин (один)

Удобный миг настал!.. теперь иль никогда.

Теперь я все свершу, без страха и труда.

Я докажу, что в нашем поколенье

Есть хоть одна душа, в которой оскорбленье,

Запав, приносит плод… О! я не их слуга,

Мне поздно перед ними гнуться…

Когда б, крича, пред них я вызвал бы врага,

Они б смеялися… теперь не засмеются!

О нет я не таков… позора целый час

На голове своей не потерплю я даром.

(Растворяет дверь.)

Он спит!.. что видит он во сне в последний раз?

(Страшно улыбаясь)

Я думаю, что он умрет ударом —

Он свесил голову… я крови помогу…

И всё на счет благой природы!

(Входит в комнату.)

(Минуты две, и выходит бледен.)

Не могу.

(Молчание.)

Да! это свыше сил и воли!..

Я изменил себе и задрожал,

Впервые за всю жизнь… давно ли

Я трус?.. трус… кто это сказал…

Я сам, и это правда… стыдно, стыдно,

Беги, красней, презренный человек.

Тебя, как и других, к земле прижал наш век,

Ты пред собой лишь хвастался, как видно;

О! жалко… право жалко… изнемог

И ты под гнетом просвещенья!

Любить… ты не умел… а мщенья

Хотел… пришел и – и не мог!

(Молчание.)

(Садится.)

Я слишком залетел высоко,

Верней избрать я должен путь…

И замысел иной глубоко

Запал в мою измученную грудь.

Так, так, он будет жить… убийство уж не в моде:

Убийц на площадях казнят.

Так!.. в образованном я родился народе;

Язык и золото… вот наш кинжал и яд!

(Берет чернил и записку пишет – берет шляпу.)

Выход третий

Арбенин и баронесса

(Идет в двери, сталкивается с дамой в вуале.)

Дама в вуале

Ax!.. всё погибло…

Арбенин

Это что?

Дама (вырываясь)

Пустите.

Арбенин

Нет, это не притворный крик

Продажной добродетели.

(Ей строго)

Молчите!

Ни слова, или сей же миг…

Какое подозренье… отверните

Ваш вуаль, пока мы здесь одне.

Дама

Я не туда зашла, ошиблась.

Арбенин

Да, немного

Ошиблись, кажется и мне,

Но временем, не местом.

Дама

Ради бога,

Пустите, я не знаю вас.

Арбенин

Смущенье странно… вы должны открыться.

Он спит теперь… и может встать сейчас!

Всё знаю я… но убедиться

Хочу…

Дама

Всё знаете!..

(Он откидывает вуаль и отступает в удивлении, потом приходит в себя.)

Арбенин

Благодарю, творец,

Что ты позволил мне хоть нынче ошибиться!

Баронесса

О! что я сделала? теперь всему конец.

Арбенин

Отчаянье теперь некстати —

Невесело, согласен, в час такой,

Наместо пламенных объятий,

С холодной встретиться рукой…

И то минутный страх… а нет беды большой:

Я скромен, рад молчать – благодарите бога,

Что это я, а не другой…

Не то была бы в городе тревога.

Баронесса

Ax! Он проснулся, говорит.

Арбенин

В бреду…

Но успокойтесь, я сейчас пойду.

Лишь объясните мне, какою властью

Вот этот купидон – вас вдруг околдовал?

Зачем, когда он сам бесчувствен, как металл,

Все женщины к нему пылают страстью?

Зачем не он у ваших ног с тоской,

С моленьем, клятвами, слезами?

А… вы… вы здесь одни… вы женщина с душой,

Забывши стыд, пришли ему предаться сами…

Зачем другая женщина, ничем

Не хуже вас, ему отдать готова

Всё: счастье, жизнь, любовь… за взгляд один, за слово?

Зачем?.. о, я глупец!

(В бешенстве)

Зачем, зачем?

Баронесса (решительно)

Я поняла, об чем вы говорите… Знаю,

Что вы пришли…

Арбенин

Как! – кто ж вам рассказал!

(Опомнившись)

А что вы знаете?..

Баронесса

О, я вас умоляю,

Простите мне…

Арбенин

Я вас не обвинял,

Напротив, радуюсь приятельскому счастью.

Баронесса

Ослеплена была я страстью;

Во всем виновна я, но слушайте…

Арбенин

К чему?

Мне, право, всё равно… я враг морали строгой.

Баронесса

Но, если бы не я, то не бывать письму,

Ни…

Арбенин

А! уж это слишком много!..

Письмо!.. какое?.. а! так это вы тогда!

Вы их свели… учили их… давно ли

Взялись вы за такие роли?

Что вас понудило?.. Сюда

Приводите вы ваших жертв невинных,

Иль молодежь приходит к вам?

Да, – признаюсь!.. вы клад в гостинных,

И я уж не дивлюсь разврату наших дам!

Баронесса

О! Боже мой…

Арбенин

Я говорю без лести…

А сколько платят вам все эти господа?

Баронесса (упадает в кресла)

Но вы бесчеловечны.

Арбенин

Да,

Ошибся, виноват, вы служите из чести!

(Хочет идти.)

Баронесса

О, я лишусь ума… постойте! он идет,

Не слушает… о, я умру…

Арбенин

Что ж! продолжайте.

Вас это к славе поведет…

Теперь меня не бойтесь, и прощайте…

Но Боже сохрани нам встретиться вперед…

Вы взяли у меня всё, всё на свете.

Я стану вас преследовать всегда,

Везде… на улице, в уединеньи, в свете;

И если мы столкнемся… то беда!

Я б вас убил… но смерть была б награда,

Которую сберечь я должен для другой.

Вы видите, я добр… взамен терзаний ада,

Вам оставляю рай земной.

(Уходит.)

Выход четвертый

Баронесса, одна

Баронесса (вслед ему)

Послушайте – клянусь… то был обман… она

Невинна… и браслет!.. всё я… всё я одна…

Ушел, не слышит, что мне делать! Всюду

Отчаянье… нет нужды… я хочу

Его спасти, во что бы то ни стало, – буду

Просить и унижаться; обличу

Себя в обмане, преступленье!

Он встал… идет… решуся, о мученье!..

Выход пятый

Баронесса и князь

Князь (в другой комнате)

Иван! кто там… я слышал голоса!

Какой народ! нельзя уснуть и полчаса!

(Входит.)

Ба, это что за посещенье!

Красавица! я очень рад!

(Узнает и отскакивает.)

Ах баронесса! нет… невероятно.

Баронесса

Что отскочили вы назад?

(Слабым голосом)

Вы удивляетесь?

Князь (смущенно)

Конечно, мне приятно…

Но счастия такого я не ждал.

Баронесса

И было б странно, если б ожидали.

Князь

О чем я думал? О когда б я знал…

Баронесса

Вы всё бы знать могли и ничего не знали.

Князь

Свою вину загладить я готов;

С покорностью приму какое наказанье

Хотите… я был слеп и нем; мое незнанье

Проступок… и теперь не нахожу я слов…

(Берет ее за руку.)

Но ваши руки… лед! в лице у вас страданье!

Ужель сомнительны для вас слова мои?

Баронесса

Вы ошибаетесь!.. не требовать любви

И не выпрашивать признанья

Решилась я приехать к вам.

Забыть и стыд и страх, всё свойственное нам.

Нет, то обязанность святая:

Былая жизнь моя прошла

И жизнь уж ждет меня иная;

Но я была причиной зла,

И, свет навеки покидая,

Теперь всё прежнее загладить я пришла!

Я перенесть свой стыд готова,

Я не спасла себя… спасу другого.

Князь

Что это значит?

Баронесса

Не мешайте мне!

Мне много стоило усилий,

Чтоб говорить решиться… вы одне,

Не ведая того, причиной были

Моих страданий… несмотря на то,

Я вас должна спасти… зачем? за что?

Не знаю… вы не заслужили

Всех этих жертв… вы не могли любить,

Понять меня… и даже, может быть,

Я б этого и не желала…

Но слушайте!.. сегодня я узнала,

Как? это всё равно… что вы

К жене Арбенина вчера неосторожно

Писали… по словам молвы,

Она вас любит – это ложно, ложно!

Не верьте – ради неба… эта мысль одна…

Нас всех погубит – всех! Она

Не знает ничего… но муж… читал… ужасен

В любви и ненависти он —

Он был уж здесь… он вас убьет… он приучен

К злодейству… вы так молоды.

Князь

Ваш страх напрасен!..

Арбенин в свете жил, – и слишком он умен,

Чтобы решиться на огласку;

И сделать, наконец, без цели и нужды,

В пустой комедии – кровавую развязку.

А рассердился он, – и в этом нет беды:

Возьмут Лепажа пистолеты,

Отмерят тридцать два шага

И, право, эти эполеты

Я заслужил не бегством от врага.

Баронесса

Но если ваша жизнь кому-нибудь дороже,

Чем вам… и связь у ней есть с жизнию другой,

Но если вас убьют – убьют… – о, Боже!

И я всему виной.

Князь

Вы?

Баронесса

Пощадите.

Князь (подумав)

Я обязан драться;

Я виноват пред ним – его я тронул честь,

Хотя не знал того; но оправдаться

Нет средства.

Баронесса

Средство есть.

Князь

Солгать? не это ли? другое мне найдите,

Я лгать не стану, жизнь свою храня,

И тотчас же пойду.

Баронесса

Минуту!.. не ходите,

И слушайте меня.

(Берет его за руку)

Вы все обмануты!.. та маска

(Облокачивается на стол, упадая)

это я!..

Князь

Как вы? о, провиденье!

(Молчание.)

Но Шприх?.. он говорил… он виноват во всем…

Баронесса (опомнясь и отходя)

Минутное то было заблужденье,

Безумство страшное – теперь я каюсь в нем!

Оно прошло – забудьте обо всем.

Отдайте ей браслет, – он был найден случайно

Какой-то чудною судьбой;

И обещайте мне, что это тайной

Останется… мне будет бог судьей.

Вас он простит… меня простить не в вашей воле!

Я удаляюсь… думаю, что боле

Мы не увидимся.

(Подойдя к двери, видит, что он хочет броситься за ней.)

Не следуйте за мной.

(Уходит.)

Выход шестой

Князь, один

Князь (после долгого размышления)

Я, право, думать чтό не знаю,

И только мог понять из этого всего,

Что случай счастливый, как школьник, пропускаю,

Не сделав ничего.

(Подходит к столу.)

Ну вот еще: записка… от кого?

Арбенин… прочитаю!..

«Любезный князь!.. приезжай сегодня к N. вечером; там будет много… и мы весело проведем время… я не хотел разбудить тебя, а то ты бы дремал целый вечер – прощай. – Жду непременно; твой искреннийЕвгений Арбенин».

Ну, право, глаз особый нужен,

Чтоб в этом увидать картель.

Где слыхано, чтоб звать на ужин

Пред тем, чтоб вызвать на дуэль?

Сцена четвертая

(Комната у N.)

Выход первый

(Казарин, хозяин и Арбенин, садятся играть.)

Казарин

Так в самом деле, ты причуды все оставил,

Которыми гордится свет,

И в прежний путь шаги свои направил!..

Мысль превосходная… ты должен быть поэт,

И, сверх того, по всем приметам, гений,

Теснит тебя домашний круг,

Дай руку, милый друг,

Ты наш.

Арбенин

Я ваш! былого нет и тени.

Казарин

Приятно видеть, ей-же-ей,

Как люди умные на вещи смотрят ныне;

Приличия для них ужаснее цепей…

Не правда ль, что со мной ты будешь в половине?

Хозяин

А князя надо пощипать слегка.

Казарин

Да… да.

(В сторону)

Забавна будет стычка.

Хозяин

Посмотрим. – Транспорт!..

(Слышен шум.)

Арбенин

Это он.

Казарин

Рука

Твоя дрожит?..

Арбенин

О ничего! – отвычка!

(Князь входит.)

Выход второй

Прежние и князь

Хозяин

Ах, князь! я очень рад – прошу-ка без чинов;

Снимите саблю и садитесь,

У нас ужасный бой.

Князь

О! я смотреть готов.

Арбенин

А всё играть с тех пор еще боитесь?

Князь

Нет, с вами, право, не боюсь.

(В сторону)

По светским правилам, я мужу угождаю,

А за женою волочусь…

Лишь выиграть бы там, – а здесь пусть проиграю!..

(Садится.)

Арбенин

Я нынче был у вас.

Князь

Записку я читал

И, видите, послушен.

Арбенин

На пороге

Мне кто-то встретился в смущеньи и тревоге.

Князь

И вы узнали?

Арбенин (смеясь)

Кажется, узнал!

Князь, обольститель вы опасный,

Всё понял я, всё отгадал…

Князь (в сторону)

Он ничего не понял – это ясно.

(Отходит и кладет саблю.)

Арбенин

Я не хотел бы, чтоб жена моя

Вам приглянулась.

Князь (рассеянно)

Почему же?

Арбенин

Так, – добродетелью, которой ищут в муже

Любовники, – не обладаю я.

(В сторону)

Он не смущается ничем… о я разрушу

Твой сладкий мир, глупец, и яду подолью.

И если бы ты мог на карту бросить душу,

То я против твоей – поставил бы свою.

(Играют, Арбенин мечет.)

Казарин

Я ставлю пятьдесят рублей.

Князь

Я тоже.

Арбенин

Я расскажу вам анекдот,

Который слышал я, как был моложе;

Он нынче у меня из головы нейдет.

Вот видите: один какой-то барин,

Женатый человек – твоя взяла, Казарин,

Женатый человек, на верность положась

Своей жене, дремал в забвеньи сладком, —

Внимательны вы что-то слишком, князь,

И проиграетесь порядком.

Муж добрый был любим, шел мирно день за днем

И, к довершенью благ, беспечному супругу

Был дан приятель… важную услугу

Ему он оказал когда-то – и притом

Нашел, казалось, честь и совесть в нем.

И что ж? мне неизвестно,

Какой судьбой, – но муж узнал,

Что благодарный друг, должник уж слишком честный,

Жене его свои услуги предлагал.

Князь

Что ж сделал муж?

Арбенин (будто не слыхал вопроса)

Князь, вы игру забыли.

Вы гнете не глядя.

(Взглянув на него пристально)

А любопытно вам

Узнать, что сделал муж?.. придрался к пустякам

И дал пощечину… вы как бы поступили,

Князь?

Князь

Я бы сделал то же. Ну, а там

Стрелялись?

Арбенин

Нет.

Казарин

Рубились?

Арбенин

Нет, нет.

Казарин

Так помирились?

Арбенин (горько улыбаясь)

О, нет.

Князь

Так что же сделал он?

Арбенин

Остался отомщен

И обольстителя с пощечиной оставил.

Князь (смеется)

Да это вовсе против правил.

Арбенин

В каком указе есть

Закон иль правило на ненависть и месть.

(Играют. – Молчание.)

<Князь>

Взяла… взяла.

Арбенин (вставая)

Постойте, карту эту

Вы подменили.

Князь

Я! послушайте…

Арбенин

Конец

Игре… приличий тут уж нету.

Вы

(задыхаясь)

шулер и подлец.

Князь

Я? я?

Арбенин

Подлец, и я вас здесь отмечу,

Чтоб каждый почитал обидой с вами встречу.

(Бросает ему карты в лицо. Князь так поражен, что не знает что делать.)

(Понизив голос)

Теперь мы квиты.

Казарин

Что с тобой?

(Хозяину)

Он помешался в самом лучшем месте.

Тот горячился уж, спустил бы тысяч двести.

Князь (опомнясь вскакивает)

Сейчас, за мной, за мной —

Кровь! ваша кровь лишь смоет оскорбленье!

Арбенин

Стреляться? с вами? мне? вы в заблужденьи.

Князь

Вы трус!

(Хочет броситься на него)

Арбенин (грозно)

Пускай! но подступать

Вам не советую – ни даже здесь остаться!

Я трус – да вам не испугать

И труса.

Князь

О, я вас заставлю драться!

Я расскажу везде, поступок ваш каков,

Что вы, – не я подлец…

Арбенин

На это я готов.

Князь (подходя ближе)

Я расскажу, что с вашею женою —

О, берегитесь!.. вспомните браслет…

Арбенин

За это вы наказаны уж мною…

Князь

О, бешенство… да где я? целый свет

Против меня – я вас убью!..

Арбенин

И в этом

Вы властны – даже я вас подарю советом

Скорей меня убить… а то, пожалуй, в вас

Остынет храбрость через час.

Князь

О, где ты, честь моя!.. отдайте это слово,

Отдайте мне его – и я у ваших ног.

Да в вас нет ничего святого,

Вы человек иль демон?

Арбенин

Я? – игрок!

Князь (упадая и закрывая лицо)

Честь, честь моя!..

Арбенин

Да, честь не возвратится.

Преграда рушена между добром и злом,

И от тебя весь свет с презреньем отвратится.

Отныне ты пойдешь отверженца путем,

Кровавых слез познаешь сладость,

И счастье ближних будет в тягость

Твоей душе, и мыслить об одном

Ты будешь день и ночь, и постепенно чувства

Любви, прекрасного погаснут и умрут

И счастья не отдаст тебе ничье искусство!

Все шумные друзья как листья отпадут

От сгнившей ветви; и краснея,

Закрыв лицо, в толпе ты будешь проходить,

И будет больше стыд тебя томить,

Чем преступление – злодея!

Теперь прощай…

(Уходя)

желаю долго жить.

(Уходит.)

конец второго действия

Действие третье

Сцена первая

(Бал)

Выход первый

Хозяйка

Я баронессу жду, не знаю:

Приедет ли – мне, право, было б жаль

За вас.

1‑й гость

Я вас не понимаю.

2‑й гость

Вы ждете баронессу Штраль?

Она уехала!..

Многие

Куда? зачем – давно ли?

2‑й гость

В деревню, нынче утром.

Дама

Боже мой!..

Каким же случаем? ужель из доброй воли?

2‑й гость

Фантазия! – романы!.. хоть рукой

Махни!

(Расходятся, другая группа мужчин.)

3‑й гость

Вы знаете, князь Звездич проигрался.

4‑й гость

Напротив, выиграл – да видно, не путем,

И получил пощечину.

5‑й гость

Стрелялся?

4‑й гость

Нет, не хотел.

3‑й гость

Каким же подлецом

Он показал себя!..

5‑й гость

Отныне незнаком

Я больше с ним.

6‑й гость

И я! – какой поступок скверный.

4‑й гость

Он будет здесь?

3‑й гость

Нет, не решится, верно.

4‑й гость

Вот он!

(Князь подходит, ему едва кланяются.)

(Все отходят, кроме 5‑го и 6‑го гостя.)

(Потом и они отходят. Нина садится на диване.)

Князь

Теперь мы с ней от всех удалены,

Не будет случая другого.

(Ей)

Я должен вам сказать два слова,

И выслушать вы их должны.

Нина

Должна?

Князь

Для вашего же счастья.

Нина

Какое странное участье.

Князь

Да, странно, потому, что вы виной

Моей погибели: но мне вас жаль… я вижу,

Что поражен я тою же рукой,

Которая убьет вас; – не унижу

Себя ничтожной местью никогда —

Но слушайте и будьте осторожны:

Ваш муж злодей, бездушный и безбожный,

И я предчувствую, что вам грозит беда.

Прощайте же навек, злодей не обнаружен,

И наказать его теперь я не могу, —

Но день придет, – я подожду…

Возьмите ваш браслет, он больше мне не нужен.

(Арбенин смотрит на них издали.)

Нина

Князь, вы сошли с ума, – на вас

Теперь сердиться было б стыдно.

Князь

Прощайте навсегда – прошу в последний раз…

Нина

Куда ж вы едете, далеко очень, видно;

Конечно, не в луну?

Князь

Нет, ближе: на Кавказ

(уходя).

Хозяйка (иным)

Почти все съехались, и здесь нам будет тесно,

Прошу вас в залу, господа!

Mesdames, пожалуйте туда.

(Уходят.)

Выход второй

Арбенин (один про себя)

Я сомневался? я? а это всем известно;

Намеки колкие со всех сторон

Преследуют меня… я жалок им, смешон!

И где плоды моих усилий?

И где та власть, с которою порой

Казнил толпу я словом, остротой?..

Две женщины ее убили!

Одна из них… О, я ее люблю,

Люблю – и так неистово обманут…

Нет, людям я ее не уступлю…

И нас судить они не станут…

Я сам свершу свой страшный суд…

Я казнь ей отыщу – моя ж пусть будет тут.

(Показывает на сердце.)

Она умрет, жить вместе с нею доле

Я не могу… Жить розно?

(Как бы испуг<авшись> себя.)

Решено:

Она умрет – я прежней твердой воле

Не изменю! Ей, видно, суждено

Во цвете лет погибнуть, быть любимой

Таким, как я, злодеем, и любить

Другого… это ясно!.. как же можно жить

Ей после этого!.. ты, бог незримый,

Но бог всевидящий – возьми ее, возьми;

Как свой залог тебе ее вручаю —

Прости ее, благослови —

Но я не бог, и не прощаю!..

(Слышны звуки музыки.)

(Ходит по комнате, вдруг останавливается.)

Тому назад лет десять, я вступал

Еще на поприще разврата;

Раз в ночь одну, я всё до капли проиграл,

Тогда я знал уж цену злата,

Но цену жизни я не знал;

Я был в отчаяньи – ушел и яду

Купил – и возвратился вновь

К игорному столу – в груди кипела кровь.

В одной руке держал я лимонаду

Стакан – в другой – четверку пик:

Последний рубль в кармане дожидался

С заветным порошком – риск, право, был велик;

Но счастье вынесло – и в час я отыгрался!

С тех пор хранил я этот порошок,

Среди волнений жизни трудной,

Как талисман таинственный и чудный,

Хранил на черный день, и день тот недалек.

(Уходит быстро.)

Выход третий

Хозяйка, Нина, несколько дам и кавалеров

(Во время последних строк входят.)

Хозяйка

Не худо бы немного отдохнуть.

Дама (другой)

Так жарко здесь, что я растаю.

Петков

Настасья Павловна споет нам что-нибудь.

Нина

Романсов новых, право, я не знаю,

А старые наскучили самой.

Дама

Ax, в самом деле, спой же, Нина, спой.

Хозяйка

Ты так мила, что, верно, не заставишь

Себя просить напрасно целый час.

Нина (садясь за пиано)

Но слушать со вниманьем мой приказ.

Хоть этим наказаньем вас,

Авось, исправишь!

(Поет.)

«Когда печаль слезой невольной

Промчится по глазам твоим,

Мне видеть и понять не больно,

Что ты несчастлива с другим.

* * *

Незримый червь незримо гложет

Жизнь беззащитную твою,

И что ж? я рад, – что он не может

Тебя любить, как я люблю.

* * *

Но если счастие случайно

Блеснет в лучах твоих очей,

Тогда я мучусь горько, тайно,

И целый ад в груди моей».

Выход четвертый

Прежние и Арбенин

(В конце 3‑го куплета муж входит и облокачивается на фортепиано. Она, увидев, останавливается.)

Арбенин

Что ж, продолжайте.

Нина

Я конец совсем

Забыла.

Арбенин

Если вам угодно,

То я напомню.

Нина (в смущении)

Нет, зачем?

(В сторону, хозяйке)

Мне нездоровится.

(Встает.)

Гость (другому)

Во всякой песни модной

Всегда слова такие есть,

Которых женщина не может произнесть.

2‑й гость

К тому же слишком прям и наш язык природный

И к женским прихотям доселе не привык.

3‑й гость

Вы правы; как дикарь, свободе лишь послушный,

Не гнется гордый наш язык,

Зато уж мы как гнемся добродушно.

(Подают мороженое. Гости расходятся к другому концу залы и по одному уходят в другие комнаты, так что наконец Арбенин и Нина остаются вдвоем. Неизвестный показывается в глубине театра.)

Нина (хозяйке)

Там жарко, отдохнуть я сяду в стороне! (Мужу)

Мой ангел, принеси мороженого мне.

(Арбенин вздрагивает и идет за мороженым; возвращается и всыпает яд.)

Арбенин (в сторону)

Смерть, помоги.

Нина (ему)

Мне что-то грустно, скучно;

Конечно, ждет меня беда.

Арбенин (в сторону)

Предчувствиям я верю иногда.

(Подавая)

Возьми, от скуки вот лекарство.

Нина

Да это прохладит (ест).

Арбенин

О, как не прохладить?

Нина

Здесь ныне скучно.

Арбенин

Как же быть?

Чтоб не скучать с людьми – то надо приучить

Себя смотреть на глупость и коварство!

Вот всё, на чем вертится свет!

Нина

Ты прав! ужасно!..

Арбенин

Да, ужасно!

Нина

Душ непорочных нету…

Арбенин

Нет.

Я думал, что нашел одну, и то напрасно.

Нина

Что говоришь ты?

Арбенин

Я сказал,

Что в свете лишь одну такую отыскал я.

…Тебя.

Нина

Ты бледен.

Арбенин

Много танцовал.

Нина

Опомнись, mon ami![6] ты с места не вставал.

Арбенин

Так верно, потому, что мало танцевал я?

Нина (отдает пустое блюдечко)

Возьми, поставь на стол.

Арбенин (берет)

Всё, всё!

Ни капли не оставить мне! жестоко!

(В размышлении)

Шаг сделан роковой, назад идти далеко,

Но пусть никто не гибнет за нее.

(Бросает блюдечко об землю и разбивает.)

Нина

Как ты неловок.

Арбенин

Ничего, я болен;

Поедем поскорей домой.

Нина

Поедем, но скажи мне, милый мой:

Ты нынче пасмурен! ты мною недоволен?

Арбенин

Нет, нынче я доволен был тобой.

(Уходят.)

Неизвестный (оставшись один)

Я чуть не сжалился, – и было тут мгновенье,

Когда хотел я броситься вперед…

(Задумывается.)

Нет, пусть свершается судьбы определенье,

А действовать потом настанет мой черед.

(Уходит.)

Сцена вторая

Выход первый

Спальня Арбенина

(Входит Нина, за ней служанка.)

Служанка

Сударыня, вы что-то бледны стали.

Нина (снимая серьги)

Я нездорова.

Служанка

Вы устали.

Нина (в сторону)

Мой муж меня пугает, отчего,

Не знаю! он молчит, и странен взгляд его.

(Служанке)

Мне что-то дурно; верно от корсета —

Скажи, к лицу была сегодня я одета?

(Идет к зеркалу.)

Ты права, я бледна, как смерть бледна;

Но в Петербурге кто не бледен, право?

Одна лишь старая княжна,

И то – румяны! свет лукавый!

(Снимает букли и завертывает косу)

Брось где-нибудь и дай мне шаль.

(Садится в креслы.)

Как новый вальс хорош! в каком-то упоеньи

Кружилась я быстрей – и чудное стремленье

Меня и мысль мою невольно мчало вдаль,

И сердце сжалося; не то, чтобы печаль,

Не то, чтоб радость – Саша, дай мне книжку.

Как этот князь мне надоел опять —

А право, жаль безумного мальчишку!

Что говорил он тут… злодей и наказать…

Кавказ… беда… вот бред.

Служанка

Прикажете убрать?

(показывая на наряды.)

Нина

Оставь.

(Погружается в задумчивость.)

(Арбенин показывается в дверях.)

Служанка

Прикажете идти?

Арбенин (служанке тихо)

Ступай.

(Служанка не уходит.)

Иди же.

(Уходит. Он запирает дверь.)

Выход второй

Арбенин и Нина

Арбенин

Она тебе уж больше не нужна.

Нина

Ты здесь?

Арбенин

Я здесь!

Нина

Я, кажется, больна,

И голова в огне – поди сюда поближе,

Дай руку – чувствуешь, как вся горит она?

Зачем я там мороженое ела,

Я, верно, простудилася тогда.

Не правда ли?

Арбенин (рассеянно)

Мороженое? да…

Нина

Мой милый! я с тобой поговорить хотела!

Ты изменился с некоторых пор,

Уж прежних ласк я от тебя не вижу,

Отрывист голос твой, и холоден твой взор.

И всё за маскерад – о, я их ненавижу;

Я заклялася в них не ездить никогда.

Арбенин (в сторону)

Не мудрено! теперь без них уж можно!

Нина

Что значит поступить хоть раз неосторожно.

Арбенин

Неосторожно! о!

Нина

И в этом вся беда.

Арбенин

Обдумать всё заране надо было.

Нина

О, если бы я нрав заране знала твой,

То верно б не была твоей женой;

Терзать тебя, страдать самой —

Как это весело и мило!

Арбенин

И то: к чему тебе моя любовь!

Нина

Какая тут любовь? на что мне жизнь такая?

Арбенин (садится возле нее)

Ты права! что такое жизнь? жизнь вещь пустая.

Покуда в сердце быстро льется кровь,

Всё в мире нам и радость и отрада.

Пройдут года желаний и страстей,

И всё вокруг темней, темней!

Что жизнь? давно известная шарада

Для упражнения детей;

Где первое – рожденье! где второе —

Ужасный ряд забот и муки тайных ран,

Где смерть – последнее, а целое – обман!

Нина (показывая на грудь)

Здесь что-то жжет.

Арбенин (продолжая)

Пройдет! пустое!

Молчи и слушай: я сказал,

Что жизнь лишь дорога, пока она прекрасна,

А долго ль!.. жизнь как бал —

Кружишься – весело, кругом всё светло, ясно…

Вернулся лишь домой, наряд измятый снял —

И всё забыл, и только что устал.

Но в юных летах лучше с ней проститься,

Пока душа привычкой не сроднится

С ее бездушной пустотой;

Мгновенно в мир перелететь другой,

Покуда ум былым еще не тяготится;

Покуда с смертию легка еще борьба —

Но это счастие не всем дает судьба.

Нина

О, нет, я жить хочу.

Арбенин

К чему?

Нина

Евгений,

Я мучусь, я больна.

Арбенин

А мало ли мучений,

Которые сильней, ужаснее твоих.

Нина

Пошли за доктором.

Арбенин

Жизнь – вечность, смерть – лишь миг!

Нина

Но я – я жить хочу!

Арбенин

И сколько утешений

Там мучеников ждет.

Нина (в испуге)

Но я молю:

Пошли за доктором скорее.

Арбенин (встает, холодно)

Не пошлю.

Нина (после молчания)

Конечно, шутишь ты – но так шутить безбожно:

Я умереть могу – пошли скорей.

Арбенин

Что ж? разве умереть вам невозможно

Без доктора?

Нина

Но ты злодей,

Евгений – я жена твоя.

Арбенин

Да! знаю – знаю!

Нина

О, сжалься! пламень разлился

В моей груди, я умираю.

Арбенин

Так скоро? Нет еще.

(Смотрит на часы.)

Осталось полчаса.

Нина

О, ты меня не любишь!

Арбенин

А за что же

Тебя любить – за то ль, что целый ад

Мне в грудь ты бросила? о, нет, я рад, я рад

Твоим страданьям; Боже, Боже!

И ты, ты смеешь требовать любви!

А мало я любил тебя, скажи?

А этой нежности ты знала ль цену?

А много ли хотел я от любви твоей?

Улыбку нежную, приветный взгляд очей —

И что ж нашел: коварство и измену.

Возможно ли! меня продать! —

Меня за поцелуй глупца… меня, который

По слову первому был душу рад отдать,

Мне изменить? мне? и так скоро!..

Нина

О, если бы вину свою сама

Я знала, – то…

Арбенин

Молчи, иль я сойду с ума!

Когда же эти муки перестанут!

Нина

Браслет мой – князь нашел, – потом

Каким-нибудь клеветником

Ты был обманут.

Арбенин

Так, я был обманут!

Довольно, я ошибся!.. возмечтал,

Что я могу быть счастлив… думал снова

Любить и веровать… но час судьбы настал,

И всё прошло, как бред больного!

Быть может, я б успел небесные мечты

Осуществить, предавшися надежде,

И в сердце б оживил всё, что цвело в нем прежде —

Ты не хотела, ты!

Плачь! Плачь – но что такое, Нина,

Что слезы женские? вода!

Я ж плакал? я, мужчина!

От злобы, ревности, мученья и стыда

Я плакал – да!

А ты не знаешь, что такое значит,

Когда мужчина – плачет!

О! в этот миг к нему не подходи:

Смерть у него в руках – и ад в его груди.

Нина (в слезах упадает на колени и поднимает руки к небу)

Творец небесный, пощади!

Не слышит он, но ты всё слышишь – ты всё знаешь,

И ты меня, всесильный, оправдаешь!

Арбенин

Остановись – хоть перед ним не лги!

Нина

Нет, я не лгу – я не нарушу

Его святыни ложною мольбой,

Ему я предаю страдальческую душу;

Он, твой судья, защитник будет мой.

Арбенин (который в это время ходит по комнате, сложив руки)

Теперь молиться время, Нина:

Ты умереть должна чрез несколько минут —

И тайной для людей останется кончина

Твоя, и нас рассудит только божий суд.

Нина

Как? умереть! теперь, сейчас – нет, быть не может.

Арбенин (смеясь)

Я знал заранее, что это вас встревожит.

Нина

Смерть, смерть! он прав – в груди огонь – весь ад…

Арбенин

Да, я тебе на бале подал яд.

(Молчание.)

Нина

Не верю, невозможно – нет, ты надо мною

(бросается к нему)

Смеешься… ты не изверг… нет! в душе твоей

Есть искра доброты… с холодностью такою

Меня ты не погубишь в цвете дней —

Не отворачивайся так, Евгений,

Не продолжай моих мучений,

Спаси меня, рассей мой страх…

Взгляни сюда…

(Смотрит ему прямо в глаза и отскакивает.)

О! смерть в твоих глазах!

(Упадает на стул и закрывает глаза.)

(Он подходит и целует ее.)

Арбенин

Да, ты умрешь – и я останусь тут

Один, один… года пройдут,

Умру – и буду всё один! Ужасно!

Но ты! не бойся: мир прекрасный

Тебе откроется и ангелы возьмут

Тебя в небесный свой приют.

(Плачет.)

Да, я тебя люблю, люблю… я всё забвенью,

Что было, предал, есть граница мщенью,

И вот она: смотри, убийца твой

Здесь, как дитя, рыдает над тобой…

(Молчание.)

Нина (вырывается и вскакивает)

Сюда, сюда… на помощь!.. умираю —

Яд, яд – не слышат… понимаю,

Ты осторожен… никого… нейдут…

Но помни! есть небесный суд,

И я тебя, убийца, проклинаю.

(Не добежав до двери, упадает без чувств.)

Арбенин (горько смеясь)

Проклятие! что пользы проклинать?

Я проклят богом.

(Подходит)

Бедное созданье,

Ей не по силам наказанье.

(Стоит сложа руки.)

Бледна!

(Содрогается.)

Но все черты спокойны, не видать

В них ни раскаянья, ни угрызений…

Ужель?

Нина (слабо)

Прощай, Евгений!

Я умираю, но невинна… ты злодей…

Арбенин

Нет, нет – не говори, тебе уж не поможет

Ни ложь, ни хитрость… говори скорей:

Я был обманут… так шутить не может

Сам ад любовию моей.

Молчишь? о! месть тебя достойна…

Но это не поможет; ты умрешь…

И будет для людей всё тайно – будь спокойна!..

Нина

Теперь мне всё равно… я всё ж

Невинна перед богом.

(Умирает.)

Арбенин (подходит к ней и быстро отворачивается)

Ложь.

(Упадает в кресла.)

конец третьего действия

Действие четвертое

Сцена первая

Выход первый

Арбенин (сидит у стола на диване)

Я ослабел в борьбе с собой

Среди мучительных усилий…

И чувства наконец вкусили

Какой-то тягостный, обманчивый покой!..

Лишь иногда невольною заботой

Душа тревожится в холодном этом сне,

И сердце ноет, будто ждет чего-то.

Не всё ли кончено – ужели на земле

Страданье новое вкусить осталось мне!..

Вздор!.. дни пройдут – придет забвенье,

Под тягостью годов умрет воображенье;

И должен же покой когда-нибудь

Вновь поселиться в эту грудь!..

(Задумывается, вдруг поднимает голову.)

Я ошибался!.. нет, неумолимо

Воспоминание!.. как живо вижу я

Ее мольбы, тоску. – О! мимо, мимо

Ты, пробужденная змея.

(Упадает головою на руки.)

Выход второй

Казарин (тихо)

Арбенин здесь? печален и вздыхает.

Посмотрим, как-то он комедию сыграет.

(Ему)

Я, милый друг, спешил к тебе,

Узнавши о твоем несчастьи,

Как быть – угодно так судьбе.

У всякого свои напасти.

(Молчание.)

Да полно, брат, личину ты сними,

Не опускай так важно взоры.

Ведь это хорошо с людьми,

Для публики, – а мы с тобой актеры.

Скажи-ка, брат… Да как ты бледен стал,

Подумаешь, что ночь всю в карты проиграл.

О, старый плут – да мы разговориться

Успеем после… Вот твоя родня:

Покойнице идут, конечно, поклониться.

Прощай же, до другого дня.

(Уходит.)

Выход третий

Родственники приходят

Дама (племяннице)

Уж видно, есть над ним господнее проклятье;

Дурной был муж, дурной был сын.

Напомни мне заехать в магазин

Купить материи на траурное платье.

Хоть нынче нет доходов никаких,

А разоряюсь для родных.

Племянница

Ма tante![7] какая же причина

Тому, что умерла кузина?

Дама

А та, сударыня, что глуп ваш модный свет.

Уж доживете вы до бед.

(Уходят.)

Выход четвертый

Выходят из комнаты покойницы доктор и старик

Старик

При вас она скончалась?

Доктор

Не успели

Меня найти… Я говорил всегда:

С мороженым и балами беда.

Старик

Покров богат – парчу вы рассмотрели?

У брата моего прошедшею весной

На гробе был точь-в-точь такой.

(Уходит.)

Выход пятый

Доктор (подходит к Арбенину и берет его за руку)

Вам надо отдохнуть.

Арбенин (вздрагивает)

А!..

(В сторону)

Сердце сжалось!

Доктор

Вы слишком предались печали эту ночь.

Усните.

Арбенин

Постараюсь.

Доктор

Уж помочь

Нельзя ничем; но вам осталось

Беречь себя.

Арбенин

Ого! я невредим.

Каким страданиям земным

На жертву грудь моя ни предавалась,

А я всё жив… я счастия желал,

И в виде ангела мне бог его послал;

Мое преступное дыханье

В нем осквернило Божество,

И вот оно, прекрасное созданье.

Смотрите – холодно, мертво.

Раз в жизни человека мне чужого,

Рискуя честию, от гибели я спас,

А он – смеясь, шутя, не говоря ни слова,

Он отнял у меня всё, всё – и через час.

(Уходит.)

Доктор

Он болен не шутя – и я не сомневаюсь,

Что в этой голове мучений было тьма;

Но если он сойдет с ума,

То я за жизнь его ручаюсь.

(Уходя сталкивается с двумя.)

Выход шестой

Входят: Неизвестный и князь

Неизвестный

Позвольте вас спросить – Арбенина нельзя ль

Нам видеть.

Доктор

Право, утверждать не смею,

Жена его вчерась скончалась.

Неизвестный

Очень жаль.

Доктор

И он так огорчен.

Неизвестный

Я и об нем жалею.

Однако ж дома он?

Доктор

Он? дома! – да.

Неизвестный

Я дело до него преважное имею.

Доктор

Вы из друзей его, конечно, господа?

Неизвестный

Покамест нет – но мы пришли сюда,

Чтоб подружиться понемногу.

Доктор

Он болен не шутя.

Князь (испугавшись)

Лежит

Без памяти?

Доктор

Нет, ходит, говорит,

И есть еще надежда.

Князь

Слава богу!

(Доктор уходит.)

Выход седьмой

Князь

О, наконец!

Неизвестный

Лицо у вас в огне.

Вы тверды ли в своем решенье.

Князь

А вы ручаетесь ли мне,

Что справедливо ваше подозренье?

Неизвестный

Послушайте – у нас обоих цель одна.

Его мы ненавидим оба;

Но вы его души не знаете – мрачна

И глубока, как двери гроба;

Чему хоть раз отворится она,

То в ней погребено навеки. Подозренья

Ей стоят доказательств – ни прощенья,

Ни жалости не знает он, —

Когда обижен – мщенье! мщенье,

Вот цель его тогда и вот его закон.

Да, эта смерть скора не без причины.

Я знал: вы с ним враги – и услужить вам рад.

Вы драться станете – я два шага назад,

И буду зрителем картины.

Князь

Но как узнали вы, что день тому назад

Я был обижен им?

Неизвестный

Я рассказать бы рад,

Да это вам наскучит,

К тому ж – весь город говорит.

Князь

Мысль нестерпимая!

Неизвестный

Она вас слишком мучит.

Князь

О, вы не знали, что такое стыд.

Неизвестный

Стыд? Нет – и опыт вас забыть о нем научит.

Князь

Но кто вы?

Неизвестный

Имя нужно вам?

Я ваш сообщник, ревностно и дружно

За вашу честь вступился сам.

А знать вам более не нужно.

Но, чу! идут… походка тяжела

И медленна. – Он! точно – удалитесь

На миг – есть с ним у нас дела.

И вы в свидетели теперь нам не годитесь.

(Князь отходит в сторону.)

Выход осьмой

Арбенин со свечой

Арбенин

Смерть! смерть! о, это слово здесь,

Везде, – я им проникнут весь,

Оно меня преследует; безмолвно

Смотрел я целый час на труп ее немой,

И сердце было полно, полно

Невыразимою тоской.

В чертах спокойствие и детская беспечность.

Улыбка вечная тихонько расцвела,

Когда пред ней открылась вечность,

И там свою судьбу душа ее прочла.

Ужель я ошибался? – невозможно

Мне ошибиться – кто докажет мне

Ее невинность – ложно! ложно!

Где доказательства – есть у меня оне!

Я не поверил ей – кому же стану верить.

Да, я был страстный муж – но был судья

Холодный – кто же разуверить

Меня осмелится?

Неизвестный

Осмелюсь – я!

Арбенин (сначала пугается и, отойдя, подносит к лицу свечу)

А кто же вы?

Неизвестный

Немудрено, Евгений,

Ты не узнал меня – а были мы друзья.

Арбенин

Но кто вы?

Неизвестный

Я твой добрый гений.

Да, непримеченный везде я был с тобой;

Всегда с другим лицом, всегда в другом наряде —

Знал все твои дела и мысль твою порой —

Остерегал тебя недавно в маскераде.

Арбенин (вздрогнув)

Пророков не люблю – и выйти вас

Прошу немедленно. – Я говорю серьезно.

Неизвестный

Всё так – но, несмотря на голос грозный

И на решительный приказ,

Я не уйду. Да, вижу, вижу ясно,

Ты не узнал меня. Я не из тех людей,

Которых может миг опасный

Отвлечь от цели многих дней.

Я цель свою достиг – и здесь на месте лягу,

Умру – но уж назад не сделаю ни шагу.

Арбенин

Я сам таков – и этим сверх того

Не хвастаюсь.

(Садится.)

Я слушаю.

Неизвестный (в сторону)

Доселе

Мои слова не тронули его!

Иль я ошибся в самом деле!..

Посмотрим далее.

(Ему)

Семь лет тому назад

Ты узнавал меня, Арбенин. Я был молод,

Неопытен, и пылок, и богат.

Но ты – в твоей груди уж крылся этот холод,

То адское презренье ко всему,

Которым ты гордился всюду!

Не знаю, приписать его к уму

Иль к обстоятельствам – я разбирать не буду

Твоей души, – ее поймет лишь бог,

Который сотворить один такую мог.

Арбенин

Дебют хорош.

Неизвестный

Конец не будет хуже.

Раз ты меня уговорил, – увлек

К себе… Мой кошелек

Был полон – и к тому же

Я верил счастью. – Сел играть с тобой

И проиграл; отец мой был скупой

И строгий человек. – И чтоб не подвергаться

Упрекам – я решился отыграться.

Но ты, хоть молод, ты меня держал

В когтях, – и я всё снова проиграл.

Я предался отчаянью – тут были,

Ты помнишь, может быть,

И слезы и мольбы… В тебе же возбудили

Они лишь смех. – О! лучше бы пронзить

Меня кинжалом! – Но в то время

Ты не смотрел еще пророчески вперед.

И только нынче злое семя

Произвело достойный плод.

(Арбенин хочет вскочить, но задумывается.)

И я покинул всё, с того мгновенья,

Всё: женщин и любовь, блаженство юных лет,

Мечтанья нежные и сладкие волненья,

И в свете мне открылся новый свет,

Мир новых, странных ощущений,

Мир обществом отверженных людей,

Самолюбивых дум и ледяных страстей

И увлекательных мучений.

Я увидал, что деньги – царь земли,

И поклонился им. – Года прошли,

Все скоро унеслось: богатство и здоровье;

Навеки предо мной закрылась счастья дверь!

Я заключил с судьбой последнее условье

И вот стал тем, что я теперь.

А! ты дрожишь, – ты понимаешь

И цель мою – и то, что я сказал.

Ну, – повтори еще, что ты меня не знаешь.

Арбенин

Прочь – я узнал тебя – узнал!..

Неизвестный

Прочь! разве это всё – ты надо мной смеялся,

И я повеселиться рад.

Недавно до меня случайно слух домчался,

Что счастлив ты, женился и богат.

И горько стало мне – и сердце зароптало,

И долго думал я: за что ж

Он счастлив – и шептало

Мне чувство внятное: иди, иди, встревожь!

И стал я следовать, мешаяся с толпой

Без устали, всегда повсюду за тобой,

Всё узнавал – и наконец

Пришел трудам моим конец.

Послушай – я узнал – и – и открою

Тебе я истину одну…

(Протяжно)

Послушай: ты… убил свою жену!..

(Арбенин отскакивает. Князь подходит.)

Арбенин

Убил? – я? – Князь! – О! что такое…

Неизвестный (отступая)

Я всё сказал, он скажет остальное.

Арбенин (приходя в бешенство)

А! заговор… прекрасно… я у вас

В руках… вам помешать кто смеет?

Никто… вы здесь цари… я смирен: я сейчас

У ваших ног… душа моя робеет

От взглядов ваших… я глупец, дитя,

И против ваших слов ответа не имею,

Я мигом побежден, обманут я шутя

И под топор нагну спокойно шею;

А вы не разочли, что есть еще во мне

Присутствие ума, и опытность, и сила?

Вы думали, что всё взяла ее могила?

Что я не заплачу вам всем по старине?

Так вот как я унижен в вашем мненье

Коварным лепетом молвы!

Да, Сцена хорошо придумана – но вы

Не отгадали заключенье.

А этот мальчик – так и он со мной

Бороться вздумал. Мало было

Одной пощечины – нет, хочется другой,

Вы всё получите, мой милый.

Вам жизнь наскучила! не странно – жизнь глупца,

Жизнь площадного волокиты.

Утешьтесь же теперь – вы будете убиты,

Умрете – с именем и смертью подлеца.

Князь

Увидим – но скорей.

Арбенин

Идем, идем.

Князь

Теперь я счастлив.

Неизвестный (останавливая)

Да – а главное забыли.

Князь (останавливая Арбенина)

Постойте – вы должны узнать – что обвинили

Меня напрасно… что ни в чем

Не виновата ваша жертва – оскорбили

Меня вы во-время… я только обо всем

Хотел сказать вам – но пойдем.

Арбенин

Что? что?

Неизвестный

Твоя жена невинна – слишком строго

Ты обошелся.

Арбенин (хохочет)

Да у вас в запасе шуток много!

Князь

Нет, нет, – я не шучу, клянусь творцом.

Браслет случайною судьбою

Попался баронессе и потом

Был отдан мне ее рукою.

Я ошибался сам – но вашею женою

Любовь моя отвергнута была.

Когда б я знал, что от одной ошибки

Произойдет так много зла,

To верно б не искал ни взора, ни улыбки.

И баронесса – этим вот письмом

Вам открывается во всем.

Читайте же скорей – мне дороги мгновенья…

(Арбенин взглядывает на письмо и читает.)

Неизвестный (подняв глаза к небу лицемерно)

Казнит злодея провиденье!

Невинная погибла – жаль!

Но здесь ждала ее печаль,

А в небесах спасенье!

Ах, я ее видал – ее глаза

Всю чистоту души изображали ясно.

Кто б думать мог, что этот цвет прекрасный

Сомнет минутная гроза.

Что ты замолк, несчастный?

Рви волосы – терзайся – и кричи —

Ужасно! – о, ужасно!

Арбенин (бросается на них)

Я задушу вас, палачи!

(Вдруг слабеет и падает на кресла.)

Князь (толкая грубо)

Раскаянье вам не поможет.

Ждут пистолеты – спор наш не решен.

Молчит, не слушает, ужели он

Рассудок потерял…

Неизвестный

Быть может…

Князь

Вы помешали мне.

Неизвестный

Мы целим розно,

Я отомстил, для вас, я думаю, уж поздно!

Арбенин (встает с диким взглядом)

О, что сказали вы?.. Нет сил, нет сил,

Я так был оскорблен, я так уверен был…

Прости, прости меня, о Боже – мне прощенье.

(Хохочет.)

А слезы, жалобы, моленья?

А ты простил?

(Становится на колена.)

Ну, вот я и упал пред вами на колена:

Скажите же – не правда ли – измена,

Коварство очевидны… я хочу, велю,

Чтоб вы ее сейчас же обвинили.

Она невинна? разве вы тут были?

Смотрели в душу вы мою?

Как я теперь прошу, так и она молила.

Ошибка – я ошибся – что ж!

Она мне то же говорила,

Но я сказал, что это ложь.

(Встает.)

Я это ей сказал.

(Молчанье.)

Вот что я вам открою:

Не я ее убийца.

(Взглядывает пристально на Неизвестного.)

Ты, скорей

Признайся, говори смелей,

Будь откровенен хоть со мною.

О, милый друг, зачем ты был жесток.

Ведь я ее любил, я б небесам и раю

Одной слезы ее, – когда бы мог,

Не уступил – но я тебе прощаю!

(Упадает на грудь ему и плачет.)

Неизвестный (отталкивая его грубо)

Приди в себя – опомнись…

(Князю)

Уведем

Его отсюда… он опомнится, конечно,

На воздухе…

(Берет его за руку.)

Арбенин!

Арбенин

Вечно

Мы не увидимся… прощай… идем… идем…

Сюда… сюда.

(Вырываясь, бросается в дверь, где гроб ее.)

Князь

Остановите!..

Неизвестный

И этот гордый ум сегодня изнемог!

Арбенин (возвращаясь с диким стоном)

Здесь, посмотрите! посмотрите!..

(Прибегая на середину сцены)

Я говорил тебе, что ты жесток!

(Падает на землю и сидит полулежа с неподвижными глазами. Князь и Неизвестный стоят над ним.)

Неизвестный

Давно хотел я полной мести,

И вот вполне я отомщен!

Князь

Он без ума… счастлив… а я? навек лишен

Спокойствия и чести!

Конец

Примечания

Драма «Маскарад» печатается по писарской копии 1835 года – ИРЛИ, ф. 524, оп. 2, № 76; стихи «А этот маленький каков? … И крест на шею получил»(отсутствующие в копии) – по «Библиографическим запискам», 1859, № 12, стр. 383.

Автограф не известен.

Напечатано впервые (с купюрами) в издании «Стихотворения М. Лермонтова», СПб., тип. Ильи Глазунова, 1842, ч. III.

В копии драма названа «Маскерад». Это заглавие не сохранено, так как традиционно с 1842 года драма печатается под заголовком «Маскарад». Внутри самого текста оставлена форма «маскерад».

Имеющиеся в копии ошибки в настоящем издании исправлены. Исправления приведены в скобках:

Выход третий (Выход пятый)

Выход четвертый (Выход шестой)

Выход пятый (Выход седьмой)

За ним тысячи (Занял тысяч)

Выход шестой (Выход осьмой)

лакей (слуга)

Лакей (Слуга)

Сцена третья (Сцена четвертая)

И любопытно вам (А любопытно вам)

Авось, исправим (Авось, исправишь)

А не знаешь, что такое значит (А ты не знаешь, что такое значит[8])

Да что вам наскучить (Да это вам наскучит)

Самолюбивых душ (Самолюбивых дум[9])

Первая дошедшая до нас редакция «Маскарада» (четерехактная) отражена в авторизованной копии, находящейся в архиве Якушкиных – ЦГИА, ф. 279, оп. 1, № 1014, лл. 1—38. Извлечения из нее впервые напечатаны в Соч. изд. «Academia», т. 4, стр. 522–551; полностью в Соч. изд. библиотеки «Огонек», т. 3, стр. 349–419.

Замысел драмы возник, видимо, в начале 1835 года.

В начале октября этого года Лермонтов представил в драматическую цензуру при III отделении императорской канцелярии вторую редакцию «Маскарада», пытаясь получить разрешение на постановку драмы в Петербургском театре. В ней теперь было только три акта: исключена сцена с вызовом доктора, с самим доктором, совершенно переработана сцена мести Арбенина Звездичу и заключительная сцена.

Источник, по которому мы можем восстановить содержание трехактной редакции «Маскарада», – это доклад цензора Е. Ольдекопа. В этом докладе Ольдекоп писал:

Маскарад[10]

Драма в трех действиях, в стихах

Сочинение М. Лермантова

(Для императорского Санктпетербургского театра)

Le jeune prince Звездич, se trouvant dans une maison de jeu, vient de perdre toute sa fortune. Arbenine entre. Arbenine, ci-devant joueur de profession, vient d’épouser une femme jeune et aimable, une femme qu’il aime. C’est pour elle qu’il a commencé une nouvelle vie, vie réglée, vie d’honnête homme. Voyant le désespoir du prince Arbenine se place à la table de jeu, regagne tout l’argent que le prince a perdu et le lui rend. De là tous les deux vont à la mascarade, maison Engelhardt. Arbenine invite le prince de chercher une intrigue. L’occasion se présente bientôt. Une femme masquée intrigue le prince et lui fait des avances un peu plus que frivoles. Le prince et la dame masquée se perdent dans la mêlée. En retournant il faut juger que le prince vient de passer un bien doux quart d’heure. Il poursuit la dame masquée, et veut voir son visage; la dame s’y oppose. Pour se défaire du prince, elle lui présente un bracelet, qu’une dame a perdu dans la salle. Le prince raconte son aventure à Arbenine et se retire. Arbenine revenant à la maison remarque que sa femme ne porte qu’un bracelet; elle lui avoue qu’elle vient de perdre I’autre. Arbenine la croit infidèle et jure de se venger.

La dame masquée qui a intriguée le prince, est la baronne de Strahl. Désirant de ne pas être reconnue, elle sait faire une nouvelle intrigue par un certain Sprieh, qui dit au prince, que pour être heureux dans 1’amour il faut savoir garder le mystère. Le prince écrit dans ce sens une lettre à madame Arbenine, qui tombe entre les mains de son mari. Arbenine se rend chez le prince pour le tuer pendant qu’il dort. Il n’en a pas la force et 1’invite d’assister à une soirée chez un ami. Le prince s’y rend. En pontant Arbenine raconte une anecdote, accuse tout à coup le prince qu’il a joué faux, lui jette les cartes au visage et l’appelle: шуллер и подлец. Le prince furieux l’appelle en duel; Arbenine refuse en lui disant да вам не испугать и труса.

Le prince va au Caucase, après avoir dit à Madame Arbenine d’être sur ses gardes. La baronne, qui avait senti des remords, n’a pas eu le courage de tout avouer à Arbenine. Celui-ci empoisonne sa femme.

Je ne sais pas si la pièce pourra passer, même avec des changements; du moins la scène où Arbenine jette les cartes au visage du prince, doit être changée entièrement.

Peut-être que toute la pièce se base sur un événement, passé dans cette résidence.

Je ne comprends pas comment l’auteur a pu lancer la diatribe suivante (pag. 47) contre les bals masqués dans la maison Engelhardt…

Я объявить вам, князь, должна,

Что эта клевета ни мало не смешна.

Как женщине порядочной решиться

Отправиться туда, где всякий сброд,

Где всякий ветренник обидит, осмеет:

Рискнуть быть узнанной: вам надобно стыдиться,

Отречься от подобных слов.

Auguste Oldecop.

(ЦГИАЛ, III отд. с. е. и. в. канц., ф. № 780, оп. 26, № 11: «Рапорты о пьесах, рассмотренных на разных языках в 1835», лл. 208–209).

Перевод.

Молодой князь Звездич, находясь в игорном доме, только что проиграл всё свое состояние. Входит Арбенин. Арбенин в прошлом профессиональный игрок – только что женился на женщине молодой и прелестной, женщине, которую он любит. Ради нее он начал новую жизнь, жизнь правильную, жизнь порядочного человека. Видя отчаяние князя, Арбенин садится за игорный стол, отыгрывает все деньги, которые князь проиграл, и возвращает их ему. Оттуда оба едут в маскарад в доме Энгельгардта. Арбенин предлагает князю завести интригу. Случай скоро представляется. Одна замаскированная дама интригует князя и оказывает ему благосклонность, более чем легкомысленную. Князь и замаскированная дама теряются в толпе. Князь возвращается, и можно подумать, что он только что очень приятно провел четверть часа. Он преследует замаскированную даму и хочет видеть ее лицо, дама этому противится. Чтобы отделаться от князя, она дарит ему браслет, потерянный какой-то дамой в зале. Князь рассказывает свое приключение Арбенину и удаляется. Арбенин, возвратившись домой, замечает, что у его жены только один браслет; она признается ему, что она только что потеряла другой. Арбенин подозревает ее в неверности и клянется отомстить за себя.

Замаскированная дама, которая интриговала князя, – это баронесса Штраль. Желая остаться неузнанной, она предпринимает новую интригу с помощью некоего Шприха, который говорит князю, что для того, чтобы быть счастливым в любви, нужно уметь хранить тайну. Князь пишет в этом духе письмо к Арбениной, которое попадает в руки ее мужа. Арбенин отправляется к князю, чтобы убить его во время его сна, но у него не хватает на это сил, и он приглашает его на вечер к одному приятелю. Князь отправляется туда. Арбенин, понтируя, рассказывает анекдот, внезапно обвиняет князя в нечестной игре, бросает ему карты в лицо и называет его «шуллер и подлец».

Взбешенный князь вызывает его на дуэль. Арбенин отказал, говоря ему: «да вам не испугать и труса».

Посоветовав жене Арбенина быть настороже, князь уезжает на Кавказ. Баронесса, которая почувствовала угрызения совести, не имела решимости признаться во всем Арбенину. Он отравляет свою жену.

Я не знаю, сможет ли пьеса пойти даже с изменениями; по крайней мере сцена, где Арбенин бросает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена.

Возможно, что вся пьеса основывается на событии, случившемся в нашей столице.

Я не понимаю, как автор мог допустить такой резкий выпад (стр. 47) против костюмированных балов в доме Энгельгардтов…

Я объявить вам, князь, должна,

Что эта клевета ни мало не смешна.

Как женщине порядочной решиться

Отправиться туда, где всякий сброд,

Где всякий ветренник обидит, осмеет:

Рискнуть быть узнанной: вам надобно стыдиться,

Отречься от подобных слов.

Эта редакция «Маскарада» была запрещена, о чем говорит имеющаяся на докладе цензора Е. Ольдекопа помета: «Возвращена для нужных перемен. 8 ноября 1835».

Пьесу запретили за ее резко обличительное содержание: за «непристойные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардта», за «дерзости против дам высшей знати» и т. д. Бенкендорф усмотрел в ней прославление порока в образе Арбенина и потребовал изменения пьесы автором таким образом, чтобы «она кончилась примирением между господином и госпожой Арбениными», фактически изменения всего идейного смысла драмы. Видимо об этом же свидетельствует и хорошо осведомленный в делах III-го отделения А. Н. Муравьев, когда в своих воспоминаниях пишет: «Пришло ему <Лермонтову> на мысль написать комедию, вроде „Горе от ума“, резкую критику на современные нравы, хотя и далеко не в уровень с бессмертным творением Грибоедова. Лермонтову хотелось видеть ее на сцене, но строгая цензура Третьего отделения не могла ее пропустить. Автор с негодованием прибежал ко мне и просил убедить начальника сего отделения, моего двоюродного брата <А. Н.> Мордвинова быть снисходительным к его творению; но Мордвинов остался неумолим; даже цензура получила неблагоприятное мнение о заносчивом писателе, что ему вскоре отозвалось неприятным образом» (А. Н. Муравьев. Знакомство с русскими поэтами. Киев, 1871, стр. 22; в последних строках Муравьев, очевидно, намекает на ссылку Лермонтова в феврале 1837 года за стихотворение на смерть Пушкина).

К концу 1835 года была создана третья редакция пьесы и в декабре того же года представлена через С. А. Раевского на рассмотрение в драматическую цензуру. Пьеса состоит вновь из четырех актов. Работа над четвертым актом, который был весь написан заново, шла в ноябре и первой половине декабря 1835 года. (20 декабря Лермонтов получил отпуск «по домашним обстоятельствам» и вскоре выехал в Тарханы.)

В этой четырехактной редакции впервые появляется образ Неизвестного, что обусловило и ряд сюжетно-композиционных изменений. В дошедшей до нас писарской копии этой редакции основной текст, часть поправок и дописок сделаны переписчиком, некоторые из них – после подскабливания текста. Так, после стиха «Читайте же скорей – мне дороги мгновенья…» к монологу Неизвестного: «Казнит злодея провиденье…» в ремарке «подняв глаза к небу» стерта последняя скобка и чернилами дописано: «лицемерно», после чего скобка закрыта. После стиха «Я задушу вас, палачи!» в ремарке к словам князя «Раскаянье вам не поможет» к слову «толкая» после стертой скобки приписано слово «грубо» и скобка закрыта. И, наконец, после стиха «Не уступил, но я тебе прощаю!» в ремарке «отталкивая его» также по стертому приписано слово «грубо».

В писарскую копию рукой С. Раевского внесены некоторые добавления в первых трех действиях драмы. Так, в стихах «Быть может, гордая графиня иль княжна, Диана в обществе… Венера в маскераде» Раевским в оставленных переписчиком местах вписаны слова: «Графиня иль княжна», «Диана» и «Венера в». В стихе «Я все вам расскажу» к словам князя Звездича «Да вы всё шутите, помочь нельзя ли горю? я всё вам расскажу» приписана ремарка «несколько слов на ухо». После стиха «Зато уж как мы гнемся добродушно» дана большая ремарка, оканчивающаяся словами: «Арбенин и Нина остаются вдвоем». Скобка, закрывающая ремарку, стерта и дописано: «Неизвестный показывается в глубине театра». Особенно значительные изменения внесены в первую сцену третьего действия (стихи «Поедем, но скажи мне, милый мой…А действовать потом настанет мой черед». Они читаются так:

Нина

Поедем, но скажи мне, милый мой:

Ты нынче пасмурен! ты мною недоволен?

Арбенин

Нет, нынче я доволен был тобой.

(уходят.)

Неизвестный (оставшись один)

Я чуть не сжалился, – и было тут мгновенье,

Когда хотел я броситься вперед…

(Задумывается.)

Нет, пусть свершается судьбы определенье,

А действовать потом настанет мой черед.

(удходит.)

В ремарке «уходят» буква «я» переделана из буквы «и» (первоначально было «уходит»). Перед ремаркой тщательно выскоблено слово, обозначавшее уходившего. По оставшимся следам и по размеру выскобленного места можно заключить, что стояло слово: «Нина». Следовательно, уходила одна Нина, и ремарка «Уходит» относилась только к ней. Следующее затем слово «Неизвестный» написано рукой С. Раевского тоже по тщательно выскобленному другому слову, которое, по всем признакам, читалось как «Арбенин». Таким образом, можно предположить, что первоначально было:

Нина

Поедем, но скажи мне, милый мой:

Ты нынче пасмурен! ты мною недоволен?

Арбенин

Нет, нынче я доволен был тобой.

(Нина уходит.)

Арбенин (оставшись один)

Я чуть не сжалился, – и было тут мгновенье,

Когда хотел я броситься вперед…

(Задумывается.)

Нет, пусть свершается судьбы определенье,

А действовать потом настанет мой черед.

(удходит.)

Добавления и ремарки, внесенные в текст копии рукой С. Раевского, существенны по содержанию. Ремарка «Неизвестный показывается в глубине театра» вводит в действие образ Неизвестного, который становится свидетелем преступления Арбенина. С бóльшим основанием по смыслу звучат в устах Неизвестного и реплики в конце первой сцены третьего действия, по-видимому принадлежавшие в предыдущей редакции Арбенину.

Благодаря внесенным ремаркам четко выявляется вся сюжетная линия Неизвестный—Арбенин: 1) Неизвестный-Маска, появляющийся в первом действии, пророчит Арбенину: «Несчастье с вами будет в эту ночь»; 2) Неизвестный появляется на балу, где находится Арбенин, потому что он давно и неустанно следит за каждым шагом Арбенина; 3) на балу же он видит, как Арбенин всыпает яд в мороженое Нины и не удерживает ни Нину, ни Арбенина, ибо смерть Нины для Неизвестного – лучший способ мести. Таким образом, всё, что делает и говорит Неизвестный, оказывается глубоко мотивированным, и его слова: «А действовать потом настанет мой черед» – приобретают четкий смысл. Образ Неизвестного приобретает самостоятельное значение в качестве одного из представителей того бездушного и порочного света, разоблачению которого посвятил свою драму Лермонтов.

Из имеющихся в нашем распоряжении данных ясно, что Раевский принимал горячее участие в судьбе драмы. В описи бумаг Лермонтова, сделанной при обыске у него в 1837 году, значится «письмо известного Раевского к Лермонтову, в котором первый поздравляет его с счастливым успехом написанной пьесы и приглашает его к Кирееву, который предполагает представить Лермонтова г. Гедеонову».

О непосредственном участии Раевского говорится в письме Лермонтова к директору императорских театров А. М. Гедеонову: «Возвращенную цензурою мою пьесу „Маскерад» я пополнил четвертым актом, с которым, надеюсь, будет одобрена цензором, а как она еще прежде представления вам подарена мною г‑ну Раевскому, то и новый акт передан ему же для представления цензуре». Письмо датировано декабрем 1835 года.

Из письма следует, что Лермонтов подарил Раевскому возвращенную из цензуры пьесу (трехактный «Маскарад») и отдал рукопись вновь написанного четвертого акта. Есть основания предполагать, что, работая над четвертым актом пьесы, Лермонтов внес все вышеуказанные изменения и ремарки, возложив заботу о дальнейшей судьбе рукописи (изготовление копии и представление пьесы в драматическую цензуру) на С. А. Раевского.

Подготавливая беловую копию, переписчик, видимо, не всегда разбирал трудно читаемый почерк Лермонтова, и Раевский, прежде чем представить пьесу в цензуру, выверил список и внес в него необходимые поправки.

Возможно допустить и другое: написав четвертый акт и торопясь уехать в Тарханы, Лермонтов не внес нужных поправок, а попросил Раевского внимательно прочитать рукопись и устранить возможные неточности. Выполняя волю друга, Раевский сделал это в копии с большим тактом, а подаренный автограф оставил у себя. Что именно на С. Раевского были возложены и хлопоты в цензуре, свидетельствует письмо Лермонтова от 16 января 1836 года из Тархан Раевскому: «Я опасаюсь, что моего „Арбенина» снова не пропустили, и этой мысли подало повод твое молчание».

Правка в тексте рукописи, письма Лермонтова к Раевскому и Гедеонову, а также помещенный ниже второй отзыв Ольдекопа позволяют судить и о времени создания копии – вторая половина декабря 1835 года (см.: Соч. изд. библиотеки «Огонек», т. 3, стр. 427; В. К. Богомолец. «Маскарад» М. Ю. Лермонтова. Автореферат, Л., 1954, стр. 12–13).

На новый, четырехактный, вариант пьесы, представленный в цензуру Раевским, Ольдекоп дал следующий отзыв:

Маскарад.

Драма в четырех действиях в стихах

Сочинение М. Лермонтова.

(Для императорского Санктпетербургского театра)

L’année passée j’ai eu l’honneur de présenter le rapport suivant sur cette pièce…[11]

Tel était mon premier rapport sur cette pièce – Votre Excellence m’a communiqué le désir de M. le Comte pour que la pièce soit changée par l’auteur, de la sorte qu’elle se termine par une réconciliation entre M. et Madame Arbenine.

L’auteur n’a pas jugé à propos de profiter de cette remarque. Nous trouvons dans la nouvelle édition les mêmes attaques indécentes contre les bals masqués dans la maison Engelhardt (p. 16 et 46), les mêmes impertinences contre les dames de la haute noblesse (18).

L’auteur a bien voulu ajouter une fin, – autre qu’elle n’était, mais pas belle comme on la lui avait indiquée. Arbenine empoisonne sa femme; à cette scène assiste un inconnu. Madame Arbenine meurt. Avec sa mort se terminait la pièce dans la première édition. Maintenant l’auteur a ajouté encore un acte. L’inconnu et le prince se présentent chez Arbenine. Le premier dit à Arbenine, qu’il у a sept ans que ce dernier lui a gagné toute sa fortune, et que depuis ce temps il a juré de se venger. Il accuse Arbenine d’avoir empoisonné sa femme, et lui déclare qu’elle a été innocente. Le prince l’atteste et appelle Arbenine en duel, mais celui-ci, terrassé par la nouvelle que sa femme est innocente, perd l’esprit.

Les terreurs dramatiques viennent de cesser en France; veut-on donc les introduire chez nous? veut-on introduire le poison dans les ménages? Les modes des femmes, usées à Paris, sont adoptées chez nous; с’est bien innocent; mais vouloir adopter chez nous les monstruosités dramatiques, qu’on rejette à Paris même, n’est plus qu’horrible, cela n’a pas de nom.

Auguste Oldecop.

(ЦГИАЛ, III отд. с. е. и. в. канц., ф. № 780, оп. 26, № 12 «Раппорты о пьесах, рассмотренных на разных языках, 1836 г.», лл. 5–6).

Перевод.

В прошлом году я имел честь представить следующее донесение по поводу этой пьесы…

Таково было мое первое донесение об этой пьесе. Ваше превосходительство мне высказало желание графа, чтобы пьеса была изменена автором так, чтобы она оканчивалась примирением между г‑ном и г‑жой Арбениными.

Автор не счел необходимым сделать надлежащие выводы из этого замечания. В новом издании мы находим те же самые непристойные нападки на костюмированные балы в доме Энгельгардта (стр. 16 и 46), те же дерзости против дам высшей знати (стр. 18).

Автор пошел на то, чтобы присоединить новый конец, не тот, какой был, но далеко не такой удачный, какой ему указывали. Арбенин отравляет жену; при этой сцене присутствует Неизвестный. Арбенина умирает. Ее смертью заканчивалась пьеса в первой редакции. Теперь автор прибавил еще один акт. Неизвестный и князь являются к Арбенину; первый сообщает Арбенину, что 7 лет тому назад этот последний выиграл у него всё его состояние и что с тех пор он поклялся отомстить за себя. Он обвиняет Арбенина в отравлении своей жены и объявляет ему, что она была невиновна. Князь подтверждает это и вызывает Арбенина на дуэль, но тот, потрясенный известием, что его жена невиновна, теряет рассудок.

Драматические ужасы наконец прекратились во Франции; так неужели их хотят возродить у нас? Неужели хотят и у нас внести яд в семейную жизнь? Женские моды, изношенные в Париже, приняты и у нас; это вполне невинно, но желать, чтобы у нас были введены чудовищные драмы, от которых отказались уже и в самом Париже, – это более чем ужасно, этому нет названия.

Auguste Oldecop.

Текст, на который ссылается Ольдекоп, называя 16‑ю, 46‑ю и 18‑ю страницы, совпадает с соответствующими местами писарской копии на тех же страницах. Отсюда следует, что именно эта рукопись была в цензуре у Ольдекопа.

Те же места пьесы упоминаются и в первом отзыве Ольдекопа, но страницы называются другие, т. е. перед глазами Ольдекопа тогда была другая рукопись. Однако страницы, указанные в первом отзыве, являются смежными с теми, которые названы во втором отзыве (например, 47 вместо 46). Таким образом, очевидно, что сколько-нибудь значительных расхождений между двумя редакциями по объему не было, во всяком случае до 47 страницы.

Сопоставляя затем те новые по содержанию моменты, которые отмечает Ольдекоп при сравнении трехактной и четырехактной редакций с изменениями, внесенными в писарскую копию в результате правки Раевского в первых трех актах и добавления 4‑го акта, мы убеждаемся, что в обоих случаях речь идет об одних и тех же изменениях.

Это позволяет предположить, что не дошедшая до нас трехактная редакция «Маскарада» была текстуально близка, а быть может и тождественна первым трем актам писарской копии до правки Раевского (ср. Соч. изд. «Academia», т. 4, стр. 519). В пользу того же говорит и содержание трехактной редакции, подробно изложенное в первом отзыве Ольдекопа.

Цензура не пропустила и четырехактную редакцию «Маскарада», о чем говорит имеющаяся наверху рапорта карандашная помета: «Убрать до востребования. В театре позволено к представлению быть не может».

Вероятно, существовало несколько списков «Маскарада» этой редакции. Сослуживец С. А. Раевского по департаменту государственных имуществ В. А. Инсарский сообщает, что ему в свое время «навязали читать и выверять „Маскарад», который предполагали еще тогда <в 1836 г.> поставить на сцену» («Русский архив», 1873, кн. 4. Из записок В. А. Инсарского. стр. 527). Один из списков драмы видел у Лермонтова 30 или 31 марта 1836 г. М. Н. Лонгинов: «тетрадь in folio и очень толстую; на заглавном листе крупными буквами было написано „Маскарад», драма» («Русский вестник», 1857, т. IX, Современная летопись, Смесь, стр. 238).

22 июня 1846 года в цензуру был представлен писарской экземпляр четырехактной редакции «Маскарада» (ИРЛИ, ф. 524, оп. 2, № 74. стр. 1—104), который долго считался авторизованным списком драмы и о котором говорилось, что он был в цензуре в 1836 году («Ежегодник императорских театров», 1911, вып. V, стр. 59; Соч. изд. Академической библиотеки, т. 5, стр. 39; газета «Жизнь искусства» за 1921 год, 8 ноября; К. Ломунов. Сценическая история «Маскарада» Лермонтова. Сб. «Жизнь и творчество М. Ю. Лермонтова», Гослитиздат, М., 1941, стр. 553–555; К. Ломунов. «Маскарад» Лермонтова как социальная трагедия. Сб. «„Маскарад» Лермонтова», изд. ВТО, М. – Л., 1941, стр. 47). Утверждение, что данный список является авторизованным, строится на двух надписях, сделанных якобы рукой самого Лермонтова. Одна надпись в правом верхнем углу: «Для бенефиса г‑жи Валберховой к будущей осени» и вторая – под заголовком пьесы: «Соч. Лермонтова». Между тем, судя по почерку, подписи не принадлежали Лермонтову: список, по всем данным, снят с текста, искаженного в 1842 году цензором Никитенко. На рукописи имеется также несколько цензорских и канцелярских пометок: «Запрещен в 1835», трижды повторенная цифра «36», внизу в левом углу титульного листа – снова «1835», т. е. даты запрещения «Маскарада».

В феврале 1837 года, в своем «объяснении» по делу о «непозволительных стихах на смерть Пушкина» Лермонтов в таких словах сформулировал печальный итог попыткам провести «Маскарад» через драматическую цензуру и увидеть его на сцене театра: «Драма „Маскарад», в стихах, отданная мною в театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена» («Вестник Европы», 1887, т. 1. стр. 341).

Запрещение «Маскарада» в январе 1836 года привело к созданию еще одной – пятиактной редакции драмы, отличающейся от всех предшествующих. Лермонтов даже счел нужным дать ей новее заглавие – «Арбенин», которое переносило внимание с символического обобщенного образа светского «маскарада» на личную драму Арбенина. В пьесе значительно смягчены нападки на светское общество, изменились образы Звездича, Нины, Казарина, иначе изображен и Арбенин. Изменен и самый сюжет. Драма «Арбенин» была также запрещена цензурой 28 октября 1836 года.

Лермонтов не напечатал «Маскарада». Видимо, запрещение пьесы драматической цензурой вселило мысль о безнадежности увидеть ее и в печати. Но вскоре после трагической гибели Лермонтова А. А. Краевский принимает решительные меры к напечатанию «Маскарада», рукопись которого попала к нему вместе с другими рукописями поэта.

18 августа 1842 года Краевский писал цензору А. В. Никитенке: «…издатели Лермонтова ужасно просят вас о драме „Маскарад». Порешите с ним поскорее, господа ради». 1 сентября Краевский вновь пишет Никитенке: «Господа ради, вышлите поскорее драму Лермонтова „Маскарад»«(Н. Здобнов. Новые цензурные материалы о Лермонтове. „Красная новь“, 1939, № 10–11, стр. 262).

22 сентября 1842 года Никитенко представил «Маскарад» на рассмотрение цензурного комитета, предварительно изъяв несколько мест, которые, с его точки зрения, могли усложнить процесс прохождения драмы через цензуру, тем более, что всё, что принадлежало перу опального поэта, было взято под особо бдительный надзор. Кроме того, много мест, вызывавших сомнение, Никитенко отметил на полях рукописи.

Из протокола заседания цензурного комитета явствует, что Никитенко, знакомя цензурный комитет с затруднявшими его текстами, сделал всё от него зависящее, чтобы содержание произведения представить как чисто семейную драму. Комитет разрешил «Маскарад» к печати со всеми «сомнительными» и отмеченными в протоколе стихами (ЦГИАЛ, Журнал заседания С.-Петербургского цензурного комитета за 1842 год, ф. № 777, оп. 27, д. 208252, № 35, л. 75–76; Н. Здобнов. Новые цензурные материалы о Лермонтове. «Красная новь», 1939, № 10–11, стр. 262–264), после чего Никитенко на обложке копии сделал надпись: «Печатать позволяется с тем, чтобы по напечатании представлено было в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. С.-Петербург, сентябрь 29 дня 1842 года. Цензор А. Никитенко» (ИРЛИ, ф. 524, оп. 2, № 76).

Напечатанная в 1842 году драма вызвала ряд неодобрительных отзывов критики. Им противостояла оценка Белинского, увидевшего в «Маскараде» произведение, достойное гения Лермонтова. В нем, писал Белинский, «нельзя не увидеть его мощного, крепкого таланта: так, везде видны следы льва, где бы ни прошел он» (Белинский, т. 8. стр. 33).

В изданиях 1847, 1852, 1856, 1860 годов «Маскарад» печатался в том же виде, что и в издании 1842 года. Впервые без цензурных поправок «Маскарад» опубликован в Соч. под ред. Ефремова (1873, т. 2, стр. 324–437).

К представлению на сцене пьесу (с купюрами) разрешили только в 1862 году, что и было позднее отмечено карандашом на рапорте Ольдекопа о первой редакции: «Позв<олено> в 1862 г.». Этому предшествовали длительные сценические мытарства драмы.

П. С. Мочалов в 1843 году через В. П. Боткина настойчиво добивался разрешения на постановку «Маскарада». В письме Боткина к Краевскому от 29 марта 1843 года читаем: «Вот в чем дело: Мочалову очень хочется дать в свой бенефис, будущею зимою драму Лермонтова „Маскарад». Но он не знает, к кому по сему предмету отнестись. Слыша о ваших отношениях с Киреевым <представитель наследников Лермонтова> он просил меня потрудить вас просьбою указать путь, по которому надобно идти для получения права или позволения дать ему в свой бенефис эту драму. Сделайте одолжение, не поставьте себе в труд узнать об этом, и напишите мне. Если она принадлежит Кирееву, то нельзя ли узнать от Киреева, на каком основании он может дозволить Мочалову дать эту драму. Ради бога простите, что я, зная ваши занятия, пристаю к вам с подобными поручениями, да Мочалов надоедает мне об этом целый месяц; отделаться я никак не мог и лучше решился принять от вас „изрядное» ругательство, нежели отказать Мочалову. Он говорит, что он воскреснет в этой драме. Пожалуйста потрудитесь написать мне об этом несколько слов, которых и буду ждать. Ваш В. Боткин». 26 апреля того же года Боткин напоминает: «Да, я писал к вам о просьбе Мочалова касательно драмы Лермонтова „Маскарад». Не забудьте пожалуйста что-нибудь мне сказать об этом: Мочалов всё ездит ко мне узнавать, а мне сказать ему нечего». Через месяц (20 мая 1843 года) Боткин уже благодарит Краевского за содействие Мочалову: «Спасибо вам за известие касательно „Маскарада» Лермонтова. Мочалов надоел мне: ездил всё по утрам наведываться об ответе и сидел часа по два» (Отчет имп. Публичной библиотеки за 1889 год. СПб., 1893, Приложения, стр. 66–69).

Краевский, видимо, направил пьесу в цензуру. Об этом свидетельствует «Реестр русским пьесам, отправленным в 3‑е отделение с. е. и. в. канцелярии для рассмотрения о возвращении оных обратно в 1843 г.» (см. ЦГИАЛ, Дирекция императорских театров, ф. № 497, оп. 97/2121, № 9503 «О препровождении в III‑e отделение с. е. и. в. канцелярии на рассмотрение русских пьес с возвращением оных обратно», л. 125; К. Ломунов. «Маскарад» Лермонтова как социальная трагедия. Сб. «„Маскарад» Лермонтова», изд. ВТО, М. – Л., 1941, стр. 54).

Попытки Мочалова добиться постановки «Маскарада» в свой бенефис окончились неудачей.

22 июня 1846 года «Маскарад» представлялся в цензуру дирекцией Александрийского театра для бенефиса М. И. Валберховой и был также запрещен, что явствует из краткого цензорского рапорта и резолюции на нем:

Маскарад.

Драма в 4‑х действиях, в стихах, соч. Лермонтова.

Для императорского С.-Петербургского театра.

Эта пиеса уже несколько раз была запрещаема цензурою.

М. Гедеонов.

Наверху листа рукой Дубельта написано: «Запрещается 12 августа 1846. Г<енерал> Л<ейтенант> Дубельт» (ЦГИАЛ, III отд. с. е. и. в. канцелярии, ф. № 780, оп. 26, № 23, «Рапорты о пьесах, рассмотренных на разных языках в 1846 г.», л. 510; впервые указано в кандидатской диссертации Л. Линева «„Маскарад» М. Ю. Лермонтова», защищенной в 1953 г. в Ленинградском Гос. университете).

В 1848 году П. С. Мочалов снова, но безуспешно хлопотал о разрешении поставить «Маскарад». В 1852 году эту попытку возобновила в Петербурге М. И. Валберхова. Цензор А. Гедерштерн представил в цензуру 8 октября того же года следующий рапорт:

Маскарад.

Сцены, заимствованные из комедии Лермонтова.

Для императорских театров.

«Маскарад», единственное драматическое сочинение Лермонтова, рассматриваем был цензурою в 1835 и 1836 годах, и в тогдашнем его виде не мог быть одобрен для сцены, потому, как объяснено в донесении цензора Ольдекопа, что тут встречались выходки противу маскарадов в доме Энгельгардта, обидные слова насчет женщин большого света и картины ужасов, которые даже на французских театрах вышли уже из моды. Тем не менее, покойный г. генерал-адъютант граф Бенкендорф окончательного запрещения не выражал, а требовал только переделки этой драмы. В 1846 году она вновь была представлена дирекциею театров в цензуру, но в донесении цензора Гедеонова сказано только, «что драма эта уже несколько раз была запрещаема» <в обоих случаях курсив цензора> и на сем основании Ваше Превосходительство изволили написать на донесении его: «запрещается». Представленные ныне сцены из «Маскарада», составляя только четвертую часть всей драмы, заключают в себе главный из оной эпизод: маскированная дама, сознавшись в любви молодому человеку и желая потом избежать открытия им ее имени, дарит ему в знак памяти браслет, найденный ею в маскараде. Молодой человек рассказывает о своем похождении Арбенину, его приятелю, показывая ему браслет, и вслед за тем Арбенин видит подобный у возвращающейся домой из маскарада жены своей, которая на вопрос мужа отвечает, что другой, недостающий у нее на руке, ею потерян. Арбенин, человек мрачный и недоверчивый, который после шумной молодости и сильной борьбы его страстей, задушив уже в себе все нежные чувствования, ожил, так сказать, вновь любовью его, законною, к прекрасной его жене, вполне отвечающей его сердцу, но терпящей от порывов раздражительного его нрава, увлекающегося нередко воспоминаниями прежней его жизни. Подозрение, возбужденное обстоятельством потери браслета, породило в Арбенине сильнейшую ревность, и, пылая мщением за обманутую его любовь, он отравляет жену, а получив при издыхании ее уверение в невинности, сам себя закалывает.

Цензура не видит в этом сюжете ничего противного правилам, имея в виду, что во многих представляемых на здешней сцене пьесах, встречаются подобные и еще более ужасные картины. Что же касается до выходок насчет маскарадов и обидных для дам выражений, то таковых в ныне представленных сценах вовсе не встречается.

А. Гедерштерн.

Рукой Дубельта на рапорте наложена резолюция: «Позволяется. 13 октября 1852 Г<енерал> Л<ейтенант> Дубельт» (ЦГИАЛ, III отд. с. е. и. в. канцелярии, ф. № 780, оп. 26, № 29, «Рапорты о пьесах, рассмотренных на разных языках. 1852 г.», лл. 140–141; впервые указано в кандидатской диссертации Л. Линева «„Маскарад» М. Ю. Лермонтова», защищенной в 1953 г. в Ленинградском Гос. университете).

А. Гедерштерн, таким образом, подтверждает даты представления «Маскарада» в драматическую цензуру (1835, 1836 и 1846) и подчеркивает, что главную роль в первом запрещении «Маскарада» сыграл Бенкендорф.

В списке «Сцен, заимствованных из комедии Лермонтова», хранящемся в Ленинградской Государственной театральной библиотеке им. А. В. Луначарского (отд. I, шк. IV, п. 3, № 41, цензурный экземпляр пьесы), имеется всего лишь одно незначительное цензорское изъятие, на обложке списка написано: «Одобряется к представлению. С. Петербург 13-го октября 1852 г. Действ. стат. советник Гедерштерн». Однако мытарства пьесы на этом не кончились. На бланке цензурного разрешения имеется карандашная помета: «пьесу удержать до получения указания от наследников Лермонтова» (ЦГИАЛ, Дирекция императорских театров, ф. № 497, оп. 97/2121, № 13834, л. 95; К. Ломунов. Сценическая история «Маскарада» Лермонтова. Сб. «Жизнь и творчество М. Ю. Лермонтова», Гослитиздат, М., 1941, стр. 555–556).

Неожиданная, всего за 12 дней до спектакля, задержка, однако, не обескуражила М. И. Валберхову. Мужественная и благородная борьба артистки закончилась победой. С нее взяли только подписку, о содержании которой мы узнаем из слов, написанных ею в день спектакля на отдельном листе бумаги: «Беру на себя ответственность перед наследниками г. Лермонтова, если они окажут какие-нибудь претензии за представление сцен из комедии Лермонтова „Маскарад», в бенефисе моем, назначенном мне от дирекции 27-го октября 1852 года. Мария Валберхова» (ЦГИАЛ, Дирекция императорских театров, ф. № 497, оп. 97/2121, № 13834, л. 99).

27 октября 1852 года в бенефис М. И. Валберховой, но без ее участия, и состоялось первое представление «Сцен» из лермонтовского «Маскарада». «Сцены» шли три раза – 27, 29 октября и 5 ноября 1852 года.

21 января 1853 года «Сцены» были поставлены Московским Малым театром, а 24 сентября 1862 года, через 10 лет после разрешения «Сцен», вся драма Лермонтова полностью была поставлена этим театром с незначительным изъятием отдельных стихов. В январе 1864 года «Маскарад» полностью идет и в Александрийском театре в Петербурге.

В 1911 году Александрийский театр намеревался поставить «Маскарад» заново в декадентско-символистском осмыслении, но отложил постановку до 100-летней годовщины дня рождения поэта в 1914 году. Мистическую трактовку получил спектакль в театре Корша в 1912 году и в 1914 году в Киевском театре Соловцова. Александрийский театр в постановке 1917 года довел символизацию «Маскарада» до предела.

Истинную сценическую жизнь драме Лермонтова дал лишь советский театр. «Маскарад» прочно вошел в репертуар ведущих театров страны (см.: Г. Г. Штайн «Маскарад» на советской сцене. Сб. «„Маскарад» Лермонтова», изд. ВТО, М. – Л., 1941, стр. 137–178; список постановок «Маскарада» на дореволюционной и советской сцене. Там же, стр. 263–265; Б. Емельянов. Два «Маскарада». Журн. «Театр», 1952, № 5, стр. 43–53).

В списке действующих лиц и в самом тексте драмы жена Арбенина названа Ниной. В стихе «Настасья Павловна споет нам что-нибудь» она названа Настасьей Павловной, как и в списке ЦГИА. В «Арбенине» она же – Настасья Алексеевна (по требованию рифмы). Сопоставление этих фактов приводит к выводу, что Нина, очевидно, не настоящее имя героини, а уменьшительное, принятое в интимном обращении (см. Соч. изд. «Academia», т. 4, стр. 551).

Фамилии Звездич и Штраль, возможно, взяты Лермонтовым из повести А. А. Бестужева (Марлинского) «Испытание» («Сын отечества», 1830, т. 13), а Шприх из повести О. И. Сенковского (Барон Брамбеус) «Предубеждение» («Библ. для чтения», 1834, т. 7). Фамилия Арбенин встречается у Лермонтова в драме «Странный человек» (1831).

«А семпелями плохо» – выражение картежного жаргона. В «Маскараде» отражено широко распространенное в среде русского дворянства 1830‑х годов увлечение карточной игрой. Правительство Николая I пыталось даже вести с нею борьбу, о чем у Лермонтова есть в одном из монологов. Казарина упоминание, правда, вычеркнутое:

За то, что прежде, как нелепость,

Сходило с рук не в счет бедам,

Теперь Сибирь грозится нам

И Петропавловская крепость.

Широкое распространение карточной игры в то время отражено в ряде произведений русской литературы: «Игроки» Шаховского, «Игрок в банк» А. Яковлева, «Семейство Холмских» Д. Бегичева, «Пиковая дама» Пушкина, «Игроки» Гоголя и др.

Стих «Не понутру мне этот Ванька-Каин». Ванька-Каин – лицо реальное. Это Иван Осипов, по прозванию Каин, сын крестьянина Ростовского уезда, живший в XVIII веке. В 1764 году в ссылке Ванька-Каин написал автобиографию и в ней рассказал о своей буйной «карьере». Биография его была издана в 1782 году с портретом и приложением его любимых песен и переиздавалась в XVIII веке пятнадцать раз. На ее основе создалось несколько произведений, в частности авантюрно-приключенческий роман М. Комарова под названием: «Обстоятельное и верное описание добрых и злых дел российского мошенника, вора, разбойника и бывшего московского сыщика, Ваньки-Каина, всей его жизни и странных похождений, соч. М. К. в Москве 1775 г.» (СПб., 1779). У Лермонтова употреблено в значении «мошенник», «ловкий пройдоха».

Стих «У Энгельгарта…». Василий Васильевич Энгельгардт (1785–1837) – внук одной из сестер Потемкина, полковник в отставке, в середине 30‑х годов выстроил в Петербурге, на Невском проспекте, большой дом (ныне № 30), специально приспособленный для публичных концертов, балов, маскарадов, благотворительных вечеров и т. п. В 1835 году, когда Лермонтов работал над своей драмой, публичные маскарады в доме Энгельгардтов пользовались шумным успехом.

Стихи «К тому же слишком прям и наш язык природный…Вы правы; как дикарь, свободе лишь послушный…» сходны со стихами из романа Пушкина «Евгений Онегин»:

Доныне гордый наш язык

К почтовой прозе не привык.

(Гл. 3‑я, строфа XXVI)

Стих «Вот все, на чем вертится свет!» сходен со стихом из романа Пушкина «Евгений Онегин»:

И вот на чем вертится мир.

(Гл. 6‑я, строфа XI).

Сноски

[1] моя любовь. (Франц.)

[2] Мысль превосходная, как и всегда у вас. (Франц.)

[3] Прощай, дорогая (франц.)

[4] мой ангел (франц.)

[5] Острое слово (франц.)

[6] мой друг! (Франц.)

[7] Тетя! (Франц.)

[8] Исправлено по ранней редакции.

[9] Исправлено по авторизованной копии драмы «Арбенин».

[10] Подлинный французский текст впервые напечатан в статье В. К. Богомолец в «Ученых записках ЛГПИ им. А. И. Герцена», кафедра русской литературы, 1955, т. 107, стр. 356–358. Русский перевод с некоторыми неточностями был опубликован впервые в «Ежегоднике императорских театров», 1911, вып. V, стр. 55–57. В настоящем издании дается новый перевод документа.

[11] После этих слов следует пересказ первого отзыва Ольдекопа, опускаемый здесь и в переводе.

Молитва

В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть,

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.

Есть сила благодатная

В созвучьи слов живых,

И дышит непонятная,

Святая прелесть в них.

С души как бремя скатится,

Сомненье далеко —

И верится, и плачется,

И так легко, легко…

Герой нашего времени

Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но обыкновенно читателям дела нет до нравственной цели и до журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит неотразимый и верный удар. Наша публика похожа на провинциала, который, подслушав разговор двух дипломатов, принадлежащих к враждебным дворам, остался бы уверен, что каждый из них обманывает свое правительство в пользу взаимной нежнейшей дружбы.

Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!

Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает, и к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж Бог знает!

Часть первая

I. Бэла

Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел.

Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею.

Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. Тут толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, – а эта гора имеет около двух верст длины.

Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком.

За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я подошел к нему и поклонился: он молча отвечал мне на поклон и пустил огромный клуб дыма.

– Мы с вами попутчики, кажется?

Он молча опять поклонился.

– Вы, верно, едете в Ставрополь?

– Так‑с точно… с казенными вещами.

– Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин?

Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня.

– Вы, верно, недавно на Кавказе?

– С год, – отвечал я.

Он улыбнулся вторично.

– А что ж?

– Да так‑с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки все ни с места… Ужасные плуты! А что с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих… Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут!

– А вы давно здесь служите?

– Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче[1], – отвечал он, приосанившись. – Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, – прибавил он, – и при нем получил два чина за дела против горцев.

– А теперь вы?..

– Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить?..

Я сказал ему.

Разговор этим кончился и мы продолжали молча идти друг подле друга. На вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман, нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и требовали на водку; но штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они вмиг разбежались.

– Ведь этакий народ! – сказал он, – и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие…

До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое ущелье; за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно, мне показалось, что оно гораздо выше, чем у нас на севере. По обеим сторонам дороги торчали голые, черные камни; кой-где из-под снега выглядывали кустарники, но ни один сухой листок не шевелился, и весело было слышать среди этого мертвого сна природы фырканье усталой почтовой тройки и неровное побрякиванье русского колокольчика.

– Завтра будет славная погода! – сказал я. Штабс-капитан не отвечал ни слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас.

– Что ж это? – спросил я.

– Гуд-гора.

– Ну так что ж?

– Посмотрите, как курится.

И в самом деле, Гуд-гора курилась; по бокам ее ползали легкие струйки – облаков, а на вершине лежала черная туча, такая черная, что на темном небе она казалась пятном.

Уж мы различали почтовую станцию, кровли окружающих ее саклей. и перед нами мелькали приветные огоньки, когда пахнул сырой, холодный ветер, ущелье загудело и пошел мелкий дождь. Едва успел я накинуть бурку, как повалил снег. Я с благоговением посмотрел на штабс-капитана…

– Нам придется здесь ночевать, – сказал он с досадою, – в такую метель через горы не переедешь. Что? были ль обвалы на Крестовой? – спросил он извозчика.

– Не было, господин, – отвечал осетин-извозчик, – а висит много, много.

За неимением комнаты для проезжающих на станции, нам отвели ночлег в дымной сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной был чугунный чайник – единственная отрада моя в путешествиях по Кавказу.

Сакля была прилеплена одним боком к скале; три скользкие, мокрые ступени вели к ее двери. Ощупью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей заменяет лакейскую). Я не знал, куда деваться: тут блеют овцы, там ворчит собака. К счастью, в стороне блеснул тусклый свет и помог мне найти другое отверстие наподобие двери. Тут открылась картина довольно занимательная: широкая сакля, которой крыша опиралась на два закопченные столба, была полна народа. Посередине трещал огонек, разложенный на земле, и дым, выталкиваемый обратно ветром из отверстия в крыше, расстилался вокруг такой густой пеленою, что я долго не мог осмотреться; у огня сидели две старухи, множество детей и один худощавый грузин, все в лохмотьях. Нечего было делать, мы приютились у огня, закурили трубки, и скоро чайник зашипел приветливо.

– Жалкие люди! – сказал я штабс-капитану, указывая на наших грязных хозяев, которые молча на нас смотрели в каком-то остолбенении.

– Преглупый народ! – отвечал он. – Поверите ли? ничего не умеют, не способны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки, а у этих и к оружию никакой охоты нет: порядочного кинжала ни на одном не увидишь. Уж подлинно осетины!

– А вы долго были в Чечне?

– Да, я лет десять стоял там в крепости с ротою, у Каменного Брода, – знаете?

– Слыхал.

– Вот, батюшка, надоели нам эти головорезы; нынче, слава богу, смирнее; а бывало, на сто шагов отойдешь за вал, уже где-нибудь косматый дьявол сидит и караулит: чуть зазевался, того и гляди – либо аркан на шее, либо пуля в затылке. А молодцы!..

– А, чай, много с вами бывало приключений? – сказал я, подстрекаемый любопытством.

– Как не бывать! Бывало…

Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался. Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку – желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям. Между тем чай поспел; я вытащил из чемодана два походных стаканчика, налил и поставил один перед ним. Он отхлебнул и сказал как будто про себя: «Да, бывало!» Это восклицание подало мне большие надежды. Я знаю, старые кавказцы любят поговорить, порассказать; им так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет «здравствуйте» (потому что фельдфебель говорит «здравия желаю»). А поболтать было бы о чем: кругом народ дикий, любопытный; каждый день опасность, случаи бывают чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают.

– Не хотите ли подбавить рому? – сказал я своему собеседнику, – у меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно.

– Нет‑с, благодарствуйте, не пью.

– Что так?

– Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка – пропадший человек!

Услышав это, я почти потерял надежду.

– Да вот хоть черкесы, – продолжал он, – как напьются бузы на свадьбе или на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнова князя был в гостях.

– Как же это случилось?

– Вот (он набил трубку, затянулся и начал рассказывать), вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой – этому скоро пять лет. Раз, осенью пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, молодой человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на Кавказе у нас недавно. «Вы, верно, – спросил я его, – переведены сюда из России?» – «Точно так, господин штабс-капитан», – отвечал он. Я взял его за руку и сказал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно… ну да мы с вами будем жить по-приятельски… Да, пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и, пожалуйста, – к чему эта полная форма? приходите ко мне всегда в фуражке». Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости.

– А как его звали? – спросил я Максима Максимыча.

– Его звали… Григорием Александровичем Печориным. Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод целый день на охоте; все иззябнут, устанут – а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнет, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха… Да‑с, с большими был странностями, и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!..

– А долго он с вами жил? – спросил я опять.

– Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он мне хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!

– Необыкновенные? – воскликнул я с видом любопытства, подливая ему чая.

– А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь. Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездит: всякий день, бывало, то за тем, то за другим; и уж точно, избаловали мы его с Григорием Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. «Эй, Азамат, не сносить тебе головы, – говорил я ему, яман[2] будет твоя башка!»

Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», – сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» – отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на уме.

У князя в сакле собралось уже множество народа. У азиатов, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу. Нас приняли со всеми почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая.

– Как же у них празднуют свадьбу? – спросил я штабс-капитана.

– Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят молодых и всех их родственников, едят, пьют бузу; потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом, когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный старичишка бренчит на трехструнной… забыл как по-ихнему, ну, да вроде нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги одна против другой, хлопают в ладоши и поют. Вот выходит одна девка и один мужчина на середину и начинают говорить друг другу стихи нараспев, что попало, а остальные подхватывают хором. Мы с Печориным сидели на почетном месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати, и пропела ему… как бы сказать?.. вроде комплимента.

– А что ж такое она пропела, не помните ли?

– Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.

Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорью Александровичу: «Ну что, какова?» – «Прелесть! – отвечал он. – А как ее зовут?» – «Ее зовут Бэлою», – отвечал я.

И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали нам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево, только никогда не торговался: что запросит, давай, – хоть зарежь, не уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий… А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, – и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги – струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят верст; а уж выезжена – как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!..

В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него под бешметом надета кольчуга. «Недаром на нем эта кольчуга, – подумал я, – уж он, верно, что-нибудь замышляет».

Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на горы, и туман начинал бродить по ущельям.

Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть, есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал, приговаривая: «Якши тхе, чек якши!»[3]

Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал: это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. «О чем они тут толкуют? – подумал я, – уж не о моей ли лошадке?» Вот присел я у забора и стал прислушиваться, стараясь не пропустить ни одного слова. Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный для меня разговор.

– Славная у тебя лошадь! – говорил Азамат, – если бы я был хозяин в доме и имел табун в триста кобыл, то отдал бы половину за твоего скакуна, Казбич!

«А! Казбич!» – подумал я и вспомнил кольчугу.

– Да, – отвечал Казбич после некоторого молчания, – в целой Кабарде не найдешь такой. Раз, – это было за Тереком, – я ездил с абреками отбивать русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались кто куда. За мной неслись четыре казака; уж я слышал за собою крики гяуров, и передо мною был густой лес. Прилег я на седло, поручил себе аллаху и в первый раз в жизни оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, – и пророк вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал, как спешившиеся казаки бежали по следам… Вдруг передо мною рытвина глубокая; скакун мой призадумался – и прыгнул. Задние его копыта оборвались с противного берега, и он повис на передних ногах; я бросил поводья и полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели, только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, – смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько мгновений поднимаю их – и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего Карагеза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались.

И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему разные нежные названия.

– Если б у меня был табун в тысячу кобыл, – сказал Азамат, – то отдал бы тебе весь за твоего Карагеза.

– Йок[4], не хочу, – отвечал равнодушно Казбич.

– Послушай, Казбич, – говорил, ласкаясь к нему, Азамат, – ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, – а шашка его настоящая гурда[5]: приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга – такая, как твоя, нипочем.

Казбич молчал.

– В первый раз, как я увидел твоего коня, – продолжал Азамат, когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! – сказал Азамат дрожащим голосом.

Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат был преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда он был помоложе.

В ответ на его слезы послышалось что-то вроде смеха.

– Послушай! – сказал твердым голосом Азамат, – видишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом – чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха… Хочешь, дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток: я пойду с нею мимо в соседний аул, – и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?

Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную песню вполголоса[6]:

Много красавиц в аулах у нас,

Звезды сияют во мраке их глаз.

Сладко любить их, завидная доля;

Но веселей молодецкая воля.

Золото купит четыре жены,

Конь же лихой не имеет цены:

Он и от вихря в степи не отстанет,

Он не изменит, он не обманет.

Напрасно упрашивал его Азамат согласиться, и плакал, и льстил ему, и клялся; наконец Казбич нетерпеливо прервал его:

– Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне? На первых трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок об камни.

– Меня? – крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело об кольчугу. Сильная рука оттолкнула его прочь, и он ударился об плетень так, что плетень зашатался. «Будет потеха!» – подумал я, кинулся в конюшню, взнуздал лошадей наших и вывел их на задний двор. Через две минуты уж в сакле был ужасный гвалт. Вот что случилось: Азамат вбежал туда в разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Все выскочили, схватились за ружья – и пошла потеха! Крик, шум, выстрелы; только Казбич уж был верхом и вертелся среди толпы по улице, как бес, отмахиваясь шашкой.

– Плохое дело в чужом пиру похмелье, – сказал я Григорью Александровичу, поймав его за руку, – не лучше ли нам поскорей убраться?

– Да погодите, чем кончится.

– Да уж, верно, кончится худо; у этих азиатов все так: натянулись бузы, и пошла резня! – Мы сели верхом и ускакали домой.

– А что Казбич? – спросил я нетерпеливо у штабс-капитана.

– Да что этому народу делается! – отвечал он, допивая стакан чая, – ведь ускользнул!

– И не ранен? – спросил я.

– А бог его знает! Живущи, разбойники! Видал я‑с иных в деле, например: ведь весь исколот, как решето, штыками, а все махает шашкой. – Штабс-капитан после некоторого молчания продолжал, топнув ногою о землю:

– Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорью Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся, – такой хитрый! – а сам задумал кое-что.

– А что такое? Расскажите, пожалуйста.

– Ну уж нечего делать! начал рассказывать, так надо продолжать.

Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к Григорью Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут. Зашел разговор о лошадях, и Печорин начал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, – ну, просто, по его словам, этакой и в целом мире нет.

Засверкали глазенки у татарчонка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о другом, а он, смотришь, тотчас собьет разговор на лошадь Казбича. Эта история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах‑с. Что за диво?..

Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того его задразнил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи:

– Вижу, Азамат, что тебе больно понравилась эта лошадь; а не видать тебе ее как своего затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе ее подарил бы?..

– Все, что он захочет, – отвечал Азамат.

– В таком случае я тебе ее достану, только с условием… Поклянись, что ты его исполнишь…

– Клянусь… Клянись и ты!

– Хорошо! Клянусь, ты будешь владеть конем; только за него ты должен отдать мне сестру Бэлу: Карагез будет тебе калымом. Надеюсь, что торг для тебя выгоден.

Азамат молчал.

– Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок: рано тебе ездить верхом…

Азамат вспыхнул.

– А мой отец? – сказал он.

– Разве он никогда не уезжает?

– Правда…

– Согласен?..

– Согласен, – прошептал Азамат, бледный как смерть. – Когда же?

– В первый раз, как Казбич приедет сюда; он обещался пригнать десяток баранов: остальное – мое дело. Смотри же, Азамат!

Вот они и сладили это дело… по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что – Казбич разбойник, которого надо было наказать. Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли баранов и меда; я велел ему привести на другой день.

– Азамат! – сказал Григорий Александрович, – завтра Карагез в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня…

– Хорошо! – сказал Азамат и поскакал в аул. Вечером Григорий Александрович вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, – только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова окутана чадрой.

– А лошадь? – спросил я у штабс-капитана.

– Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим кунаком.[7]

Стали мы болтать о том, о сем: вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице – и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье.

– Что с тобой? – спросил я.

– Моя лошадь!.. лошадь!.. – сказал он, весь дрожа.

Точно, я услышал топот копыт: «Это, верно, какой-нибудь казак приехал…»

– Нет! Урус яман, яман! – заревел он и опрометью бросился вон, как дикий барс. В два прыжка он был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил ему путь ружьем; он перескочил через ружье и кинулся бежать по дороге… Вдали вилась пыль – Азамат скакал на лихом Карагезе; на бегу Казбич выхватил из чехла ружье и выстрелил, с минуту он остался неподвижен, пока не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил его вдребезги, повалился на землю и зарыдал, как ребенок… Вот кругом него собрался народ из крепости – он никого не замечал; постояли, потолковали и пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов – он их не тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?.. Только на другое утро пришел в крепость и стал просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат отвязал коня и ускакал на нем, не почел за нужное скрывать. При этом имени глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата.

– Что ж отец?

– Да в том-то и штука, что его Казбич не нашел: он куда-то уезжал дней на шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру?

А когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хитрец: ведь смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!..

Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что черкешенка у Григорья Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошел к нему.

Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на замок, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил… Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог, – только он притворялся, будто не слышит.

– Господин прапорщик! – сказал я как можно строже. – Разве вы не видите, что я к вам пришел?

– Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? – отвечал он, не приподнимаясь.

– Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан.

– Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота!

– Я все знаю, – отвечал я, подошед к кровати.

– Тем лучше: я не в духе рассказывать.

– Господин прапорщик, вы сделали проступок, за который я могу отвечать…

– И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам.

– Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу!

– Митька, шпагу!..

Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал:

– Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо.

– Что нехорошо?

– Да то, что ты увез Бэлу… Уж эта мне бестия Азамат!.. Ну, признайся, – сказал я ему.

– Да когда она мне нравится?..

Ну, что прикажете отвечать на это?.. Я стал в тупик. Однако ж после некоторого молчания я ему сказал, что если отец станет ее требовать, то надо будет отдать.

– Вовсе не надо!

– Да он узнает, что она здесь?

– А как он узнает?

Я опять стал в тупик.

– Послушайте, Максим Максимыч! – сказал Печорин, приподнявшись, – ведь вы добрый человек, – а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу…

– Да покажите мне ее, – сказал я.

– Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть; сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня, – прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился… Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно должно согласиться.

– А что? – спросил я у Максима Максимыча, – в самом ли деле он приучил ее к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине?

– Помилуйте, отчего же с тоски по родине. Из крепости видны были те же горы, что из аула, – а этим дикарям больше ничего не надобно. Да притом Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она молча гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и возбуждали ее красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную тряпичку!.. Ну, да это в сторону… Долго бился с нею Григорий Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать по-нашему. Мало-помалу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья, искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты. Никогда не забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке, повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею.

– Послушай, моя пери, – говорил он, – ведь ты знаешь, что рано или поздно ты должна быть моею, – отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, то я тебя сейчас отпущу домой. – Она вздрогнула едва приметно и покачала головой. – Или, – продолжал он, – я тебе совершенно ненавистен? – Она вздохнула. – Или твоя вера запрещает полюбить меня? – Она побледнела и молчала. – Поверь мне, Аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью? – Она посмотрела ему пристально в лицо, как будто пораженная этой новой мыслию; в глазах ее выразились недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто два угля. – Послушай, милая, добрая Бэла! – продолжал Печорин, – ты видишь, как я тебя люблю; я все готов отдать, чтоб тебя развеселить: я хочу, чтоб ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты будешь веселей?

Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтоб она его целовала; она слабо защищалась и только повторяла: «Поджалуста, поджалуста, не нада, не нада». Он стал настаивать; она задрожала, заплакала.

– Я твоя пленница, – говорила она, – твоя раба; конечно ты можешь меня принудить, – и опять слезы.

Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую комнату. Я зашел к нему; он сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперед.

– Что, батюшка? – сказал я ему.

– Дьявол, а не женщина! – отвечал он, – только я вам даю мое честное слово, что она будет моя…

Я покачал головою.

– Хотите пари? – сказал он, – через неделю!

– Извольте!

Мы ударили по рукам и разошлись.

На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками; привезено было множество разных персидских материй, всех не перечесть.

– Как вы думаете, Максим Максимыч! – сказал он мне, показывая подарки, – устоит ли азиатская красавица против такой батареи?

– Вы черкешенок не знаете, – отвечал я, – это совсем не то, что грузинки или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: они иначе воспитаны. – Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш.

А ведь вышло, что я был прав: подарки подействовали только вполовину; она стала ласковее, доверчивее – да и только; так что он решился на последнее средство. Раз утром он велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски, вооружился и вошел к ней. «Бэла! – сказал он, – ты знаешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь; я ошибся: прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь, вернись к отцу, – ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать себя; прощай, я еду – куда? почему я знаю? Авось недолго буду гоняться за пулей или ударом шашки; тогда вспомни обо мне и прости меня». – Он отвернулся и протянул ей руку на прощание. Она не взяла руки, молчала. Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль – такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал – и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтобы заплакал, а так – глупость!..

Штабс-капитан замолчал.

– Да, признаюсь, – сказал он потом, теребя усы, – мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила.

– И продолжительно было их счастье? – спросил я.

– Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил на нее такого впечатления. Да, они были счастливы!

– Как это скучно! – воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!.. – Да неужели, – продолжал я, – отец не догадался, что она у вас в крепости?

– То есть, кажется, он подозревал. Спустя несколько дней узнали мы, что старик убит. Вот как это случилось…

Внимание мое пробудилось снова.

– Надо вам сказать, что Казбич вообразил, будто Азамат с согласия отца украл у него лошадь, по крайней мере, я так полагаю. Вот он раз и дождался у дороги версты три за аулом; старик возвращался из напрасных поисков за дочерью; уздени его отстали, – это было в сумерки, – он ехал задумчиво шагом, как вдруг Казбич, будто кошка, нырнул из-за куста, прыг сзади его на лошадь, ударом кинжала свалил его наземь, схватил поводья – и был таков; некоторые уздени все это видели с пригорка; они бросились догонять, только не догнали.

– Он вознаградил себя за потерю коня и отомстил, – сказал я, чтоб вызвать мнение моего собеседника.

– Конечно, по-ихнему, – сказал штабс-капитан, – он был совершенно прав.

Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения.

Между тем чай был выпит; давно запряженные кони продрогли на снегу; месяц бледнел на западе и готов уж был погрузиться в черные свои тучи, висящие на дальних вершинах, как клочки разодранного занавеса; мы вышли из сакли. Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое утро; хороводы звезд чудными узорами сплетались на далеком небосклоне и одна за другою гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока разливался по темно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор, покрытые девственными снегами. Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня.

Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем. Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространялось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда, и, верно, будет когда-нибудь опять. Тот, кому случалось, как мне, бродить по горам пустынным, и долго-долго всматриваться в их причудливые образы, и жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот, конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные картины. Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись: на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею; но на востоке все было так ясно и золотисто, что мы, то есть я и штабс-капитан, совершенно о нем забыли… Да, и штабс-капитан: в сердцах простых чувство красоты и величия природы сильнее, живее во сто крат, чем в нас, восторженных рассказчиках на словах и на бумаге.

– Вы, я думаю, привыкли к этим великолепным картинам? – сказал я ему.

– Да‑с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать невольное биение сердца.

– Я слышал напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна.

– Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце бьется сильнее. Посмотрите, – прибавил он, указывая на восток, – что за край!

И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, – и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание. «Я говорил вам, – воскликнул он, – что нынче будет погода; надо торопиться, а то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!» – закричал он ямщикам.

Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа. Один из наших извозчиков был русский ярославский мужик, другой осетин: осетин вел коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее уносных, – а наш беспечный русак даже не слез с облучка! Когда я ему заметил, что он мог бы побеспокоиться в пользу хотя моего чемодана, за которым я вовсе не желал лазить в эту бездну, он отвечал мне: «И, барин! Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впервые», – и он был прав: мы точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться…

Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы? Во-первых, я пишу не повесть, а путевые записки; следовательно, не могу заставить штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле. Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц, только я вам этого не советую, потому что переезд через Крестовую гору (или, как называет ее ученый Гамба[8], le mont St.-Christophe) достоин вашего любопытства. Итак, мы спускались с Гуд-горы в Чертову долину… Вот романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными утесами, – не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова «черта», а не «черт», ибо здесь когда-то была граница Грузии. Эта долина была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов и прочие милые места нашего отечества.

– Вот и Крестовая! – сказал мне штабс-капитан, когда мы съехали в Чертову долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по которой проезжают только тогда, когда боковая завалена снегом; наши извозчики объявили, что обвалов еще не было, и, сберегая лошадей, повезли нас кругом. При повороте встретили мы человек пять осетин; они предложили нам свои услуги и, уцепясь за колеса, с криком принялись тащить и поддерживать наши тележки. И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра оборваться в ущелье; узкая дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лед от действия солнечных лучей и ночных морозов, так что с трудом мы сами пробирались; лошади падали; налево зияла глубокая расселина, где катился поток, то скрываясь под ледяной корою, то с пеною прыгая по черным камням. В два часа едва могли мы обогнуть Крестовую гору – две версты в два часа! Между тем тучи спустились, повалил град, снег; ветер, врываясь в ущелья, ревел, свистал, как Соловей-разбойник, и скоро каменный крест скрылся в тумане, которого волны, одна другой гуще и теснее, набегали с востока… Кстати, об этом кресте существует странное, но всеобщее предание, будто его поставил Император Петр I, проезжая через Кавказ; но, во-первых, Петр был только в Дагестане, и, во-вторых, на кресте написано крупными буквами, что он поставлен по приказанию г. Ермолова, а именно в 1824 году. Но предание, несмотря на надпись, так укоренилось, что, право, не знаешь, чему верить, тем более что мы не привыкли верить надписям.

Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли; метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее. «И ты, изгнанница, – думал я, – плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку железной своей клетки».

– Плохо! – говорил штабс-капитан; – посмотрите, кругом ничего не видно, только туман да снег; того и гляди, что свалимся в пропасть или засядем в трущобу, а там пониже, чай, Байдара так разыгралась, что и не переедешь. Уж эта мне Азия! что люди, что речки – никак нельзя положиться!

Извозчики с криком и бранью колотили лошадей, которые фыркали, упирались и не хотели ни за что в свете тронуться с места, несмотря на красноречие кнутов.

– Ваше благородие, – сказал наконец один, – ведь мы нынче до Коби не доедем; не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то на косогоре чернеется – верно, сакли: там всегда‑с проезжающие останавливаются в погоду; они говорят, что проведут, если дадите на водку, – прибавил он, указывая на осетина.

– Знаю, братец, знаю без тебя! – сказал штабс-капитан, – уж эти бестии! рады придраться, чтоб сорвать на водку.

– Признайтесь, однако, – сказал я, – что без них нам было бы хуже.

– Все так, все так, – пробормотал он, – уж эти мне проводники! чутьем слышат, где можно попользоваться, будто без них и нельзя найти дороги.

Вот мы и свернули налево и кое-как, после многих хлопот, добрались до скудного приюта, состоящего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и обведенных такою же стеною; оборванные хозяева приняли нас радушно. Я после узнал, что правительство им платит и кормит их с условием, чтоб они принимали путешественников, застигнутых бурею.

– Все к лучшему! – сказал я, присев у огня, – теперь вы мне доскажете вашу историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось.

– А почему ж вы так уверены? – отвечал мне штабс-капитан, примигивая с хитрой улыбкою…

– Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться.

– Ведь вы угадали…

– Очень рад.

– Хорошо вам радоваться, а мне так, право, грустно, как вспомню. Славная была девочка, эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше, – так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого баловать. Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку… А уж как плясала! видал я наших губернских барышень, я раз был‑с и в Москве в благородном собрании, лет двадцать тому назад, – только куда им! совсем не то!.. Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на щеках… Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница, подшучивала… Бог ей прости!..

– А что, когда вы ей объявили о смерти отца?

– Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла.

Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж, кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за кабанами или козами, – а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, – целое утро пропадал; раз и другой, все чаще и чаще… «Нехорошо, – подумал я, верно между ними черная кошка проскочила!»

Одно утро захожу к ним – как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался.

– А где Печорин? – спросил я.

– На охоте.

– Сегодня ушел? – Она молчала, как будто ей трудно было выговорить.

– Нет, еще вчера, – наконец сказала она, тяжело вздохнув.

– Уж не случилось ли с ним чего?

– Я вчера целый день думала, – отвечала она сквозь слезы, – придумывала разные несчастья: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец утащил в горы… А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.

– Право, милая, ты хуже ничего не могла придумать! – Она заплакала, потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала:

– Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его – я княжеская дочь!..

Я стал ее уговаривать.

– Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как пришитому к твоей юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, – походит, да и придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь.

– Правда, правда! – отвечала она, – я буду весела. – И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.

Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался: думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали… Пренеприятное положение‑с!

Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!» Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.

Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный; с одной стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками[9], оканчивалась лесом, который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы, ходили табуны; с другой – бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый кустарник, покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть все. Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, все ближе и ближе и, наконец, остановился по ту сторону речки, саженях во сте от нас, и начал кружить лошадь свою как бешеный. Что за притча!..

– Посмотри-ка, Бэла, – сказал я, – у тебя глаза молодые, что это за джигит: кого это он приехал тешить?..

Она взглянула и вскрикнула:

– Это Казбич!..

– Ах он разбойник! смеяться, что ли, приехал над нами? – Всматриваюсь, точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда.

– Это лошадь отца моего, – сказала Бэла, схватив меня за руку; она дрожала, как лист, и глаза ее сверкали. «Ага! – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!»

– Подойди-ка сюда, – сказал я часовому, – осмотри ружье да ссади мне этого молодца, – получишь рубль серебром.

– Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте…

– Прикажи! – сказал я, смеясь…

– Эй, любезный! – закричал часовой, махая ему рукой, – подожди маленько, что ты крутишься, как волчок?

Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с ним заводят переговоры, – как не так!.. Мой гренадер приложился… бац!.. мимо, – только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему, пригрозил нагайкой – и был таков.

– Как тебе не стыдно! – сказал я часовому.

– Ваше высокоблагородие! умирать отправился, – отвечал он, – такой проклятый народ, сразу не убьешь.

Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие… Даже я уж на него рассердился.

– Помилуйте, – говорил я, – ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому назад она ему больно нравилась – он мне сам говорил, – и если б надеялся собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался…

Тут Печорин задумался. «Да, – отвечал он, – надо быть осторожнее… Бэла, с нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал».

Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало, спросишь:

«О чем ты вздохнула, Бэла? ты печальна?» – «Нет!» – «Тебе чего-нибудь хочется?» – «Нет!» – «Ты тоскуешь по родным?» – «У меня нет родных». Случалось, по целым дням, кроме «да» да «нет», от нее ничего больше не добьешься.

Вот об этом-то я и стал ему говорить. «Послушайте, Максим Максимыч, – отвечал он, – у меня несчастный характер; воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое утешение – только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, – но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто… Я стал читать, учиться – науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями – напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимание на комаров, – и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою… Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, – только мне с нею скучно… Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь – только не в Европу, избави боже! – поеду в Америку, в Аравию, в Индию, – авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог». Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от двадцатипятилетнего человека, и, бог даст, в последний… Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, – продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне. – Вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужели тамошная молодежь вся такова?

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:

– А все, чай, французы ввели моду скучать?

– Нет, англичане.

– А‑га, вот что!.. – отвечал он, – да ведь они всегда были отъявленные пьяницы!

Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-пакитана было извинительнее: чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства.

Между тем он продолжал свой рассказ таким образом:

– Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое.

Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он меня с собой. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти часов шныряли по камышам и по лесу, – нет зверя. «Эй, не воротиться ли? – говорил я, – к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!» Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно, в детстве был маменькой избалован… Наконец в полдень отыскали проклятого кабана: паф! паф!.. не тут-то было: ушел в камыши… такой уж был несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой.

Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой крепости: только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел… Мы взглянули друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение… Опрометью поскакали мы на выстрел – смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла – и туда; я за ним.

К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе… И наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «Это Казбич!..» Он посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью.

Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего Карагеза…

Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья… «Не стреляйте! – кричу я ему. – берегите заряд; мы и так его догоним». Уж эта молодежь! вечно некстати горячится… Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу лошади: она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на колени; Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих женщину, окутанную чадрою… Это была Бэла… бедная Бэла! Он что-то нам закричал по-своему и занес над нею кинжал… Медлить было нечего: я выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому что вдруг он опустил руку… Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда – да не было заряда готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями… Такой злодей; хоть бы в сердце ударил – ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину… самый разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы – ничто не могло привести ее в себя.

Печорин сел верхом; я поднял ее с земли и кое-как посадил к нему на седло; он обхватил ее рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут молчания Григорий Александрович сказал мне: «Послушайте, Максим Максимыч, мы этак ее не довезем живую». – «Правда!» – сказал я, и мы пустили лошадей во весь дух. Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришел: осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он ошибся…

– Выздоровела? – спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись.

– Нет, – отвечал он, – а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила.

– Да объясните мне, каким образом ее похитил Казбич?

– А вот как: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в воду. Вот Казбич подкрался, – цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а там вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать, часовые всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели.

– Да зачем Казбич ее хотел увезти?

– Помилуйте, да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит, не могут не стянуть; другое и ненужно, а все украдет… уж в этом прошу их извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась.

– И Бэла умерла?

– Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. – «Я здесь, подле тебя, моя джанечка (то есть, по-нашему, душенька)», – отвечал он, взяв ее за руку. «Я умру!» – сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..

Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой… Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку…

Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою – не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.

К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная, и в такой слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало лучше, и она начала говорить, только как вы думаете о чем?.. Этакая мысль придет ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григория Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на мысль окрестить ее перед смертию; я ей это предложил; она посмотрела на меня в нерешимости и долго не могла слова вымолвить; наконец отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел целый день. Как она переменилась в этот день! бледные щеки впали, глаза сделались большие, губы горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у ней лежала раскаленное железо.

Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась уверить Григория Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу… Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно…

Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни мучил ее наш лекарь припарками и микстурой. «Помилуйте, – говорил я ему, – ведь вы сами сказали, что она умрет непременно, так зачем тут все ваши препараты?» – «Все-таки лучше, Максим Максимыч, – отвечал он, – чтоб совесть была покойна». Хороша совесть!

После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна – но на дворе было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати – ничего не помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда – признак приближения конца, и сказал это Печорину. «Воды, воды!..» – говорила она хриплым голосом, приподнявшись с постели.

Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню какую… Да, батюшка, видал я много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это все не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец… ну да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?

Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам – гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся… У меня мороз пробежал по коже от этого смеха… Я пошел заказывать гроб.

Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами, которых Григорий Александрович накупил для нее же.

На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да, знаете, неловко: все-таки она была не христианка…

– А что Печорин? – спросил я.

– Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же? Месяца три спустя его назначили в Е…й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех пор не встречались, да помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего брата вести поздно доходят.

Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости годом позже – вероятно, для того, чтоб заглушить печальные воспоминания.

Я не перебивал его и не слушал.

Через час явилась возможность ехать; метель утихла, небо прояснилось, и мы отправились. Дорогой невольно я опять завел речь о Бэле и о Печорине.

– А не слыхали ли вы, что сделалось с Казбичем? – спросил я.

– С Казбичем? А, право, не знаю… Слышал я, что на правом фланге у шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается, когда пуля прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!..

В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по причине тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история… Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ.

II. Максим Максимыч

Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ. Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать не станет.

Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя добиться.

Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо «оказия» из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправляться обратно не может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского человека, и я, для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы, может быть, не знаете, что такое «оказия»? Это прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которыми ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград.

Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на двор повозка… А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!..

Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего одно, и, закурив трубки, мы уселись: я у окна, он у затопленной печи, потому что день был сырой и холодный. Мы молчали. Об чем было нам говорить?.. Он уж рассказал мне об себе все, что было занимательного, а мне было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков, разбросанных по берегу Терека, который разбегается все шире и шире, мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, из-за них выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно прощался: мне стало их жалко…

Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; ее легкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток. За нею шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он был явно балованный слуга ленивого барина – нечто вроде русского Фигаро.

– Скажи, любезный, – закричал я ему в окно, – что это – оказия пришла, что ли?

Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший подле него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и завтра утром отправится обратно.

– Слава Богу! – сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время. – Экая чудная коляска! – прибавил он, – верно какой-нибудь чиновник едет на следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они не свой брат, растрясут хоть английскую!

– А кто бы это такое был – пойдемте-ка узнать…

Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую комнату. Лакей с извозчиком перетаскивали в нее чемоданы.

– Послушай, братец, – спросил у него штабс-капитан, – чья эта чудесная коляска?.. а?.. Прекрасная коляска!.. – Лакей, не оборачиваясь, бормотал что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул неучтивца по плечу и сказал: – Я тебе говорю, любезный…

– Чья коляска?.. моего господина…

– А кто твой господин?

– Печорин…

– Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Боже мой!.. да не служил ли он на Кавказе?.. – воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в глазах сверкала радость.

– Служил, кажется, – да я у них недавно.

– Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут?.. Мы с твоим барином были приятели, – прибавил он, ударив дружески по плечу лакея, так что заставил его пошатнуться…

– Позвольте, сударь, вы мне мешаете, – сказал тот, нахмурившись.

– Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья закадычные, жили вместе… Да где же он сам остался?..

Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н…

– Да не зайдет ли он вечером сюда? – сказал Максим Максимыч, – или ты, любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи… уж он знает… Я тебе дам восьмигривенный на водку…

Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение.

– Ведь сейчас прибежит!.. – сказал мне Максим Максимыч с торжествующим видом, – пойду за ворота его дожидаться… Эх! жалко, что я не знаком с Н…

Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату. Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина; по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне замечательными. Через час инвалид принес кипящий самовар и чайник.

– Максим Максимыч, не хотите ли чаю? – закричал я ему в окно.

– Благодарствуйте; что-то не хочется.

– Эй, выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно.

– Ничего; благодарствуйте…

– Ну, как угодно! – Я стал пить чай один; минут через десять входит мой старик:

– А ведь вы правы: все лучше выпить чайку, – да я все ждал… Уж человек его давно к нему пошел, да, видно, что-нибудь задержало.

Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй у ушел опять за ворота в каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе и еще час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя.

Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, – он ничего не отвечал.

Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро задремал и проспал бы спокойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч, взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить по комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал, ворочался…

– Не клопы ли вас кусают? – спросил я.

– Да, клопы… – отвечал он, тяжело вздохнув.

На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня. Я нашел его у ворот, сидящего на скамейке. «Мне надо сходить к коменданту, – сказал он, – так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной…»

Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и гибкость.

Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана.

Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы ожидали. Он шел с полковником Н…, который, доведя его до гостиницы, простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за Максимом Максимычем.

Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут закладывать, подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний, отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел на скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет.

Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, – верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость: он сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько слов.

Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! – Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак – или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам светским.

Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость, глядя на синие зубцы Кавказа, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я подошел к нему.

– Если вы захотите еще немного подождать, – сказал я, – то будете иметь удовольствие увидаться с старым приятелем…

– Ах, точно! – быстро отвечал он, – мне вчера говорили: но где же он? – Я обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи… Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки, приклеились ко лбу его; колени его дрожали… он хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: он еще не мог говорить.

– Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? – сказал Печорин.

– А… ты?.. а вы? – пробормотал со слезами на глазах старик… – сколько лет… сколько дней… да куда это?..

– Еду в Персию – и дальше…

– Неужто сейчас?.. Да подождите, дражайший!.. Неужто сейчас расстанемся?.. Столько времени не видались…

– Мне пора, Максим Максимыч, – был ответ.

– Боже мой, боже мой! да куда это так спешите?.. Мне столько бы хотелось вам сказать… столько расспросить… Ну что? в отставке?.. как?.. что поделывали?..

– Скучал! – отвечал Печорин, улыбаясь.

– А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять… А Бэла?..

Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся…

– Да, помню! – сказал он, почти тотчас принужденно зевнув…

Максим Максимыч стал его упрашивать остаться с ним еще часа два.

– Мы славно пообедаем, – говорил он, – у меня есть два фазана; а кахетинское здесь прекрасное… разумеется, не то, что в Грузии, однако лучшего сорта… Мы поговорим… вы мне расскажете про свое житье в Петербурге… А?

– Право, мне нечего рассказывать, дорогой Максим Максимыч… Однако прощайте, мне пора… я спешу… Благодарю, что не забыли… – прибавил он, взяв его за руку.

Старик нахмурил брови… он был печален и сердит, хотя старался скрыть это.

– Забыть! – проворчал он, – я‑то не забыл ничего… Ну, да бог с вами!.. Не так я думал с вами встретиться…

– Ну полно, полно! – сказал Печорин. обняв его дружески, – неужели я не тот же?.. Что делать?.. всякому своя дорога… Удастся ли еще встретиться, – бог знает!.. – Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал подбирать вожжи.

– Постой, постой! – закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы коляски, – совсем было позабыл… У меня остались ваши бумаги, Григорий Александрович… я их таскаю с собой… думал найти вас в Грузии, а вот где бог дал свидеться… Что мне с ними делать?..

– Что хотите! – отвечал Печорин. – Прощайте…

– Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. – кричал вслед Максим Максимыч…

Коляска была уж далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?..

Давно уж не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колес по кремнистой дороге, – а бедный старик еще стоял на том же месте в глубокой задумчивости.

– Да, – сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресницах, – конечно, мы были приятели, – ну, да что приятели в нынешнем веке!.. Что ему во мне? Я не богат, не чиновен, да и по летам совсем ему не пара… Вишь, каким он франтом сделался, как побывал опять в Петербурге… Что за коляска!.. сколько поклажи!.. и лакей такой гордый!.. – Эти слова были произнесены с иронической улыбкой. – Скажите, – продолжал он, обратясь ко мне, – ну что вы об этом думаете?.. ну, какой бес несет его теперь в Персию?.. Смешно, ей-богу, смешно!.. Да я всегда знал, что он ветреный человек, на которого нельзя надеяться… А, право, жаль, что он дурно кончит… да и нельзя иначе!.. Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей забывает!.. – Тут он отвернулся, чтоб скрыть свое волнение, пошел ходить по двору около своей повозки, показывая, будто осматривает колеса, тогда как глаза его поминутно наполнялись слезами.

– Максим Максимыч, – сказал я, подошедши к нему, – а что это за бумаги вам оставил Печорин?

– А бог его знает! какие-то записки…

– Что вы из них сделаете?

– Что? а велю наделать патронов.

– Отдайте их лучше мне.

Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде было что-то детское; мне стало смешно и жалко…

– Вот они все, – сказал он, – поздравляю вас с находкою…

– И я могу делать с ними все, что хочу?

– Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело?.. Что, я разве друг его какой?.. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей… А мало ли с кем я не жил?..

Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время, когда я уже надевал шапку; он, казалось, не готовился к отъезду; у него был какой-то принужденный, холодный вид.

– А вы, Максим Максимыч, разве не едете?

– Нет‑с.

– А что так?

– Да я еще коменданта не видал, а мне надо сдать ему кой-какие казенные вещи…

– Да ведь вы же были у него?

– Был, конечно, – сказал он, заминаясь – да его дома не было… а я не дождался.

Я понял его: бедный старик, в первый раз от роду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности, говоря языком бумажным, – и как же он был награжден!

– Очень жаль, – сказал я ему, – очень жаль, Максим Максимыч, что нам до срока надо расстаться.

– Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь светская, гордая: еще пока здесь, под черкесскими пулями, так вы туда-сюда… а после встретишься, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату.

– Я не заслужил этих упреков, Максим Максимыч.

– Да я, знаете, так, к слову говорю: а впрочем, желаю вам всякого счастия и веселой дороги.

Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею! Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми, не менее проходящими, но зато не менее сладкими… Но чем их заменить в лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется…

Я уехал один.

Журнал Печорина

Предисловие

Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог!

Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в моей жизни на большой дороге, следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.

Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже недостаток, что он читал ее своим друзьям.

Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем.

Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребывания Печорина на Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света; но теперь я не смею взять на себя эту ответственность по многим важным причинам.

Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? – Мой ответ – заглавие этой книги. «Да это злая ирония!» – скажут они. – Не знаю.

I. Тамань

Тамань – самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще в добавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью. Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: «Кто идет?» Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру. Десятник нас повел по городу. К которой избе ни подъедем – занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!» – закричал я. «Есть еще одна фатера, – отвечал десятник, почесывая затылок, – только вашему благородию не понравится; там нечисто!» Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед и после долгого странствования по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой хате на самом берегу моря.

Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона. «Суда в пристани есть, – подумал я, – завтра отправлюсь в Геленджик».

При мне исправлял должность денщика линейский казак. Велев ему выложить чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина – молчат; стучу – молчат… что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати.

«Где хозяин?» – «Нема». – «Как? совсем нету?» – «Совсим». – «А хозяйка?» – «Побигла в слободку». – «Кто же мне отопрет дверь?» – сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо мною неподвижно, и я начал рассматривать черты его лица.

Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь чувство.

Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать на лице, у которого нет глаз? Долго я глядел на него с небольшим сожалением, как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю отчего, она произвела на меня самое неприятное впечатление. В голове моей родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям…

«Ты хозяйский сын?» – спросил я его наконец. – «Ни». – «Кто же ты?» – «Сирота, убогой». – «А у хозяйки есть дети?» – «Ни; была дочь, да утикла за море с татарином». – «С каким татарином?» – «А бис его знает! крымский татарин, лодочник из Керчи».

Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли всю его мебель. На стене ни одного образа – дурной знак! В разбитое стекло врывался морской ветер. Я вытащил из чемодана восковой огарок и, засветив его, стал раскладывать вещи, поставил в угол шашку и ружье, пистолеты положил на стол, разостлал бурку на лавке, казак свою на другой; через десять минут он захрапел, но я не мог заснуть: передо мной во мраке все вертелся мальчик с белыми глазами.

Так прошло около часа. Месяц светил в окно, и луч его играл по земляному полу хаты. Вдруг на яркой полосе, пересекающей пол, промелькнула тень. Я привстал и взглянул в окно: кто-то вторично пробежал мимо его и скрылся Бог знает куда. Я не мог полагать, чтоб это существо сбежало по отвесу берега; однако иначе ему некуда было деваться. Я встал, накинул бешмет, опоясал кинжал и тихо-тихо вышел из хаты; навстречу мне слепой мальчик. Я притаился у забора, и он верной, но осторожной поступью прошел мимо меня. Под мышкой он нес какой-то узел, и повернув к пристани, стал спускаться по узкой и крутой тропинке. «В тот день немые возопиют и слепые прозрят», – подумал я, следуя за ним в таком расстоянии, чтоб не терять его из вида.

Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет, но видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин. Наконец он остановился, будто прислушиваясь к чему-то, присел на землю и положил возле себя узел. Я наблюдал за его движениями, спрятавшись за выдавшеюся скалою берега. Спустя несколько минут с противоположной стороны показалась белая фигура; она подошла к слепому и села возле него. Ветер по временам приносил мне их разговор.

– Что, слепой? – сказал женский голос, – буря сильна. Янко не будет.

– Янко не боится бури, – отвечал тот.

– Туман густеет, – возразил опять женский голос с выражением печали.

– В тумане лучше пробраться мимо сторожевых судов, – был ответ.

– А если он утонет?

– Ну что ж? в воскресенье ты пойдешь в церковь без новой ленты.

Последовало молчание; меня, однако поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски.

– Видишь, я прав, – сказал опять слепой, ударив в ладоши, – Янко не боится ни моря, ни ветров, ни тумана, ни береговых сторожей; это не вода плещет, меня не обманешь, – это его длинные весла.

Женщина вскочила и стала всматриваться в даль с видом беспокойства.

– Ты бредишь, слепой, – сказала она, – я ничего не вижу.

Признаюсь, сколько я ни старался различить вдалеке что-нибудь наподобие лодки, но безуспешно. Так прошло минут десять; и вот показалась между горами волн черная точка; она то увеличивалась, то уменьшалась. Медленно поднимаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближалась к берегу лодка. Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к тому побудившая! Думая так, я с невольном биением сердца глядел на бедную лодку; но она, как утка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями, выскакивала из пропасти среди брызгов пены; и вот, я думал, она ударится с размаха об берег и разлетится вдребезги; но она ловко повернулась боком и вскочила в маленькую бухту невредима. Из нее вышел человек среднего роста, в татарской бараньей шапке; он махнул рукою, и все трое принялись вытаскивать что-то из лодки; груз был так велик, что я до сих пор не понимаю, как она не потонула. Взяв на плечи каждый по узлу, они пустились вдоль по берегу, и скоро я потерял их из вида. Надо было вернуться домой; но, признаюсь, все эти странности меня тревожили, и я насилу дождался утра.

Казак мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом, на вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию, чтоб узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик.

Но, увы; комендант ничего не мог сказать мне решительного. Суда, стоящие в пристани, были все – или сторожевые, или купеческие, которые еще даже не начинали нагружаться. «Может быть, дня через три, четыре придет почтовое судно, сказал комендант, – и тогда – мы увидим». Я вернулся домой угрюм и сердит. Меня в дверях встретил казак мой с испуганным лицом.

– Плохо, ваше благородие! – сказал он мне.

– Да, брат, Бог знает когда мы отсюда уедем! – Тут он еще больше встревожился и, наклонясь ко мне, сказал шепотом:

– Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника, он мне знаком – был прошлого года в отряде, как я ему сказал, где мы остановились, а он мне: «Здесь, брат, нечисто, люди недобрые!..» Да и в самом деле, что это за слепой! ходит везде один, и на базар, за хлебом, и за водой… уж видно, здесь к этому привыкли.

– Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка?

– Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь.

– Какая дочь? У нее нет дочери.

– А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в своей хате.

Я взошел в лачужку. Печь была жарко натоплена, и в ней варился обед, довольно роскошный для бедняков. Старуха на все мои вопросы отвечала, что она глухая, не слышит. Что было с ней делать? Я обратился к слепому, который сидел перед печью и подкладывал в огонь хворост. «Ну-ка, слепой чертенок, – сказал я, взяв его за ухо, – говори, куда ты ночью таскался с узлом, а?» Вдруг мой слепой заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив?.. никуды не ходив… с узлом? яким узлом?» Старуха на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да еще на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки.

Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся… Так прошло около часа, может быть и более… Вдруг что-то похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский, свежий голосок, – но откуда?.. Прислушиваюсь – напев старинный, то протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь – никого нет кругом; прислушиваюсь снова – звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала снова песню.

Я запомнил эту песню от слова до слова:

Как по вольной волюшке –

По зелену морю,

Ходят все кораблики

Белопарусники.

Промеж тех корабликов

Моя лодочка,

Лодка неснащенная,

Двухвесельная.

Буря ль разыграется –

Старые кораблики

Приподымут крылышки,

По морю размечутся.

Стану морю кланяться

Я низехонько:

«Уж не тронь ты, злое море,

Мою лодочку:

Везет моя лодочка

Вещи драгоценные.

Правит ею в темну ночь

Буйная головушка».

Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь.

Решительно, я никогда подобной женщины не видывал. Она была далеко не красавица, но я имею свои предубеждения также и насчет красоты. В ней было много породы… порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это открытие принадлежит Юной Франции[10]. Она, то есть порода, а не Юная Франция, большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос много значит. Правильный нос в России реже маленькой ножки. Моей певунье казалось не более восемнадцати лет. Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей только свойственное наклонение головы, длинные русые волосы, какой-то золотистый отлив ее слегка загорелой кожи на шее и плечах и особенно правильный нос – все это было для меня обворожительно. Хотя в ее косвенных взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя в ее улыбке было что-то неопределенное, но такова сила предубеждений: правильный нос свел меня с ума; я вообразил, что нашел Гетеву Миньону[11], это причудливое создание его немецкого воображения, – и точно, между ими было много сходства: те же быстрые переходы от величайшего беспокойства к полной неподвижности, те же загадочные речи, те же прыжки, странные песни.

Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор.

– «Скажи-ка мне, красавица, – спросил я, – что ты делала сегодня на кровле?» – «А смотрела, откуда ветер дует». – «Зачем тебе?» – «Откуда ветер, оттуда и счастье». – «Что же? разве ты песнею зазывала счастье?» – «Где поется, там и счастливится». – «А как неравно напоешь себе горе?» – «Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко». – «Кто же тебя выучил эту песню?» – «Никто не выучил; вздумается – запою; кому услыхать, тот услышит; а кому не должно слышать, тот не поймет». – «А как тебя зовут, моя певунья?» – «Кто крестил, тот знает». – «А кто крестил?» – «Почему я знаю?» – «Экая скрытная! а вот я кое-что про тебя узнал». (Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто не об ней дело). «Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег». И тут я очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее – нимало! Она захохотала во все горло. «Много видели, да мало знаете, так держите под замочком». – «А если б я, например, вздумал донести коменданту?» – и тут я сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние мои слова были вовсе не у места, я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел случай в них раскаяться.

Только что смеркалось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрыпнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия начинала меня надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», – и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. «Экой бес-девка!» – закричал казак, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился.

Часа через два, когда все на пристани умолкло, я разбудил своего казака. «Если я выстрелю из пистолета, – сказал я ему, – то беги на берег». Он выпучил глаза и машинально отвечал: «Слушаю, ваше благородие». Я заткнул за пояс пистолет и вышел. Она дожидалась меня на краю спуска; ее одежда была более нежели легкая, небольшой платок опоясывал ее гибкий стан.

«Идите за мной!» – сказала она, взяв меня за руку, и мы стали спускаться. Не понимаю, как я не сломил себе шеи; внизу мы повернули направо и пошли по той же дороге, где накануне я следовал за слепым. Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем своде. Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой, едва приподымая одинокую лодку, причаленную к берегу. «Взойдем в лодку», – сказала моя спутница; я колебался, я не охотник до сентиментальных прогулок по морю; но отступать было не время. Она прыгнула в лодку, я за ней, и не успел еще опомниться, как заметил, что мы плывем. «Что это значит?» – сказал я сердито. «Это значит, – отвечала она, сажая меня на скамью и обвив мой стан руками, – это значит, что я тебя люблю…» И щека ее прижалась к моей, и почувствовал на лице моем ее пламенное дыхание. Вдруг что-то шумно упало в воду: я хвать за пояс – пистолета нет. О, тут ужасное подозрение закралось мне в душу, кровь хлынула мне в голову!.. Оглядываюсь – мы от берега около пятидесяти сажен, а я не умею плавать! Хочу ее оттолкнуть от себя – она как кошка вцепилась в мою одежду, и вдруг сильный толчок едва не сбросил меня в море. Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости… «Чего ты хочешь?» – закричал я, крепко сжав ее маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура выдержала эту пытку.

«Ты видел, – отвечала она, – ты донесешь!» – и сверхъестественным усилием повалила меня на борт; мы оба по пояс свесились из лодки, ее волосы касались воды: минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны.

Было уже довольно темно; голова ее мелькнула раза два среди морской пены, и больше я ничего не видал…

На дне лодки я нашел половину старого весла и кое-как, после долгих усилий, причалил к пристани. Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою русалку. Она выжимала морскую пену из длинных волос своих; мокрая рубашка обрисовывала гибкий стан ее и высокую грудь. Скоро показалась вдали лодка, быстро приблизилась она; из нее, как накануне, вышел человек в татарской шапке, но стрижен он был по-казацки, и за ременным поясом его торчал большой нож. «Янко, – сказала она, – все пропало!» Потом разговор их продолжался так тихо, что я ничего не мог расслышать. «А где же слепой?» – сказал наконец Янко, возвыся голос. «Я его послала», – был ответ. Через несколько минут явился и слепой, таща на спине мешок, который положили в лодку.

– Послушай, слепой! – сказал Янко, – ты береги то место… знаешь? там богатые товары… скажи (имени я не расслышал), что я ему больше не слуга; дела пошли худо, он меня больше не увидит; теперь опасно; поеду искать работы в другом месте, а ему уж такого удальца не найти. Да скажи, кабы он получше платил за труды, так и Янко бы его не покинул; а мне везде дорога, где только ветер дует и море шумит! – После некоторого молчания Янко продолжал: – Она поедет со мною; ей нельзя здесь оставаться; а старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит.

– А я? – сказал слепой жалобным голосом.

– На что мне тебя? – был ответ.

Между тем моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то положил слепому в руку, примолвив: «На, купи себе пряников». – «Только?» – сказал слепой. – «Ну, вот тебе еще», – и упавшая монета зазвенела, ударясь о камень. Слепой ее не поднял. Янко сел в лодку, ветер дул от берега, они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал парус между темных волн; слепой мальчик точно плакал, долго, долго… Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!

Я возвратился домой. В сенях трещала догоревшая свеча в деревянной тарелке, и казак мой, вопреки приказанию, спал крепким сном, держа ружье обеими руками. Я его оставил в покое, взял свечу и пошел в хату. Увы! моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал – подарок приятеля – все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восьмнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?

Слава Богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань. Что сталось с старухой и с бедным слепым – не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!..

Часть вторая (Окончание журнала Печорина)

II. Княжна Мери

11-го мая.

Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растуших в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»[12]; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, – а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом… Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине – чего бы, кажется, больше? – зачем тут страсти, желания, сожаления?.. Однако пора. Пойду к Елизаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное обшество.

* * *

Спустясь в середину города, я пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно подымающихся в гору; то были большею частию семейства степных помещиков; об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей; видно, у них вся водяная молодежь была уже на перечете, потому что они на меня посмотрели с нежным любопытством: петербургский покрой сюртука ввел их в заблуждение, но, скоро узнав армейские эполеты, они с негодованием отвернулись.

Жены местных властей, так сказать хозяйки вод, были благосклоннее; у них есть лорнеты, они менее обращают внимания на мундир, они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум. Эти дамы очень милы; и долго милы! Всякий год их обожатели сменяются новыми, и в этом-то, может быть, секрет их неутомимой любезности. Подымаясь по узкой тропинке к Елизаветинскому источнику, я обогнал толпу мужчин, штатских и военных, которые, как я узнал после, составляют особенный класс людей между чающими движения воды. Они пьют – однако не воду, гуляют мало, волочатся только мимоходом; они играют и жалуются на скуку. Они франты: опуская свой оплетенный стакан в колодец кислосерной воды, они принимают академические позы: штатские носят светло-голубые галстуки, военные выпускают из-за воротника брыжи. Они исповедывают глубокое презрение к провинциальным домам и вздыхают о столичных аристократических гостиных, куда их не пускают.

Наконец вот и колодец… На площадке близ него построен домик с красной кровлею над ванной, а подальше галерея, где гуляют во время дождя. Несколько раненых офицеров сидели на лавке, подобрав костыли, – бледные, грустные. Несколько дам скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке, ожидая действия вод. Между ними были два-три хорошеньких личика. Под виноградными аллеями, покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем, потому что всегда возле такой шляпки я замечал или военную фуражку или безобразную круглую шляпу. На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; между ними было два гувернера с своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи.

Я остановился, запыхавшись, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос:

– Печорин! давно ли здесь?

Оборачиваюсь: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня. Грушницкий – юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду франтовства, толстую солдатскую шинель. У него георгиевский солдатский крестик. Он хорошо сложен, смугл и черноволос; ему на вид можно дать двадцать пять лет, хотя ему едва ли двадцать один год. Он закидывает голову назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания. Производить эффект – их наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами – иногда тем и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. Грушницкого страсть была декламировать: он закидывал вас словами, как скоро разговор выходил из круга обыкновенных понятий; спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле есть только продолжение его собственной речи.

Он довольно остер: эпиграммы его часто забавны, но никогда не бывают метки и злы: он никого не убьет одним словом; он не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним собою. Его цель – сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился. Оттого-то он так гордо носит свою толстую солдатскую шинель. Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле; он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!..

Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать.

Приезд его на Кавказ – также следствие его романтического фанатизма: я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут, он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: «Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас! Поймете ли вы меня?» – и так далее.

Он мне сам говорил, что причина, побудившая его вступить в К. полк, останется вечною тайной между им и небесами.

Впрочем, в те минуты, когда сбрасывает трагическую мантию, Грушницкий довольно мил и забавен. Мне любопытно видеть его с женщинами: тут-то он, я думаю, старается!

Мы встретились старыми приятелями. Я начал его расспрашивать об образе жизни на водах и о примечательных лицах.

– Мы ведем жизнь довольно прозаическую, – сказал он, вздохнув, – пьющие утром воду – вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру – несносны, как все здоровые. Женские общества есть; только от них небольшое утешение: они играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски. Нынешний год из Москвы одна только княгиня Лиговская с дочерью; но я с ними незнаком. Моя солдатская шинель – как печать отвержения. Участие, которое она возбуждает, тяжело, как милостыня.

В эту минуту прошли к колодцу мимо нас две дамы: одна пожилая, другая молоденькая, стройная. Их лиц за шляпками я не разглядел, но они одеты были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего! На второй было закрытое платье gris de perles[13], легкая шелковая косынка вилась вокруг ее гибкой шеи. Ботинки couleur puce[14] стягивали у щиколотки ее сухощавую ножку так мило, что даже не посвященный в таинства красоты непременно бы ахнул, хотя от удивления. Ее легкая, но благородная походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо нас, от нее повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины.

– Вот княгиня Лиговская, – сказал Грушницкий, – и с нею дочь ее Мери, как она ее называет на английский манер. Они здесь только три дня.

– Однако ты уж знаешь ее имя?

– Да, я случайно слышал, – отвечал он, покраснев, – признаюсь, я не желаю с ними познакомиться. Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?

– Бедная шинель! – сказал я, усмехаясь, – а кто этот господин, который к ним подходит и так услужливо подает им стакан?

– О! – это московский франт Раевич! Он игрок: это видно тотчас по золотой огромной цепи, которая извивается по его голубому жилету. А что за толстая трость – точно у Робинзона Крузоэ! Да и борода кстати, и прическа a la moujik[15].

– Ты озлоблен против всего рода человеческого.

– И есть за что…

– О! право?

В это время дамы отошли от колодца и поравнялись с нами. Грушницкий успел принять драматическую позу с помощью костыля и громко отвечал мне по-французски:

– Mon cher, je hais les hommes pour ne pas les mepriser car autrement la vie serait une farce trop degoutante[16].

Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взором. Выражение этого взора было очень неопределенно, но не насмешливо, с чем я внутренно от души его поздравил.

– Эта княжна Мери прехорошенькая, – сказал я ему. – У нее такие бархатные глаза – именно бархатные: я тебе советую присвоить это выражение, говоря об ее глазах; нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно! жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу.

– Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лошади, – сказал Грушницкий с негодованием.

– Mon cher, – отвечал я ему, стараясь подделаться под его тон, – je meprise les femmes pour ne pas les aimer car autrement la vie serait un melodrame trop ridicule[17].

Я повернулся и пошел от него прочь. С полчаса гулял я по виноградным аллеям, по известчатым скалам и висящим между них кустарникам. Становилось жарко, и я поспешил домой. Проходя мимо кислосерного источника, я остановился у крытой галереи, чтоб вздохнуть под ее тенью, это доставило мне случай быть свидетелем довольно любопытной сцены. Действующие лица находились вот в каком положении. Княгиня с московским франтом сидела на лавке в крытой галерее, и оба были заняты, кажется, серьезным разговором. Княжна, вероятно допив уж последний стакан, прохаживалась задумчиво у колодца. Грушницкий стоял у самого колодца; больше на площадке никого не было.

Я подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Грушницкий уронил свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога ему мешала. Бежняжка! как он ухитрялся, опираясь на костыль, и все напрасно. Выразительное лицо его в самом деле изображало страдание.

Княжна Мери видела все это лучше меня.

Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видала, кажется, тотчас же успокоилась. Когда Грушницкий открыл рот, чтоб поблагодарить ее, она была уже далеко. Через минуту она вышла из галереи с матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный – даже не обернулась, даже не заметила его страстного взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с горы, она не скрылась за липками бульвара… Но вот ее шляпка мелькнула через улицу; она вбежала в ворота одного из лучших домов Пятигорска, за нею прошла княгиня и у ворот раскланялась с Раевичем.

Только тогда бедный юнкер заметил мое присутствие.

– Ты видел? – сказал он, крепко пожимая мне руку, – это просто ангел!

– Отчего? – спросил я с видом чистейшего простодушия.

– Разве ты не видал?

– Нет, видел: она подняла твой стакан. Если бы был тут сторож, то он сделал бы то же самое, и еще поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем, очень понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу, когда ступил на простреленную ногу…

– И ты не был нисколько тронут, глядя на нее в эту минуту, когда душа сияла на лице ее?..

– Нет.

Я лгал; но мне хотелось его побесить. У меня врожденная страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя. Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство – было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно ненакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самлюбие), который бы не был этим поражен неприятно.

Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну?..

13-го мая.

Нынче поутру зашел ко мне доктор; его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец.

Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и материалист, как все почти медики, а вместе с этим поэт, и не на шутку, – поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием; так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки! Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом… Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы лишнего шагу: он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. У него был злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных, – больные взбеленились, почти все ему отказали. Его приятели, то есть все истинно порядочные люди, служившие на Кавказе, напрасно старались восстановить его упадший кредит.

Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной: оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин.

Вернер был мал ростом, и худ, и слаб, как ребенок; одна нога была у него короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась огромна: он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаруженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Его маленькие черные глаза, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В его одежде заметны были вкус и опрятность; его худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в светло-желтых перчатках. Его сюртук, галстук и жилет были постоянно черного цвета. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердился за это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию. Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае – труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги! Вот как мы сделались приятелями: я встретил Вернера в С… среди многочисленного и шумного круга молодежи; разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убежден в разных разностях.

– Что до меня касается, то я убежден только в одном… – сказал доктор.

– В чем это? – спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.

– В том, – отвечал он, – что рано или поздно в одно прекрасное утро я умру.

– Я богаче вас, – сказал я, – у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.

Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры[18], по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером.

Я лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок, когда Вернер взошел в мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол, зевнул и объявил, что на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня беспокоят мухи, – и мы оба замолчали.

– Заметьте, любезный доктор, – сказал я, – что без дураков было бы на свете очень скучно!.. Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заране, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово – для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя. Итак, размена чувств и мыслей между нами не может быть: мы знаем один о другом все, что хотим знать, и знать больше не хотим. Остается одно средство: рассказывать новости. Скажите же мне какую-нибудь новость.

Утомленный долгой речью, я закрыл глаза и зевнул…

Он отвечал подумавши:

– В вашей галиматье, однако ж, есть идея.

– Две! – отвечал я.

– Скажите мне одну, я вам скажу другую.

– Хорошо, начинайте! – сказал я, продолжая рассматривать потолок и внутренно улыбаясь.

– Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из приехавших на воды, и я уж догадываюсь, о ком вы это заботитесь, потому что об вас там уже спрашивали.

– Доктор! решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг друга.

– Теперь другая…

– Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь; во-первых, потому, что такие умные люди, как вы, лучше любят слушателей, чем рассказчиков. Теперь к делу: что вам сказала княгиня Лиговская обо мне?

– Вы очень уверены, что это княгиня… а не княжна?..

– Совершенно убежден.

– Почему?

– Потому что княжна спрашивала об Грушницком.

– У вас большой дар соображения. Княжна сказала, что она уверена, что этот молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль..

– Надеюсь, вы ее оставили в этом приятном заблуждении…

– Разумеется.

– Завязка есть! – закричал я в восхищении, – об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно.

– Я предчувствую, – сказал доктор, – что бедный Грушницкий будет вашей жертвой…

– Дальше, доктор…

– Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она говорит вздор.

– Достойный друг! – сказал я, протянув ему руку. Доктор пожал ее с чувством и продолжал:

– Если хотите, я вас представлю…

– Помилуйте! – сказал я, всплеснув руками, – разве героев представляют? Они не иначе знакомятся, как спасая от верной смерти свою любезную…

– И вы в самом деле хотите волочиться за княжной?..

– Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец я торжествую: вы меня не понимаете!.. Это меня, впрочем, огорчает, доктор, – продолжал я после минуты молчания, – я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться. Однако ж вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они за люди?

– Во-первых, княгиня – женщина сорока пяти лет, – отвечал Вернер, – у нее прекрасный желудок, но кровь испорчена; на щеках красные пятна. Последнюю половину своей жизни она провела в Москве и тут на покое растолстела. Она любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери нет в комнате. Она мне объявила, что дочь ее невинна как голубь. Какое мне дело?.. Я хотел ей отвечать, чтоб она была спокойна, что я никому этого не скажу! Княгиня лечится от ревматизма, а дочь бог знает от чего; я велел обеим пить по два стакана в день кислосерной воды и купаться два раза в неделю в разводной ванне. Княгиня, кажется, не привыкла повелевать; она питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в ученость, и хорошо делают, право! Наши мужчины так не любезны вообще, что с ними кокетничать, должно быть, для умной женщины несносно. Княгиня очень любит молодых людей: княжна смотрит на них с некоторым презрением: московская привычка! Они в Москве только и питаются, что сорокалетними остряками.

– А вы были в Москве, доктор?

– Да, я имел там некоторую практику.

– Продолжайте.

– Да я, кажется, все сказал… Да! вот еще: княжна, кажется, любит рассуждать о чувствах, страстях и прочее… она была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно приняли.

– Вы никого у них не видали сегодня?

– Напротив: был один адъютант, один натянутый гвардеец и какая-то дама из новоприезжих, родственница княгини по мужу, очень хорошенькая, но очень, кажется, больная… Не встретили ль вы ее у колодца? – она среднего роста, блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке черная родинка; ее лицо меня поразило своей выразительностью.

– Родинка! – пробормотал я сквозь зубы. – Неужели?

Доктор посмотрел на меня и сказал торжественно, положив мне руку на сердце:

– Она вам знакома!.. – Мое сердце точно билось сильнее обыкновенного.

– Теперь ваша очередь торжествовать! – сказал я, – только я на вас надеюсь: вы мне не измените. Я ее не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину… Не говорите ей обо мне ни слова; если она спросит, отнеситесь обо мне дурно.

– Пожалуй! – сказал Вернер, пожав плечами.

Когда он ушел, то ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною: всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, – ничего!

После обеда часов в шесть я пошел на бульвар: там была толпа; княгиня с княжной сидели на скамье, окруженные молодежью, которая любезничала наперерыв. Я поместился в некотором расстоянии на другой лавке, остановил двух знакомых Д… офицеров и начал им что-то рассказывать; видно, было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-помалу и все ее покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства… Я продолжал увеселять публику до захождения солнца. Несколько раз княжна под ручку с матерью проходила мимо меня, сопровождаемая каким-то хромым старичком; несколько раз ее взгляд, упадая на меня, выражал досаду, стараясь выразить равнодушие…

– Что он вам рассказывал? – спросила она у одного из молодых людей, возвратившихся к ней из вежливости, – верно, очень занимательную историю – свои подвиги в сражениях?.. – Она сказала это довольно громко и, вероятно, с намерением кольнуть меня. «А‑га! – подумал я, – вы не на шутку сердитесь, милая княжна; погодите, то ли еще будет!»

Грушницкий следил за нею, как хищный зверь, и не спускал ее с глаз: бьюсь об заклад, что завтра он будет просить, чтоб его кто-нибудь представил княгине. Она будет очень рада, потому что ей скучно.

16-го мая.

В продолжение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительно ненавидит; мне уже пересказали две-три эпиграммы на мой счет, довольно колкие, но вместе очень лестные. Ей ужасно странно, что я, который привык к хорошему обществу, который так короток с ее петербургскими кузинами и тетушками, не стараюсь познакомиться с нею. Мы встречаемся каждый день у колодца, на бульваре; я употребляю все свои силы на то, чтоб отвлекать ее обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, – и мне почти всегда удается. Я всегда ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день полон дом, обедают, ужинают, играют, – и, увы, мое шампанское торжествует над силою магнетических ее глазок!

Вчера я ее встретил в магазине Челахова; она торговала чудесный персидский ковер. Княжна упрашивала свою маменьку не скупиться: этот ковер так украсил бы ее кабинет!.. Я дал сорок рублей лишних и перекупил его; за это я был вознагражден взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство. Около обеда я велел нарочно провести мимо ее окон мою черкескую лошадь, покрытую этим ковром. Вернер был у них в это время и говорил мне, что эффект этой сцены был самый драматический. Княжна хочет проповедовать против меня ополчение; я даже заметил, что уж два адъютанта при ней со мною очень сухо кланяются, однако всякий день у меня обедают.

Грушницкий принял таинственный вид: ходит, закинув руки за спину, и никого не узнает; нога его вдруг выздоровела: он едва хромает. Он нашел случай вступить в разговор с княгиней и сказал какой-то комплимент княжне: она, видно, не очень разборчива, ибо с тех пор отвечает на его поклон самой милой улыбкою.

– Ты решительно не хочешь познакомиться с Лиговскими? – сказал он мне вчера.

– Решительно.

– Помилуй! самый приятный дом на водах! Все здешнее лучшее общество…

– Мой друг, мне и нездешнее ужасно надоело. А ты у них бываешь?

– Нет еще; я говорил раза два с княжной, и более, но знаешь, как-то напрашиваться в дом неловко, хотя здесь это и водится… Другое дело, если б я носил эполеты…

– Помилуй! да эдак ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться своим выгодным положением… да солдатская шинель в глазах чувствительной барышни тебя делает героем и страдальцем.

Грушницкий самодовольно улыбнулся.

– Какой вздор! – сказал он.

– Я уверен, – продолжал я, – что княжна в тебя уж влюблена!

Он покраснел до ушей и надулся.

О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!..

– У тебя все шутки! – сказал он, показывая, будто сердится, – во-первых, она меня еще так мало знает…

– Женщины любят только тех, которых не знают.

– Да я вовсе не имею претензии ей нравиться: я просто хочу познакомиться с приятным домом, и было бы очень смешно, если б я имел какие-нибудь надежды… Вот вы, например, другое дело! – вы победители петербургские: только посмотрите, так женщины тают… А знаешь ли, Печорин, что княжна о тебе говорила?

– Как? она тебе уж говорила обо мне?..

– Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно; третье слово ее было: «Кто этот господин, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? он был с вами, тогда…» Она покраснела и не хотела назвать дня, вспомнив свою милую выходку. «Вам не нужно сказывать дня, – отвечал я ей, – он вечно будет мне памятен…» Мой друг, Печорин! я тебе не поздравляю; ты у нее на дурном замечании… А, право, жаль! потому что Мери очень мила!..

Надобно заметить, что Грушницкий из тех людей, которые, говоря о женщине, с которой они едва знакомы, называют ее моя Мери, моя Sophie, если она имела счастие им понравиться.

Я принял серьезный вид и отвечал ему:

– Да, она недурна… только берегись, Грушницкий! Русские барышни большею частью питаются только платонической любовью, не примешивая к ней мысли о замужестве; а платоническая любовь самая беспокойная. Княжна, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли; если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор – никогда не удовлетворять его вполне; ты должен ее тревожить ежеминутно; она десять раз публично для тебя пренебрежет мнением и назовет это жертвой и, чтоб вознаградить себя за это, станет тебя мучить – а потом просто скажет, что она тебя терпеть не может. Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобою накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хотя под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное…

Грушницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад и вперед по комнате.

Я внутренно хохотал и даже раза два улыбнулся, но он, к счастью, этого не заметил. Явно, что он влюблен, потому что стал еще доверчивее прежнего; у него даже появилось серебряное кольцо с чернью, здешней работы: оно мне показалось подозрительным… Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери было вырезано на внутренней стороне, и рядом – число того дня, когда она подняла знаменитый стакан. Я утаил свое открытие; я не хочу вынуждать у него признаний, я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои поверенные, и тут-то я буду наслаждаться…

* * *

Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу – никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Машука дымилась, как загашенный факел; кругом него вились и ползали, как змеи, серые клочки облаков, задержанные в своем стремлении и будто зацепившиеся за колючий его кустарник. Воздух был напоен электричеством. Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно. Я думал о той молодой женщине с родинкой на щеке, про которую говорил мне доктор… Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках? Размышляя таким образом, я подошел к самому гроту. Смотрю: в прохладной тени его свода, на каменной скамье сидит женщина, в соломенной шляпке, окутанная черной шалью, опустив голову на грудь; шляпка закрывала ее лицо. Я хотел уже вернуться, чтоб не нарушить ее мечтаний, когда она на меня взглянула.

– Вера! – вскрикнул я невольно.

Она вздрогнула и побледнела.

– Я знала, что вы здесь, – сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами; в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек.

– Мы давно не видались, – сказал я.

– Давно, и переменились оба во многом!

– Стало быть, уж ты меня не любишь?..

– Я замужем! – сказала она.

– Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но между тем… – Она выдернула свою руку из моей, и щеки ее запылали.

– Может быть, ты любишь своего второго мужа?.. – Она не отвечала и отвернулась.

– Или он очень ревнив?

Молчание.

– Что ж? Он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты боишься… – я взглянул на нее и испугался; ее лицо выражало глубокое отчаянье, на глазах сверкали слезы.

– Скажи мне, – наконец прошептала она, – тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… – Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою.

«Может быть, – подумал я, – ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда…»

Я ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй; ее руки были холодны как лед, голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере.

Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем – тем хромым старичком, которого я видел мельком на бульваре: она вышла за него для сына. Он богат и страдает ревматизмами. Я не позволил себе над ним ни одной насмешки: она его уважает, как отца, – и будет обманывать, как мужа… Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!

Муж Веры, Семен Васильевич Г…в, дальний родственник княгини Лиговской. Он живет с нею рядом; Вера часто бывает у княгини; я ей дал слово познакомиться с Лиговскими и волочиться за княжной, чтоб отвлечь от нее внимание. Таким образом, мои планы нимало не расстроились, и мне будет весело…

Весело!.. Да, я уже прошел тот период жизни душевной, когда ищут только счастия, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь, – теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими; даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно: жалкая привычка сердца!..

Однако мне всегда было странно: я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? – оттого ли что я никогда ничем очень не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это – магнетическое влияния сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером?

Надо признаться, что я точно не люблю женщин с характером: их ли это дело!..

Правда, теперь вспомнил: один раз, один только раз я любил женщину с твердой волей, которую никогда не мог победить… Мы расстались врагами, – и то, может быть, если б я ее встретил пятью годами позже, мы расстались бы иначе…

Вера больна, очень больна, хотя в этом и не признается, я боюсь, чтобы не было у нее чахотки или той болезни, которую называют fievre lente[19] – болезнь не русская вовсе, и ей на нашем языке нет названия.

Гроза застала нас в гроте и удержала лишних полчаса. Она не заставляла меня клясться в верности, не спрашивала, любил ли я других с тех пор, как мы расстались… Она вверилась мне снова с прежней беспечностью, – я ее не обману: она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть. Я знаю, мы скоро разлучимся опять и, может быть, на веки: оба пойдем разными путями до гроба; но воспоминание о ней останется неприкосновенным в душе моей; я ей это повторял всегда и она мне верит, хотя говорит противное.

Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обарадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок – на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит…

Возвратясь домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес.

Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня скачущего без нужды и цели, долго мучились этой загадкой, ибо, верно, по одежде приняли меня за черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая. Я долго изучал горскую посадку: ничем нельзя так польстить моему самолюбию, как признавая мое искусство в верховой езде на кавказский лад. Я держу четырех лошадей: одну для себя, трех для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по полям; они берут моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят вместе. Было уже шесть часов пополудни, когда вспомнил я, что пора обедать; лошадь моя была измучена; я выехал на дорогу, ведущую из Пятигорска в немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique[20]. Дорога идет, извиваясь между кустарниками, опускаясь в небольшие овраги, где протекают шумные ручьи под сенью высоких трав; кругом амфитеатром возвышаются синие громады Бешту, Змеиной, Железной и Лысой горы. Спустясь в один из таких оврагов, называемых на здешнем наречии балками, я остановился, чтоб напоить лошадь; в это время показалась на дороге шумная и блестящая кавалькада: дамы в черных и голубых амазонках, кавалеры в костюмах, составляющих смесь черкесского с нижегородским[21]; впереди ехал Грушницкий с княжною Мери.

Дамы на водах еще верят нападениям черкесов среди белого дня; вероятно, поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он был довольно смешон в этом геройском облечении. Высокий куст закрывал меня от них, но сквозь листья его я мог видеть все и отгадать по выражениям их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их разговора:

– И вы целую жизнь хотите остаться на Кавказе? – говорила княжна.

– Что для меня Россия! – отвечал ее кавалер, – страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь – здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами…

– Напротив… – сказала княжна, покраснев.

Лицо Грушницкого изобразило удовольствие. Он продолжал:

– Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один, подобный тому…

В это время они поравнялись со мной; я ударил плетью по лошади и выехал из-за куста…

– Mon Dieu, un Circassien!..[22] – вскрикнула княжна в ужасе. Чтоб ее совершенно разуверить, я отвечал по-французски, слегка наклонясь:

– Ne craignez rien, madame, – je ne suis pas plus dangereux que votre cavalier[23].

Она смутилась, – но отчего? от своей ошибки или оттого, что мой ответ ей показался дерзким? Я желал бы, чтоб последнее мое предположение было справедливо. Грушницкий бросил на меня недовольный взгляд.

Поздно вечером, то есть часов в одиннадцать, я пошел гулять по липовой аллее бульвара. Город спал, только в некоторых окнах мелькали огни. С трех сторон чернели гребни утесов, отрасли Машука, на вершине которого лежало зловещее облачко; месяц подымался на востоке; вдали серебряной бахромой сверкали снеговые горы. Оклики часовых перемежались с шумом горячих ключей, спущенных на ночь. Порою звучный топот коня раздавался по улице, сопровождаемый скрыпом нагайской арбы и заунывным татарским припевом. Я сел на скамью и задумался… Я чувствовал необходимость излить свои мысли в дружеском разговоре… но с кем? «Что делает теперь Вера?» – думал я… Я бы дорого дал, чтоб в эту минуту пожать ее руку.

Вдруг слышу быстрые и неровные шаги… Верно, Грушницкий… Так и есть!

– Откуда?

– От княгини Лиговской, – сказал он очень важно. – Как Мери поет!..

– Знаешь ли что? – сказал я ему, – я пари держу, что она не знает, что ты юнкер; она думает, что ты разжалованный…

– Может быть! Какое мне дело!.. – сказал он рассеянно.

– Нет, я только так это говорю…

– А знаешь ли, что ты нынче ее ужасно рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу мог ее уверить, что ты так хорошо воспитан и так хорошо знаешь свет, что не мог иметь намерение ее оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно, о себе самого высокого мнения.

– Она не ошибается… А ты не хочешь ли за нее вступиться?

– Мне жаль, что не имею еще этого права…

– О‑го! – подумал я, – у него, видно, есть уже надежды…

– Впрочем, для тебя же хуже, – продолжал Грушницкий, – теперь тебе трудно познакомиться с ними, – а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю…

Я внутренно улыбнулся.

– Самый приятный дом для меня теперь мой, – сказал я, зевая, и встал, чтоб идти.

– Однако признайся, ты раскаиваешься?..

– Какой вздор! если я захочу, то завтра же буду вечером у княгини…

– Посмотрим…

– Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной…

– Да, если она захочет говорить с тобой…

– Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит… Прощай!..

– А я пойду шататься, – я ни за что теперь не засну… Послушай, пойдем лучше в ресторацию, там игра… мне нужны нынче сильные ощущения…

– Желаю тебе проиграться…

Я пошел домой.

21-го мая.

Прошла почти неделя, а я еще не познакомился с Лиговскими. Жду удобного случая. Грушницкий, как тень, следует за княжной везде; их разговоры бесконечны: когда же он ей наскучит?.. Мать не обращает на это внимания, потому что он не жених. Вот логика матерей! Я подметил два, три нежных взгляда, – надо этому положить конец.

Вчера у колодца в первый раз явилась Вера… Она, с тех пор как мы встретились в гроте, не выходила из дома. Мы в одно время опустили стаканы, и, наклонясь, она мне сказала шепотом:

– Ты не хочешь познакомиться с Лиговскими?.. Мы только там можем видеться…

Упрек! скучно! Но я его заслужил…

Кстати: завтра бал по подписке в зале ресторации, и я буду танцевать с княжной мазурку.

22-го мая.

Зала ресторации превратилась в залу Благородного собрания. В девять часов все съехались. Княгиня с дочерью явилась из последних; многие дамы посмотрели на нее с завистью и недоброжелательством, потому что княжна Мери одевается со вкусом. Те, которые почитают себя здешними аристократками, утаив зависть, примкнулись к ней. Как быть? Где есть общество женщин – там сейчас явится высший и низший круг. Под окном, в толпе народа, стоял Грушницкий, прижав лицо к стеклу и не спуская глаз с своей богини; она, проходя мимо, едва приметно кивнула ему головой. Он просиял, как солнце… Танцы начались польским; потом заиграли вальс. Шпоры зазвенели, фалды поднялись и закружились.

Я стоял сзади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи – счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она говорила своему кавалеру, драгунскому капитану:

– Эта княжна Лиговская пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C’est impayable!..[24] И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить…

– За этим дело не станет! – отвечал услужливый капитан и отправился в другую комнату.

Я тотчас подошел к княжне, приглашая ее вальсировать, пользуясь свободой здешних обычаев, позволяющих танцевать с незнакомыми дамами.

Она едва могла принудить себя не улыбнуться и скрыть свое торжество; ей удалось, однако, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид: она небрежно опустила руку на мое плечо, наклонила слегка головку набок, и мы пустились. Я не знаю талии более сладострастной и гибкой! Ее свежее дыхание касалось моего лица; иногда локон, отделившийся в вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке моей… Я сделал три тура. (Она вальсирует удивительно хорошо). Она запыхалась, глаза ее помутились, полураскрытые губки едва могли прошептать необходимое: «Merci, monsieur»[25].

После нескольких минут молчания я сказал ей, приняв самый покорный вид:

– Я слышал, княжна, что, будучи вам вовсе незнаком, я имел уже несчастье заслужить вашу немилость… что вы меня нашли дерзким… неужели это правда?

– И вам бы хотелось теперь меня утвердить в этом мнении? – отвечала она с иронической гримаской, которая, впрочем, очень идет к ее подвижной физиономии.

– Если я имел дерзость вас чем-нибудь оскорбить, то позвольте мне иметь еще большую дерзость просить у вас прощения… И, право, я бы очень желал доказать вам, что вы насчет меня ошибались…

– Вам это будет довольно трудно…

– Отчего же?

– Оттого, что вы у нас не бываете, а эти балы, вероятно, не часто будут повторяться.

«Это значит, – подумал я, – что их двери для меня навеки закрыты».

– Знаете, княжна, – сказал я с некоторой досадой, – никогда не должно отвергать кающегося преступника: с отчаяния он может сделаться еще вдвое преступнее… и тогда…

Хохот и шушуканье нас окружающих заставили меня обернуться и прервать мою фразу. В нескольких шагах от меня стояла группа мужчин, и в их числе драгунский капитан, изъявивший враждебные намерения против милой княжны; он особенно был чем-то очень доволен, потирал руки, хохотал и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке с длинными усами и красной рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хриплым дишкантом:

– Пермете…[26] ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку…

– Что вам угодно? – произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд. Увы! ее мать была далеко, и возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адьютант, кажется, все это видел, да спрятался за толпой, чтоб не быть замешану в историю.

– Что же? – сказал пьяный господин, мигнув драгунскому капитану, который ободрял его знаками, – разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure…[27] Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего!.. Гораздо свободнее, могу вас уверить…

Я видел, что она готова упасть в обморок от страху и негодования.

Я подошел к пьяному господину, взял его довольно крепко за руку и, посмотрев ему пристально в глаза, попросил удалиться, – потому, прибавил я, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку со мною.

– Ну, нечего делать!.. в другой раз! – сказал он, засмеявшись, и удалился к своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату.

Я был вознагражден глубоким, чудесным взглядом.

Княжна подошла к своей матери и рассказала ей все, та отыскала меня в толпе и благодарила. Она объявила мне, что знала мою мать и была дружна с полдюжиной моих тетушек.

– Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами незнакомы, – прибавила она, – но признайтесь, вы этому одни виною: вы дичитесь всех так, что ни на что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин… не правда ли?

Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай.

Кадрили тянулись ужасно долго.

Наконец с хор загремела мазурка; мы с княжной уселись.

Я не намекал ни разу ни о пьяном господине, ни о прежнем моем поведении, ни о Грушницком. Впечатление, произведенное на нее неприятною сценою, мало-помалу рассеялось; личико ее расцвело; она шутила очень мило; ее разговор был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда глубоки… Я дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она мне давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела.

– Вы странный человек! – сказала она потом, подняв на меня свои бархатные глаза и принужденно засмеявшись.

– Я не хотел с вами знакомиться, – продолжал я, – потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно.

– Вы напрасно боялись! Они все прескучные…

– Все! Неужели все?

Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом опять слегка покраснела и, наконец, произнесла решительно: все!

– Даже мой друг Грушницкий?

– А он ваш друг? – сказала она, показывая некоторое сомнение.

– Да.

– Он, конечно, не входит в разряд скучных…

– Но в разряд несчастных, – сказал я смеясь.

– Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте…

– Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей жизни!

– А разве он юнкер?.. – сказала она быстро и потом прибавила: – А я думала…

– Что вы думали?..

– Ничего!.. Кто эта дама?

Тут разговор переменил направление и к этому уж более не возвращался.

Вот мазурка кончилась, и мы распростились – до свидания. Дамы разъехались… Я пошел ужинать и встретил Вернера.

– А‑га! – сказал он, – так-то вы! А еще хотели не иначе знакомиться с княжной, как спасши ее от верной смерти.

– Я сделал лучше, – отвечал я ему, – спас ее от обморока на бале!..

– Как это? Расскажите!..

– Нет, отгадайте, – о вы, отгадывающий все на свете!

23-го мая.

Около семи часов вечера я гулял на бульваре. Грушницкий, увидав меня издали, подошел ко мне: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом:

– Благодарю тебя, Печорин… Ты понимаешь меня?..

– Нет; но, во всяком случае, не стоит благодарности, – отвечал я, не имея точно на совести никакого благодеяния.

– Как? а вчера? ты разве забыл?.. Мери мне все рассказала…

– А что? разве у вас уж нынче все общее? и благодарность?..

– Послушай, – сказал Грушницкий очень важно, – пожалуйста, не подшучивай над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем… Видишь: я ее люблю до безумия… и я думаю, я надеюсь, она также меня любит… У меня есть до тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером… обещай мне замечать все; я знаю, ты опытен в этих вещах, ты лучше меня знаешь женщин… Женщины! женщины! кто их поймет? Их улыбки противоречат их взорам, их слова обещают и манят, а звук их голоса отталкивает… То они в минуту постигают и угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самых ясных намеков… Вот хоть княжна: вчера ее глаза пылали страстью, останавливаясь на мне, нынче они тусклы и холодны…

– Это, может быть, следствие действия вод, – отвечал я.

– Ты во всем видишь худую сторону… матерьялист! – прибавил он презрительно. – Впрочем, переменим материю, – и, довольный плохим каламбуром, он развеселился.

В девятом часу мы вместе пошли к княгине.

Проходя мимо окон Веры, я видел ее у окна. Мы кинули друг другу беглый взгляд. Она вскоре после нас вошла в гостиную Лиговских. Княгиня меня ей представила как своей родственнице. Пили чай; гостей было много; разговор был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял ее несколько раз смеяться от души; княжне также не раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли; она находит, что томность к ней идет, – и, может быть, не ошибается. Грушницкий, кажется, очень рад, что моя веселость ее не заражает.

После чая все пошли в залу.

– Довольна ль ты моим послушанием, Вера? – сказал я, проходя мимо ее.

Она мне кинула взгляд, исполненный любви и благодарности. Я привык к этим взглядам; но некогда они составляли мое блаженство. Княгиня усадила дочь за фортепьяно; все просили ее спеть что-нибудь, – я молчал и, пользуясь суматохой, отошел к окну с Верой, которая мне хотела сказать что-то очень важное для нас обоих… Вышло – вздор…

Между тем княжне мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду… О, я удивительно понимаю этот разговор немой, но выразительный, краткий, но сильный!..

Она запела: ее голос недурен, но поет она плохо… впрочем, я не слушал. Зато Грушницкий, облокотясь на рояль против нее, пожирал ее глазами и поминутно говорил вполголоса: «Charmant! delicieux!»[28]

– Послушай, – говорила мне Вера, – я не хочу, чтоб ты знакомился с моим мужем, но ты должен непременно понравиться княгине; тебе это легко: ты можешь все, что захочешь. Мы здесь только будем видеться… – Только?.. – Она покраснела и продолжала:

– Ты знаешь, что я твоя раба; я никогда не умела тебе противиться… и я буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере я хочу сберечь свою репутацию… не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу тебя: не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью: я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день… и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе. Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки, а я, клянусь тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его.

Между тем княжна Мери перестала петь. Ропот похвал раздался вокруг нее; я подошел к ней после всех и сказал ей что-то насчет ее голоса довольно небрежно.

– Мне это тем более лестно, – сказала она, – что вы меня вовсе не слушали; но вы, может быть, не любите музыки?..

– Напротив… после обеда особенно.

– Грушницкий прав, говоря, что у вас самые прозаические вкусы… и я вижу, что вы любите музыку в гастрономическом отношении…

– Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело. То и другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость неприлична…

Она не дослушала, отошла прочь, села возле Грушницкого, и между ними начался какой-то сентиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает его со вниманием, потому что он иногда смотрел на нее с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее беспокойном взгляде…

Но я вас отгадал, милая княжна, берегитесь! Вы хотите мне отплатить тою же монетою, кольнуть мое самолюбие, – вам не удастся! и если вы мне объявите войну, то я буду беспощаден.

В продолжение вечера я несколько раз нарочно старался вмешаться в их разговор, но она довольно сухо встречала мои замечания, и я с притворной досадою наконец удалился. Княжна торжествовала, Грушницкий тоже. Торжествуйте, друзья мои, торопитесь… вам недолго торжествовать!.. Как быть? у меня есть предчувствие… Знакомясь с женщиной, я всегда безошибочно отгадывал, будет ли она меня любить или нет…

Остальную часть вечера я провел возле Веры и досыта наговорился о старине… За что она меня так любит, право, не знаю! Тем более, что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями… Неужели зло так привлекательно?..

Мы вышли вместе с Грушницким; на улице он взял меня под руку и после долгого молчания сказал:

– Ну, что?

«Ты глуп», – хотел я ему ответить, но удержался и только пожал плечами.

29-го мая.

Все эти дни я ни разу не отступил от своей системы. Княжне начинает нравиться мой разговор; я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного. Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами: это начинает ее пугать. Она при мне не смеет пускаться с Грушницким в сентиментальные прения и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой; но я всякий раз, как Грушницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоем; в первый раз была она этому рада или старалась показать; во второй – рассердилась на меня, в третий – на Грушницкого.

– У вас очень мало самолюбия! – сказала она мне вчера. – Отчего вы думаете, что мне веселее с Грушницким?

Я отвечал, что жертвую счастию приятеля своим удовольствием…

– И моим, – прибавила она.

Я пристально посмотрел на нее и принял серьезный вид. Потом целый день не говорил с ней ни слова… Вечером она была задумчива, нынче поутру у колодца еще задумчивей; когда я подошел к ней, она рассеянно слушала Грушницкого, который, кажется, восхищался природой, но только что завидела меня, она стала хохотать (очень некстати), показывая, будто меня не примечает. Я отошел подальше и украдкой стал наблюдать за ней: она отвернулась от своего собеседника и зевнула два раза.

Решительно, Грушницкий ей надоел.

Еще два дня не буду с ней говорить.

3‑го июня.

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностью предприятия… Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.

Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка, он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!»

А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, – не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара. Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов; душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, – лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие.

Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлекся от своего предмета… Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и, следовательно, все, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием.

* * *

Пришел Грушницкий и бросился мне на шею: он произведен в офицеры. Мы выпили шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним.

– Я вас не поздравляю, – сказал он Грушницкому.

– Отчего?

– Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего интересного… Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдете под общее правило.

– Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает, – прибавил Грушницкий мне на ухо, – сколько надежд придали мне эти эполеты… О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звездочки… Нет! я теперь совершенно счастлив.

– Ты идешь с нами гулять к провалу? – спросил я его.

– Я? ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир.

– Прикажешь ей объявить о твоей радости?..

– Нет, пожалуйста, не говори… Я хочу ее удивить…

– Скажи мне, однако, как твои дела с нею?

Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать – и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.

– Как ты думаешь, любит ли она тебя?

– Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет…

– Хорошо! И, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?..

– Эх, братец! на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается…

– Это правда… Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя надувает…

– Она?.. – отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись, – мне жаль тебя, Печорин!..

Он ушел.

Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.

По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение целой прогулки.

Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя взволновалась. Я начал шутя – и кончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.

– Вы опасный человек! – сказала она мне, – я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, – я думаю, это вам не будет очень трудно.

– Разве я похож на убийцу?..

– Вы хуже…

Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:

– Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, – тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна – пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.

В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание – чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, – а это великий признак!

Мы пришли к привалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.

На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.

– Любили ли вы? – спросил я ее наконец.

Она посмотрела на меня пристально, покачала головой – и опять впала в задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют ее сердце к принятию священного огня, а все-таки первое прикосновение решает дело.

– Не правда ли, я была очень любезна сегодня? – сказала мне княжна с принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья.

Мы расстались.

Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности… о, это первое, главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть – вот что скучно!

4‑го июня.

Нынче я видел Веру. Она замучила меня своею ревностью. Княжна вздумала, кажется, ей поверять свои сердечные тайны: надо признаться, удачный выбор!

– Я отгадываю, к чему все это клонится, – говорила мне Вера, – лучше скажи мне просто теперь, что ты ее любишь.

– Но если я ее не люблю?

– То зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?.. О, я тебя хорошо знаю! Послушай, если ты хочешь, чтоб я тебе верила, то приезжай через неделю в Кисловодск; послезавтра мы переезжаем туда. Княгиня остается здесь дольше. Найми квартиру рядом; мы будем жить в большом доме близ источника, в мезонине; внизу княгиня Лиговская, а рядом есть дом того же хозяина, который еще не занят… Приедешь?..

Я обещал – и тот же день послал занять эту квартиру.

Грушницкий пришел ко мне в шесть часов вечера и объявил, что завтра будет готов его мундир, как раз к балу.

– Наконец я буду с нею танцевать целый вечер… Вот наговорюсь! – прибавил он.

– Когда же бал?

– Да завтра! Разве не знаешь? Большой праздник, и здешнее начальство взялось его устроить…

– Пойдем на бульвар…

– Ни за что, в этой гадкой шинели…

– Как, ты ее разлюбил?..

Я ушел один и, встретив княжну Мери, позвал ее на мазурку. Она казалась удивлена и обрадована.

– Я думала, что вы танцуете только по необходимости, как прошлый раз, – сказала она, очень мило улыбаясь…

Она, кажется, вовсе не замечает отсутствия Грушницкого.

– Вы будете завтра приятно удивлены, – сказал я ей.

– Чем?

– Это секрет… на бале вы сами догадаетесь.

Я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме Веры и одного презабавного старичка. Я был в духе, импровизировал разные необыкновенные истории; княжна сидела против меня и слушала мой вздор с таким глубоким, напряженным, даже нежным вниманием, что мне стало совестно. Куда девалась ее живость, ее кокетство, ее капризы, ее дерзкая мина, презрительная улыбка, рассеянный взгляд?..

Вера все это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла… Мне стало жаль ее…

Тогда я рассказал всю драматическую историю нашего знакомства с нею, нашей любви, – разумеется, прикрыв все это вымышленными именами.

Я так живо изобразил мою нежность, мои беспокойства, восторги; я в таком выгодном свете выставил ее поступки, характер, что она поневоле должна была простить мне мое кокетство с княжной.

Она встала, подсела к нам, оживилась… и мы только в два часа ночи вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать.

5‑го июня.

За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий полном сиянии армейского пехотного мундира. К третьей пуговице пристегнута была бронзовая цепочка, на которой висел двойной лорнет; эполеты неимоверной величины были загнуты кверху в виде крылышек амура; сапоги его скрипели; в левой руке держал он коричневые лайковые перчатки и фуражку, а правою взбивал ежеминутно в мелкие кудри завитой хохол. Самодовольствие и вместе некоторая неуверенность изображались на его лице; его праздничная наружность, его гордая походка заставили бы меня расхохотаться, если б это было согласно с моими намерениями.

Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до ушей; от этой трудной работы, ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, лицо его налилось кровью.

– Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной? – сказал он довольно небрежно и не глядя на меня.

– Где нам, дуракам, чай пить! – отвечал я ему, повторяя любимую поговорку одного из самых ловких повес прошлого времени, воспетого некогда Пушкиным.

– Скажи-ка, хорошо на мне сидит мундир?.. Ох, проклятый жид!.. как под мышками? режет!.. Нет ли у тебя духов?

– Помилуй, чего тебе еще? от тебя и так уж несет розовой помадой…

– Ничего. Дай-ка сюда…

Он налил себе полсклянки за галстук, в носовой платок, на рукава.

– Ты будешь танцевать? – спросил он.

– Не думаю.

– Я боюсь, что мне с княжной придется начинать мазурку, – я не знаю почти ни одной фигуры…

– А ты звал ее на мазурку?

– Нет еще…

– Смотри, чтоб тебя не предупредили…

– В самом деле? – сказал он, ударив себя по лбу. – Прощай… пойду дожидаться ее у подъезда. – Он схватил фуражку и побежал.

Через полчаса и я отправился. На улице было темно и пусто; вокруг собрания или трактира, как угодно, теснился народ; окна его светились; звуки полковой музыки доносил ко мне вечерний ветер. Я шел медленно; мне было грустно… Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов – или в сотрудники поставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать?.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?..

Войдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения. Грушницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его рассеянно слушала, смотрела по сторонам, приложив веер к губкам; на лице ее изображалось нетерпение, глаза ее искали кругом кого-то; я тихонько подошел сзади, чтоб подслушать их разговор.

– Вы меня мучите, княжна! – говорил Грушницкий, – вы ужасно переменились с тех пор, как я вас не видал…

– Вы также переменились, – отвечала она, бросив на него быстрый взгляд, в котором он не умел разобрать тайной насмешки.

– Я? я переменился?.. О, никогда! Вы знаете, что это невозможно! Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с собою ваш божественный образ.

– Перестаньте…

– Отчего же вы теперь не хотите слушать того, чему еще недавно, и так часто, внимали благосклонно?..

– Потому что я не люблю повторений, – отвечала она, смеясь…

– О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты дадут мне право надеяться… Нет, лучше бы мне век остаться в этой презренной солдатской шинели, которой, может быть, я обязан вашим вниманием…

– В самом деле, вам шинель гораздо более к лицу…

В это время я подошел и поклонился княжне; она немножко покраснела и быстро проговорила:

– Не правда ли, мсье Печорин, что серая шинель гораздо больше идет к мсье Грушницкому?..

– Я с вами не согласен, – отвечал я, – в мундире он еще моложавее.

Грушницкий не вынес этого удара; как все мальчики, он имеет претензию быть стариком; он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют отпечаток лет. Он на меня бросил бешеный взгляд, топнул ногою и отошел прочь.

– А признайтесь, – сказал я княжне, – что хотя он всегда был очень смешон, но еще недавно он вам казался интересен… в серой шинели?..

Она потупила глаза и не отвечала.

Грушницкий целый вечер преследовал княжну, танцевал или с нею, или вис-e-вис; он пожирал ее глазами, вздыхал и надоедал ей мольбами и упреками. После третьей кадрили она его уж ненавидела.

– Я этого не ожидал от тебя, – сказал он, подойдя ко мне и взяв меня за руку.

– Чего?

– Ты с нею танцуешь мазурку? – спросил он торжественным голосом. – Она мне призналась…

– Ну, так что ж? А разве это секрет?

– Разумеется… Я должен был этого ожидать от девчонки… от кокетки… Уж я отомщу!

– Пеняй на свою шинель или на свои эполеты, а зачем же обвинять ее? Чем она виновата, что ты ей больше не нравишься?..

– Зачем же подавать надежды?

– Зачем же ты надеялся? Желать и добиваться чего-нибудь – понимаю, а кто ж надеется?

– Ты выиграл пари – только не совсем, – сказал он, злобно улыбаясь.

Мазурка началась. Грушницкий выбирал одну только княжну, другие кавалеры поминутно ее выбирали; это явно был заговор против меня; тем лучше: ей хочется говорить со мной, ей мешают, – ей захочется вдвое более.

Я раза два пожал ее руку; во второй раз она ее выдернула, не говоря ни слова.

– Я дурно буду спать эту ночь, – сказала она мне, когда мазурка кончилась.

– Этому виноват Грушницкий.

– О нет! – И лицо ее стало так задумчиво, так грустно, что я дал себе слово в этот вечер непременно поцеловать ее руку.

Стали разъезжаться. Сажая княжну в карету, я быстро прижал ее маленькую ручку к губам своим. Было темно, и никто не мог этого видеть.

Я возвратился в залу очень доволен собой.

За большим столом ужинала молодежь, и между ними Грушницкий. Когда я вошел, все замолчали: видно, говорили обо мне. Многие с прошедшего бала на меня дуются, особенно драгунский капитан, а теперь, кажется, решительно составляется против меня враждебная шайка под командой Грушницкого. У него такой гордый и храбрый вид… Очень рад; я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, – вот что я называю жизнью.

В продолжение ужина Грушницкий шептался и перемигивался с драгунским капитаном.

6‑го июня.

Нынче поутру Вера уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда шел к княгине Лиговской. Она мне кивнула головой: во взгляде ее был упрек.

Кто ж виноват? зачем она не хочет дать мне случай видеться с нею наедине? Любовь, как огонь, – без пищи гаснет. Авось ревность сделает то, чего не могли мои просьбы.

Я сидел у княгини битый час. Мери не вышла, – больна. Вечером на бульваре ее не было. Вновь составившаяся шайка, вооруженная лорнетами, приняла в самом деле грозный вид. Я рад, что княжна больна: они сделали бы ей какую-нибудь дерзость. У Грушницкого растрепанная прическа и отчаянный вид; он, кажется, в самом деле огорчен, особенно самолюбие его оскорблено; но ведь есть же люди, в которых даже отчаяние забавно!..

Возвратясь домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я не видал ее! Она больна! Уж не влюбился ли я в самом деле?.. Какой вздор!

7‑го июня.

В одиннадцать часов утра – час, в который княгиня Лиговская обыкновенно потеет в Ермоловской ванне, – я шел мимо ее дома. Княжна сидела задумчиво у окна; увидев меня, вскочила.

Я вошел в переднюю; людей никого не было, и я без доклада, пользуясь свободой здешних нравов, пробрался в гостиную.

Тусклая бледность покрывала милое лицо княжны. Она стояла у фортепьяно, опершись одной рукой на спинку кресел: эта рука чуть-чуть дрожала; я тихо подошел к ней и сказал:

– Вы на меня сердитесь?..

Она подняла на меня томный, глубокий взор и покачала головой; ее губы хотели проговорить что-то – и не могли; глаза наполнились слезами; она опустилась в кресла и закрыла лицо руками.

– Что с вами? – сказал я, взяв ее руку.

– Вы меня не уважаете!.. О! Оставьте меня!..

Я сделал несколько шагов… Она выпрямилась в креслах, глаза ее засверкали…

Я остановился, взявшись за ручку двери и сказал:

– Простите меня, княжна! Я поступил как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей! Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте.

Уходя, мне кажется, я слышал, что она плакала.

Я до вечера бродил пешком по окрестностям Машука, утомился ужасно и, пришедши домой, бросился на постель в совершенном изнеможении.

Ко мне зашел Вернер.

– Правда ли, – спросил он, – что вы женитесь на княжне Лиговской?

– А что?

– Весь город говорит; все мои больные заняты этой важной новостью, а уж эти больные такой народ: все знают!

«Это шутки Грушницкого!» – подумал я.

– Чтоб вам доказать, доктор, ложность этих слухов, объявляю вам по секрету, что завтра я переезжаю в Кисловодск…

– И княгиня также?..

– Нет, она остается еще на неделю здесь…

– Так вы не женитесь?..

– Доктор, доктор! посмотрите на меня: неужели я похож на жениха или на что-нибудь подобное?

– Я этого не говорю… но вы знаете, есть случаи… – прибавил он, хитро улыбаясь, – в которых благородный человек обязан жениться, и есть маменьки, которые по крайней мере не предупреждают этих случаев… Итак, я вам советую, как приятель, быть осторожнее! Здесь, на водах, преопасный воздух: сколько я видел прекрасных молодых людей, достойных лучшей участи и уезжавших отсюда прямо под венец… Даже, поверите ли, меня хотели женить! Именно, одна уездная маменька, у которой дочь была очень бледна. Я имел несчастие сказать ей, что цвет лица возвратится после свадьбы; тогда она со слезами благодарности предложила мне руку своей дочери и все свое состояние – пятьдесят душ, кажется. Но я отвечал, что я к этому не способен…

Вернер ушел в полной уверенности, что он меня предостерег.

Из слов его я заметил, что про меня и княжну уж распущены в городе разные дурные слухи: это Грушницкому даром не пройдет!

10-го июня.

Вот уж три дня, как я в Кисловодске. Каждый день вижу Веру у колодца и на гулянье. Утром, просыпаясь, сажусь у окна и навожу лорнет на ее балкон; она давно уж одета и ждет условного знака; мы встречаемся, будто нечаянно, в саду, который от наших домов спускается к колодцу. Живительный горный воздух возвратил ей цвет лица и силы. Недаром Нарзан называется богатырским ключом. Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. И в самом деле, здесь все дышит уединением; здесь все таинственно – и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты на плиту, прорезывает себе путь между зеленеющими горами, и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны, и свежесть ароматического воздуха, отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации, и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок. С этой стороны ущелье шире и превращается в зеленую лощину; по ней вьется пыльная дорога. Всякий раз, как я на нее взгляну, мне все кажется, что едет карета, а из окна кареты выглядывает розовое личико. Уж много карет проехало по этой дороге, – а той все нет. Слободка, которая за крепостью, населилась; в ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры, начинают мелькать вечером огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон стаканов раздается до поздней ночи.

Нигде так много не пьют кахетинского вина и минеральной воды, как здесь.

Но смешивать два эти ремесла

Есть тьма охотников – я не из их числа.[29]

Грушницкий с своей шайкой бушует каждый день в трактире и со мной почти не кланяется.

Он только вчера приехал, а успел уже поссориться с тремя стариками, которые хотели прежде его сесть в ванну: решительно – несчастия развивают в нем воинственный дух.

11-го июня.

Наконец они приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты: у меня сердце вздрогнуло… Что же это такое? Неужто я влюблен? Я так глупо создан, что этого можно от меня ожидать.

Я у них обедал. Княгиня на меня смотрит очень нежно и не отходит от дочери… плохо! Зато Вера ревнует меня к княжне: добился же я этого благополучия! Чего женщина не сделает, чтоб огорчить соперницу! Я помню, одна меня полюбила за то, что я любил другую. Нет ничего парадоксальнее женского ума; женщин трудно убедить в чем-нибудь, надо их довести до того, чтоб они убедили себя сами; порядок доказательств, которыми они уничтожают свои предупреждения, очень оригинален; чтоб выучиться их диалектике, надо опрокинуть в уме своем все школьные правила логики.

Например, способ обыкновенный:

Этот человек любит меня, но я замужем: следовательно, не должна его любить.

Способ женский:

Я не должна его любить, ибо я замужем; но он меня любит, – следовательно…

Тут несколько точек, ибо рассудок уже ничего не говорит, а говорят большею частью: язык, глаза и вслед за ними сердце, если оно имеется.

Что, если когда-нибудь эти записки попадут на глаза женщине? «Клевета!» – закричит она с негодованием.

С тех пор, как поэты пишут и женщины их читают (за что им глубочайшая благодарность), их столько раз называли ангелами, что они в самом деле, в простоте душевной, поверили этому комплименту, забывая, что те же поэты за деньги величали Нерона полубогом…

Не кстати было бы мне говорить о них с такою злостью, – мне, который, кроме их, на свете ничего не любил, – мне, который всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнию… Но ведь я не в припадке досады и оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них, есть только следствие

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет.[30]

Женщины должны бы желать, чтоб все мужчины их так же хорошо знали, как я, потому что я люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг их мелкие слабости.

Кстати: Вернер намедни сравнил женщин с заколдованным лесом, о котором рассказывает Тасс в своем «Освобожденном Ерусалиме». «Только приступи, – говорил он, – на тебя полетят со всех сторон такие страхи, что боже упаси: долг, гордость, приличие… Надо только не смотреть, а идти прямо, – мало-помалу чудовища исчезают, и открывается пред тобой тихая и светлая поляна, среди которой цветет зеленый мирт. Зато беда, если на первых шагах сердце дрогнет и обернешься назад!»

12-го июня.

Сегодняшний вечер был обилен происшествиями. Верстах в трех от Кисловодска, в ущелье, где протекает Подкумок, есть скала, называемая Кольцом; это – ворота, образованные природой; они подымаются на высоком холме, и заходящее солнце сквозь них бросает на мир свой последний пламенный взгляд. Многочисленная кавалькада отправилась туда посмотреть на закат солнца сквозь каменное окошко. Никто из нас, по правде сказать, не думал о солнце. Я ехал возле княжны; возвращаясь домой, надо было переезжать Подкумок вброд. Горные речки, самые мелкие, опасны, особенно тем, что дно их – совершенный калейдоскоп: каждый день от напора волн оно изменяется; где был вчера камень, там нынче яма. Я взял под уздцы лошадь княжны и свел ее в воду, которая не была выше колен; мы тихонько стали подвигаться наискось против течения. Известно, что, переезжая быстрые речки, не должно смотреть на воду, ибо тотчас голова закружится. Я забыл об этом предварить княжну Мери.

Мы были уж на середине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» – проговорила она слабым голосом… Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх! – шепнул я ей, – это ничего, только не бойтесь; я с вами».

Ей стало лучше; она хотела освободиться от моей руки, но я еще крепче обвил ее нежный мягкий стан; моя щека почти касалась ее щеки; от нее веяло пламенем.

– Что вы со мною делаете? Боже мой!..

Я не обращал внимания на ее трепет и смущение, и губы мои коснулись ее нежной щечки; она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади; никто не видал. Когда мы выбрались на берег, то все пустились рысью. Княжна удержала свою лошадь; я остался возле нее; видно было, что ее беспокоило мое молчание, но я поклялся не говорить ни слова – из любопытства. Мне хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения.

– Или вы меня презираете, или очень любите! – сказала она наконец голосом, в котором были слезы. – Может быть, вы хотите посмеяться надо мной, возмутить мою душу и потом оставить? Это было бы так подло, так низко, что одно предположение… о нет! не правда ли, – прибавила она голосом нежной доверенности, – не правда ли, во мне нет ничего такого, что бы исключало уважение? Ваш дерзкий поступок… я должна, я должна вам его простить, потому что позволила… Отвечайте, говорите же, я хочу слышать ваш голос!.. – В последних словах было такое женское нетерпение, что я невольно улыбнулся; к счастию, начинало смеркаться. Я ничего не отвечал.

– Вы молчите? – продолжала она, – вы, может быть, хотите, чтоб я первая вам сказала, что я вас люблю?..

Я молчал…

– Хотите ли этого? – продолжала она, быстро обратясь ко мне… В решительности ее взора и голоса было что-то страшное…

– Зачем? – отвечал я, пожав плечами.

Она ударила хлыстом свою лошадь и пустилась во весь дух по узкой, опасной дороге; это произошло так скоро, что я едва мог ее догнать, и то, когда она уж она присоединилась к остальному обществу. До самого дома она говорила и смеялась поминутно. В ее движениях было что-то лихорадочное; на меня не взглянула ни разу. Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня внутренно радовалось, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира…[31] А еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия!

Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине; я был взволнован и поскакал в горы развеять мысли, толпившиеся в голове моей. Росистый вечер дышал упоительной прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг моей некованой лошади глухо раздавался в молчании ущелий; у водопада я напоил коня, жадно вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный путь. Я ехал через слободку. Огни начинали угасать в окнах; часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались…

В одном из домов слободки, построенном на краю обрыва, заметил я чрезвычайное освещение; по временам раздавался нестройный говор и крики, изобличавшие военную пирушку. Я слез и подкрался к окну; неплотно притворенный ставень позволил мне видеть пирующих и расслышать их слова. Говорили обо мне.

Драгунский капитан, разгоряченный вином, ударил по столу кулаком, требуя внимания.

– Господа! – сказал он, – это ни на что не похоже. Печорина надо проучить! Эти петербургские слетки всегда зазнаются, пока их не ударишь по носу! Он думает, что он только один и жил в свете, оттого что носит всегда чистые перчатки и вычищенные сапоги.

– И что за надменная улыбка! А я уверен между тем, что он трус, – да, трус!

– Я думаю тоже, – сказал Грушницкий. – Он любит отшучиваться. Я раз ему таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил на месте, а Печорин все обратил в смешную сторону. Я, разумеется, его не вызвал, потому что это было его дело; да не хотел и связываться…

– Грушницкий на него зол за то, что он отбил у него княжну, – сказал кто-то.

– Вот еще что вздумали! Я, правда, немножко волочился за княжной, да и тотчас отстал, потому что не хочу жениться, а компрометировать девушку не в моих правилах.

– Да я вас уверяю, что он первейший трус, то есть Печорин, а не Грушницкий, – о, Грушницкий молодец, и притом он мой истинный друг! – сказал опять драгунский капитан. – Господа! никто здесь его не защищает? Никто? тем лучше! Хотите испытать его храбрость? Это нас позабавит…

– Хотим; только как?

– А вот слушайте: Грушницкий на него особенно сердит – ему первая роль! Он придерется к какой-нибудь глупости и вызовет Печорина на дуэль… Погодите; вот в этом-то и штука… Вызовет на дуэль: хорошо! Все это – вызов, приготовления, условия – будет как можно торжественнее и ужаснее, – я за это берусь; я буду твоим секундантом, мой бедный друг! Хорошо! Только вот где закорючка: в пистолеты мы не положим пуль. Уж я вам отвечаю, что Печорин струсит – на шести шагах их поставлю, черт возьми! Согласны ли, господа?

– Славно придумано! согласны! почему же нет? – раздалось со всех сторон.

– А ты, Грушницкий?

Я с трепетом ждал ответ Грушницкого; холодная злость овладела мною при мысли, что если б не случай, то я мог бы сделаться посмешищем этих дураков. Если б Грушницкий не согласился, я бросился б ему на шею. Но после некоторого молчания он встал с своего места, протянул руку капитану и сказал очень важно: «Хорошо, я согласен».

Трудно описать восторг всей честной компании.

Я вернулся домой, волнуемый двумя различными чувствами. Первое было грусть. «За что они все меня ненавидят? – думал я. – За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство?» И я чувствовал, что ядовитая злость мало-помалу наполняла мою душу. «Берегись, господин Грушницкий! – говорил я, прохаживаясь взад и вперед по комнате. – Со мной этак не шутят. Вы дорого можете заплатить за одобрение ваших глупых товарищей. Я вам не игрушка!..»

Я не спал всю ночь. К утру я был желт, как померанец.

Поутру я встретил княжну у колодца.

– Вы больны? – сказала она, пристально посмотрев на меня.

– Я не спал ночь.

– И я также… я вас обвиняла… может быть, напрасно? Но объяснитесь, я могу вам простить все…

– Все ли?..

– Все… только говорите правду… только скорее… Видите ли, я много думала, старалась объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего; когда они узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня не презираете, не правда ли? Она схватила меня за руки. Княгиня шла впереди нас с мужем Веры и ничего не видала; но нас могли видеть гуляющие больные, самые любопытные сплетники из всех любопытных, и я быстро освободил свою руку от ее страстного пожатия.

– Я вам скажу всю истину, – отвечал я княжне, – не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков; я вас не люблю…

Ее губы слегка побледнели…

– Оставьте меня, – сказала она едва внятно.

Я пожал плечами, повернулся и ушел.

14-го июня.

Я иногда себя презираю… не оттого ли я презираю и других?.. Я стал не способен к благородным порывам; я боюсь показаться смешным самому себе. Другой бы на моем месте предложил княжне son coeur et sa fortune[32]; но надо мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, – прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь поставлю на карту… но свободы моей не продам. Отчего я так дорожу ею? что мне в ней?.. куда я себя готовлю? чего я жду от будущего?.. Право, ровно ничего. Это какой-то врожденный страх, неизъяснимое предчувствие… Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мышей… Признаться ли?.. Когда я был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она мне предсказала мне смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило; в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе… Между тем что-то мне говорит, что ее предсказание сбудется; по крайней мере буду стараться, чтоб оно сбылось как можно позже.

15-го июня.

Вчера приехал сюда фокусник Апфельбаум. На дверях ресторации явилась длинная афишка, извещающая почтеннейшую публику о том, что вышеименованный удивительный фокусник, акробат, химик и оптик будет иметь честь дать великолепное представление сегодняшнего числа в восемь часов вечера, в зале Благородного собрания (иначе – в ресторации); билеты по два рубля с полтиной.

Все собираются идти смотреть удивительного фокусника; даже княгиня Лиговская, несмотря на то, что дочь ее больна, взяла для себя билет.

Нынче после обеда я шел мимо окон Веры; она сидела на балконе одна; к ногам моим упала записка:

«Сегодня в десятом часу вечера приходи ко мне по большой лестнице; муж мой уехал в Пятигорск и завтра утром только вернется. Моих людей и горничных не будет в доме: я им всем раздала билеты, также и людям княгини. Я жду тебя; приходи непременно».

«А‑га! – подумал я, – наконец-таки вышло по-моему».

В восемь часов пошел я смотреть фокусника. Публика собралась в исходе девятого; представление началось. В задних рядах стульев узнал я лакеев и горничных Веры и княгини. Все были тут наперечет. Грушницкий сидел в первом ряду с лорнетом. Фокусник обращался к нему всякий раз, как ему нужен был носовой платок, часы, кольцо и прочее.

Грушницкий мне не кланяется уж несколько времени, а нынче раза два посмотрел на меня довольно дерзко. Все это ему припомнится, когда нам придется расплачиваться.

В исходе десятого я встал и вышел.

На дворе было темно, хоть глаз выколи. Тяжелые, холодные тучи лежали на вершинах окрестных гор: лишь изредка умирающий ветер шумел вершинами тополей, окружающих ресторацию; у окон ее толпился народ. Я спустился с горы, и повернув в ворота, прибавил шагу. Вдруг мне показалось, что кто-то идет за мной. Я остановился и осмотрелся. В темноте ничего нельзя было разобрать; однако я из осторожности обошел, будто гуляя, вокруг дома. Проходя мимо окон княжны, я услышал снова шаги за собою; человек, завернутый в шинель, пробежал мимо меня. Это меня встревожило; однако я прокрался к крыльцу и поспешно взбежал на темную лестницу. Дверь отворилась; маленькая ручка схватила мою руку…

– Никто тебя не видал? – сказала шепотом Вера, прижавшись ко мне.

– Никто!

– Теперь ты веришь ли, что я тебя люблю? О, я долго колебалась, долго мучилась… но ты из меня делаешь все, что хочешь.

Ее сердце сильно билось, руки были холодны как лед. Начались упреки ревности, жалобы, – она требовала от меня, чтоб я ей во всем признался, говоря, что она с покорностью перенесет мою измену, потому что хочет единственно моего счастия. Я этому не совсем верил, но успокоил ее клятвами, обещаниями и прочее.

– Так ты не женишься на Мери? не любишь ее?.. А она думает… знаешь ли, она влюблена в тебя до безумия, бедняжка!..

* * *

Около двух часов пополуночи я отворил окно и, связав две шали, спустился с верхнего балкона на нижний, придерживаясь за колонну. У княжны еще горел огонь. Что-то меня толкнуло к этому окну. Занавес был не совсем задернут, и я мог бросить любопытный взгляд во внутренность комнаты. Мери сидела на своей постели, скрестив на коленях руки; ее густые волосы были собраны под ночным чепчиком, обшитым кружевами; большой пунцовый платок покрывал ее белые плечики, ее маленькие ножки прятались в пестрых персидских туфлях. Она сидела неподвижно, опустив голову на грудь; пред нею на столике была раскрыта книга, но глаза ее, неподвижные и полные неизъяснимой грусти, казалось, в сотый раз пробегали одну и ту же страницу, тогда как мысли ее были далеко…

В эту минуту кто-то шевельнулся за кустом. Я спрыгнул с балкона на дерн. Невидимая рука схватила меня за плечо.

– Ага! – сказал грубый голос, – попался!.. будешь у меня к княжнам ходить ночью!..

– Держи его крепче! – закричал другой, выскочивший из-за угла.

Это были Грушницкий и драгунский капитан.

Я ударил последнего по голове кулаком, сшиб его с ног и бросился в кусты. Все тропинки сада, покрывавшего отлогость против наших домов, были мне известны.

– Воры! караул!.. – кричали они; раздался ружейный выстрел; дымящийся пыж упал почти к моим ногам.

Через минуту я был уже в своей комнате, разделся и лег. Едва мой лакей запер дверь на замок, как ко мне начали стучаться Грушницкий и капитан.

– Печорин! вы спите? здесь вы?..– закричал капитан.

– Вставайте! – воры… черкесы…

– У меня насморк, – отвечал я, – боюсь простудиться.

Они ушли. Напрасно я им откликнулся: они б еще с час проискали меня в саду. Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все зашевелилось; стали искать черкесов во всех кустах – и, разумеется, ничего не нашли. Но многие, вероятно, остались в твердом убеждении, что если б гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка два хищников остались бы на месте.

16-го июня.

Нынче поутру у колодца только и было толков, что о ночном нападении черкесов. Выпивши положенное число стаканов нарзана, пройдясь раз десять по длинной липовой аллее, я встретил мужа Веры, который только что приехал из Пятигорска. Он взял меня под руку, и мы пошли в ресторацию завтракать; он ужасно беспокоился о жене. «Как она перепугалась нынче ночью! – говорил он, – ведь надобно ж, чтоб это случилось именно тогда, как я в отсутствии». Мы уселись завтракать возле двери, ведущей в угловую комнату, где находилось человек десять молодежи, в числе которых был и Грушницкий. Судьба вторично доставила мне случай подслушать разговор, который должен был решить его участь. Он меня не видал, и, следственно, я не мог подозревать умысла; но это только увеличивало его вину в моих глазах.

– Да неужели в самом деле это были черкесы? – сказал кто-то, – видел ли их кто-нибудь?

– Я вам расскажу всю историю, – отвечал Грушницкий, – только, пожалуйста, не выдавайте меня; вот как это было: вчерась один человек, которого я вам не назову, приходит ко мне и рассказывает, что видел в десятом часу вечера, как кто-то прокрался в дом к Лиговским. Надо вам заметить, что княгиня была здесь, а княжна дома. Вот мы с ним и отправились под окна, чтоб подстеречь счастливца.

Признаюсь, я испугался, хотя мой собеседник очень был занят своим завтраком: он мог услышать вещи для себя довольно неприятные, если б неравно Грушницкий отгадал истину; но ослепленный ревностью, он и не подозревал ее.

– Вот видите ли, – продолжал Грушницкий, – мы и отправились, взявши с собой ружье, заряженное холостым патроном, только так, чтобы попугать. До двух часов ждали в саду. Наконец – уж бог знает откуда он явился, только не из окна, потому что оно не отворялось, а должно быть, он вышел в стеклянную дверь, что за колонной, – наконец, говорю я, видим мы, сходит кто-то с балкона… Какова княжна? а? Ну, уж признаюсь, московские барышни! после этого чему же можно верить? Мы хотели его схватить, только он вырвался и, как заяц, бросился в кусты; тут я по нем выстрелил.

Вокруг Грушницкого раздался ропот недоверчивости.

– Вы не верите? – продолжал он, – даю вам честное благородное слово, что все это сущая правда, и в доказательство я вам, пожалуй, назову этого господина.

– Скажи, скажи, кто ж он! – раздалось со всех сторон.

– Печорин, – отвечал Грушницкий.

В эту минуту он поднял глаза – я стоял в дверях против него; он ужасно покраснел. Я подошел к нему и сказал медленно и внятно:

– Мне очень жаль, что я вошел после того, как вы уж дали честное слово в подтверждение самой отвратительной клеветы. Мое присутствие избавило бы вас от лишней подлости.

Грушницкий вскочил с своего места и хотел разгорячиться.

– Прошу вас, – продолжал я тем же тоном, – прошу вас сейчас же отказаться от ваших слов; вы очень хорошо знаете, что это выдумка. Я не думаю, чтобы равнодушие женщины к вашим блестящим достоинствам заслуживало такое ужасное мщение. Подумайте хорошенько: поддерживая ваше мнение, вы теряете право на имя благородного человека и рискуете жизнью.

Грушницкий стоял передо мною, опустив глаза, в сильном волнении. Но борьба совести с самолюбием была непродолжительна. Драгунский капитан, сидевший возле него, толкнул его локтем; он вздрогнул и быстро отвечал мне, не поднимая глаз:

– Милостивый государь, когда я что говорю, так я это думаю и готов повторить… Я не боюсь ваших угроз и готов на все…

– Последнее вы уж доказали, – отвечал я ему холодно и, взяв под руку драгунского капитана, вышел из комнаты.

– Что вам угодно? – спросил капитан.

– Вы приятель Грушницкого – и, вероятно, будете его секундантом?

Капитан поклонился очень важно.

– Вы отгадали, – отвечал он, – я даже обязан быть его секундантом, потому что обида, нанесенная ему, относится и ко мне: я был с ним вчера ночью, – прибавил он, выпрямляя свой сутуловатый стан.

– А! так это вас ударил я так неловко по голове?

Он пожелтел, посинел; скрытая злоба изобразилась на лице его.

– Я буду иметь честь прислать к вам нониче моего секунданта, – прибавил я, раскланявшись очень вежливо и показывая вид, будто не обращаю внимания на его бешенство.

На крыльце ресторации я встретил мужа Веры. Кажется, он меня дожидался.

Он схватил мою руку с чувством, похожим на восторг.

– Благородный молодой человек! – сказал он, с слезами на глазах. – Я все слышал. Экой мерзавец! неблагодарный!.. Принимай их после этого в порядочный дом! Слава богу, у меня нет дочерей! Но вас наградит та, для которой вы рискуете жизнью. Будьте уверены в моей скромности до поры до времени, – продолжал он. – Я сам был молод и служил в военной службе: знаю, что в эти дела не должно вмешиваться. Прощайте.

Бедняжка! радуется, что у него нет дочерей…

Я пошел прямо к Вернеру, застал его дома и рассказал ему все – отношения мои к Вере и княжне и разговор, подслушанный мною, из которого я узнал намерение этих господ подурачить меня, заставив стреляться холостыми зарядами. Но теперь дело выходило их границ шутки: они, вероятно, не ожидали такой развязки. Доктор согласился быть моим секундантом; я дал ему несколько наставлений насчет условий поединка; он должен был настоять на том, чтобы дело обошлось как можно секретнее, потому что хотя я когда угодно готов подвергать себя смерти, но нимало не расположен испортить навсегда свою будущность в здешнем мире.

После этого я пошел домой. Через час доктор вернулся из своей экспедиции.

– Против вас точно есть заговор, – сказал он. – Я нашел у Грушницкого драгунского капитана и еще одного господина, которого фамилии не помню. Я на минуту остановился в передней, чтоб снять галоши. У них был ужасный шум и спор… «Ни за что не соглашусь! – говорил Грушницкий, – он меня оскорбил публично; тогда было совсем другое…» – «Какое тебе дело? – отвечал капитан, – я все беру на себя. Я был секундантом на пяти дуэлях и уж знаю, как это устроить. Я все придумал. Пожалуйста, только мне не мешай. Постращать не худо. А зачем подвергать себя опасности, если можно избавиться?..» В эту минуту я взошел. Они замолчали. Переговоры наши продолжались довольно долго; наконец мы решили дело вот как: верстах в пяти отсюда есть глухое ущелье; они туда поедут завтра в четыре часа утра, а мы выедем полчаса после них; стреляться будете на шести шагах – этого требовал Грушницкий. Убитого – на счет черкесов. Теперь вот какие у меня подозрения: они, то есть секунданты, должно быть, несколько переменили свой прежний план и хотят зарядить пулею один пистолет Грушницкого. Это немножко похоже на убийство, но в военное время, и особенно в азиатской войне, хитрости позволяются; только Грушницкий, кажется, поблагороднее своих товарищей. Как вы думаете? Должны ли мы показать им, что догадались?

– Ни за что на свете, доктор! будьте спокойны, я им не поддамся.

– Что же вы хотите делать?

– Это моя тайна.

– Смотрите не попадитесь… ведь на шести шагах!

– Доктор, я вас жду завтра в четыре часа; лошади будут готовы… Прощайте.

Я до вечера просидел дома, запершись в своей комнате. Приходил лакей звать меня к княгине, – я велел сказать, что болен.

* * *

Два часа ночи… не спится… А надо бы заснуть, чтоб завтра рука не дрожала. Впрочем, на шести шагах промахнуться трудно. А! господин Грушницкий! ваша мистификация вам не удастся… мы поменяемся ролями: теперь мне придется отыскивать на вашем бледном лице признаки тайного страха. Зачем вы сами назначили эти роковые шесть шагов? Вы думаете, что я вам без спора подставлю свой лоб… но мы бросим жребий!.. и тогда… тогда… что, если его счастье перетянет? если моя звезда наконец мне изменит?.. И не мудрено: она так долго служила верно моим прихотям; на небесах не более постоянства, чем на земле.

Что ж? умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова… прощайте!..

Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший свет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления… Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия: я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться. Так, томимый голодом в изнеможении засыпает и видит перед собой роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче; но только проснулся – мечта исчезает… остается удвоенный голод и отчаяние!

И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь – из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!

Вот уже полтора месяца, как я в крепости N; Максим Максимыч ушел на охоту… я один; сижу у окна; серые тучи закрыли горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни… Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями.

Перечитываю последнюю страницу: смешно! Я думал умереть; это было невозможно: я еще не осушил чаши страданий, и теперь чувствую, что мне еще долго жить.

Как все прошедшее ясно и резко отлилось в моей памяти! Ни одной черты, ни одного оттенка не стерло время!

Я помню, что в продолжение ночи, предшествовавшей поединку, я не спал ни минуты. Писать я не мог долго: тайное беспокойство мною овладело. С час я ходил по комнате; потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были «Шотландские пуритане»; я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом… Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?..

Наконец рассвело. Нервы мои успокоились. Я посмотрелся в зеркало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен собою.

Велев седлать лошадей, я оделся и сбежал к купальне. Погружаясь в холодный кипяток нарзана, я чувствовал, как телесные и душевные силы мои возвращались. Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал. После этого говорите, что душа не зависит от тела!..

Возвратясь, я нашел у себя доктора. На нем были серые рейтузы, архалук и черкесская шапка. Я расхохотался, увидев эту маленькую фигурку под огромной косматой шапкой: у него лицо вовсе не воинственное, а в этот раз оно было еще длиннее обыкновенного.

– Отчего вы так печальны, доктор? – сказал я ему. – Разве вы сто раз не провожали людей на тот свет с величайшим равнодушием? Вообразите, что у меня желчная горячка; я могу выздороветь, могу и умереть; то и другое в порядке вещей; старайтесь смотреть на меня, как на пациента, одержимого болезнью, вам еще неизвестной, – и тогда ваше любопытство возбудится до высшей степени; вы можете надо мною сделать теперь несколько важных физиологических наблюдений… Ожидание насильственной смерти не есть ли уже настоящая болезнь?

Эта мысль поразила доктора, и он развеселился.

Мы сели верхом; Вернер уцепился за поводья обеими руками, и мы пустились, – мигом проскакали мимо крепости через слободку и въехали в ущелье, по которому вилась дорога, полузаросшая высокой травой и ежеминутно пересекаемая шумным ручьем, через который нужно было переправляться вброд, к великому отчаянию доктора, потому что лошадь его каждый раз в воде останавливалась.

Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню – в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматриваться каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился уже, утесы синее и страшнее, и, наконец, они, казалось, сходились непроницаемою стеной. Мы ехали молча.

– Написали ли вы свое завещание? – вдруг спросил Вернер.

– Нет.

– А если будете убиты?..

– Наследники отыщутся сами.

– Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели послать свое последнее прости?..

Я покачал головой.

– Неужели нет на свете женщины, которой вы хотели бы оставить что-нибудь на память?..

– Хотите ли, доктор, – отвечал я ему, – чтоб я раскрыл вам мою душу?.. Видите ли, я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, возведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, – бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей – и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй? Посмотрите, доктор: видите ли вы, на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?..

Мы пустились рысью.

У подошвы скалы в кустах были привязаны три лошади; мы своих привязали тут же, а сами по узкой тропинке взобрались на площадку, где ожидал нас Грушницкий с драгунским капитаном и другим своим секундантом, которого звали Иваном Игнатьевичем; фамилии его я никогда не слыхал.

– Мы давно уж вас ожидаем, – сказал драгунский капитан с иронической улыбкой.

Я вынул часы и показал ему.

Он извинился, говоря, что его часы уходят.

Несколько минут продолжалось затруднительное молчание; наконец доктор прервал его, обратясь к Грушницкому.

– Мне кажется, – сказал он, – что, показав оба готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы бы могли, господа, объясниться и кончить это дело полюбовно.

– Я готов, – сказал я.

Капитан мигнул Грушницкому, и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С тех пор как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.

– Объясните ваши условия, – сказал он, – и все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены…

– Вот мои условия: вы нынче же публично откажетесь от своей клеветы и будете просить у меня извинения…

– Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?..

– Что ж я вам мог предложить, кроме этого?..

– Мы будем стреляться…

Я пожал плечами.

– Пожалуй; только подумайте, что один из нас непременно будет убит.

– Я желаю, чтобы это были вы…

– А я так уверен в противном…

Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал.

Капитан взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались. Я приехал в довольно миролюбивом расположении духа, но все это начинало меня бесить.

Ко мне подошел доктор.

– Послушайте, – сказал он с явным беспокойством, – вы, верно, забыли про их заговор?.. Я не умею зарядить пистолета, но в этом случае… Вы странный человек! Скажите им, что вы знаете их намерение, и они не посмеют… Что за охота! подстрелят вас как птицу…

– Пожалуйста, не беспокойтесь, доктор, и погодите… Я все так устрою, что на их стороне не будет никакой выгоды. Дайте им пошептаться…

– Господа, это становится скучно! – сказал я им громко, – драться так драться; вы имели время вчера наговориться…

– Мы готовы, – отвечал капитан. – Становитесь, господа!.. Доктор, извольте отмерить шесть шагов…

– Становитесь! – повторил Иван Игнатьич пискливым голосом.

– Позвольте! – сказал я, – еще одно условие: так как мы будем драться насмерть, то мы обязаны сделать все возможное, чтоб это осталось тайною и чтоб секунданты наши не были в ответственности. Согласны ли вы?..

– Совершенно согласны.

– Итак, вот что я придумал. Видите ли на вершине этой отвесной скалы, направо, узенькую площадку? оттуда до низу будет сажен тридцать, если не больше; внизу острые камни. Каждый из нас станет на самом краю площадки; таким образом, даже легкая рана будет смертельна: это должно быть согласно с вашим желанием, потому что вы сами назначили шесть шагов. Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдребезги; пулю доктор вынет. И тогда можно будет очень легко объяснить эту скоропостижную смерть неудачным прыжком. Мы бросим жребий, кому первому стрелять. Объявляю вам в заключение, что иначе я не буду драться.

– Пожалуй! – сказал драгунский капитан, посмотрев выразительно на Грушницкого, который кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежеминутно менялось. Я его поставил в затруднительное положение. Стреляясь при обыкновенных условиях, он мог целить мне в ногу, легко меня ранить и удовлетворить таким образом свою месть, не отягощая слишком своей совести; но теперь он должен был выстрелить на воздух, или сделаться убийцей, или, наконец, оставить свой подлый замысел и подвергнуться одинаковой со мною опасности. В эту минуту я не желал бы быть на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал говорить ему что-то с большим жаром; я видел, как посиневшие губы его дрожали; но капитан от него отвернулся с презрительной улыбкой. «Ты дурак! – сказал он Грушницкому довольно громко, – ничего не понимаешь! Отправимтесь же, господа!»

Узкая тропинка вела между кустами на крутизну; обломки скал составляли шаткие ступени этой природной лестницы; цепляясь за кусты, мы стали карабкаться. Грушницкий шел впереди, за ним его секунданты, а потом мы с доктором.

– Я вам удивляюсь, – сказал доктор, пожав мне крепко руку. – Дайте пощупать пульс!.. О‑го! лихорадочный!.. но на лице ничего не заметно… только глаза у вас блестят ярче обыкновенного.

Вдруг мелкие камни с шумом покатились нам под ноги. Что это? Грушницкий споткнулся, ветка, за которую он уцепился, изломилась, и он скатился бы вниз на спине, если б его секунданты не поддержали.

– Берегитесь! – закричал я ему, – не падайте заранее; это дурная примета. Вспомните Юлия Цезаря![33]

Вот мы взобрались на вершину выдавшейся скалы: площадка была покрыта мелким песком, будто нарочно для поединка. Кругом, теряясь в золотом тумане утра, теснились вершины гор, как бесчисленное стадо, и Эльборус на юге вставал белою громадой, замыкая цепь льдистых вершин, между которых уж бродили волокнистые облака, набежавшие с востока. Я подошел к краю площадки и посмотрел вниз, голова чуть-чуть у меня не закружилась, там внизу казалось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцы скал, сброшенных грозою и временем, ожидали своей добычи.

Площадка, на которой мы должны были драться, изображала почти правильный треугольник. От выдавшегося угла отмерили шесть шагов и решили, что тот, кому придется первому встретить неприятельский огонь, станет на самом углу, спиною к пропасти; если он не будет убит, то противники поменяются местами.

Я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были торжествовать… Я хотел дать себе полное право не щадить его, если бы судьба меня помиловала. Кто не заключал таких условий с своею совестью?

– Бросьте жребий, доктор! – сказал капитан.

Доктор вынул из кармана серебряную монету и поднял ее кверху.

– Решетка! – закричал Грушницкий поспешно, как человек, которого вдруг разбудил дружеский толчок.

– Орел! – сказал я.

Монета взвилась и упала звеня; все бросились к ней.

– Вы счастливы, – сказал я Грушницкому, – вам стрелять первому! Но помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь – даю вам честное слово.

Он покраснел; ему было стыдно убить человека безоружного; я глядел на него пристально; с минуту мне казалось, что он бросится к ногам моим, умоляя о прощении; но как признаться в таком подлом умысле?.. Ему оставалось одно средство – выстрелить на воздух; я был уверен, что он выстрелит на воздух! Одно могло этому помешать: мысль, что я потребую вторичного поединка.

– Пора! – шепнул мне доктор, дергая за рукав, – если вы теперь не скажете, что мы знаем их намерения, то все пропало. Посмотрите, он уж заряжает… если вы ничего не скажете, то я сам…

– Ни за что на свете, доктор! – отвечал я, удерживая его за руку, – вы все испортите; вы мне дали слово не мешать… Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит…

Он посмотрел на меня с удивлением.

– О, это другое!.. только на меня на том свете не жалуйтесь…

Капитан между тем зарядил свои пистолеты, подал один Грушницкому, с улыбкою шепнув ему что-то; другой мне.

Я стал на углу площадки, крепко упершись левой ногою в камень и наклонясь немного наперед, чтобы в случае легкой раны не опрокинуться назад.

Грушницкий стал против меня и по данному знаку начал поднимать пистолет. Колени его дрожали. Он целил мне прямо в лоб…

Неизъяснимое бешенство закипело в груди моей.

Вдруг он опустил дуло пистолета и, побледнев как полотно, повернулся к своему секунданту.

– Не могу, – сказал он глухим голосом.

– Трус! – отвечал капитан.

Выстрел раздался. Пуля оцарапала мне колено. Я невольно сделал несколько шагов вперед, чтоб поскорей удалиться от края.

– Ну, брат Грушницкий, жаль, что промахнулся! – сказал капитан, – теперь твоя очередь, становись! Обними меня прежде: мы уж не увидимся! – Они обнялись; капитан едва мог удержаться от смеха. – Не бойся, – прибавил он, хитро взглянув на Грушницкого, – все вздор на свете!.. Натура – дура, судьба – индейка, а жизнь – копейка!

После этой трагической фразы, сказанной с приличною важностью, он отошел на свое место; Иван Игнатьич со слезами обнял также Грушницкого, и вот он остался один против меня. Я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого роду чувство кипело тогда в груди моей: то было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса.

Я несколько минут смотрел ему пристально в лицо, стараясь заметить хоть легкий след раскаяния. Но мне показалось, что он удерживал улыбку.

– Я вам советую перед смертью помолиться богу, – сказал я ему тогда.

– Не заботьтесь о моей душе больше чем о своей собственной. Об одном вас прошу: стреляйте скорее.

– И вы не отказываетесь от своей клеветы? не просите у меня прощения?.. Подумайте хорошенько: не говорит ли вам чего-нибудь совесть?

– Господин Печорин! – закричал драгунский капитан, – вы здесь не для того, чтоб исповедовать, позвольте вам заметить… Кончимте скорее; неравно кто-нибудь проедет по ущелью – и нас увидят.

– Хорошо, доктор, подойдите ко мне.

Доктор подошел. Бедный доктор! он был бледнее, чем Грушницкий десять минут тому назад.

Следующие слова я произнес нарочно с расстановкой, громко и внятно, как произносят смертный приговор:

– Доктор, эти господа, вероятно, второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова, – и хорошенько!

– Не может быть! – кричал капитан, – не может быть! я зарядил оба пистолета; разве что из вашего пуля выкатилась… это не моя вина! – А вы не имеете права перезаряжать… никакого права… это совершенно против правил; я не позволю…

– Хорошо! – сказал я капитану, – если так, то мы будем с вами стреляться на тех же условиях… – Он замялся.

Грушницкий стоял, опустив голову на грудь, смущенный и мрачный.

– Оставь их! – сказал он наконец капитану, который хотел вырвать пистолет мой из рук доктора… – Ведь ты сам знаешь, что они правы.

Напрасно капитан делал ему разные знаки, – Грушницкий не хотел и смотреть.

Между тем доктор зарядил пистолет и подал мне. Увидев это, капитан плюнул и топнул ногой.

– Дурак же ты, братец, – сказал он, – пошлый дурак!.. Уж положился на меня, так слушайся во всем… Поделом же тебе! околевай себе, как муха… – Он отвернулся и, отходя, пробормотал: – А все-таки это совершенно против правил.

– Грушницкий! – сказал я, – еще есть время; откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все. Тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено; – вспомни – мы были когда-то друзьями…

Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали.

– Стреляйте! – отвечал он, – я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места…

Я выстрелил…

Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва.

Все в один голос вскрикнули.

– Finita la comedia![34] – сказал я доктору.

Он не отвечал и с ужасом отвернулся.

Я пожал плечами и раскланялся с секундантами Грушницкого.

Спускаясь по тропинке вниз, я заметил между расселинами скал окровавленный труп Грушницкого. Я невольно закрыл глаза… Отвязав лошадь, я шагом пустился домой. У меня на сердце был камень. Солнце казалось мне тускло, лучи его меня не грели.

Не доезжая слободки, я повернул направо по ущелью. Вид человека был бы мне тягостен: я хотел быть один. Бросив поводья и опустив голову на грудь, я ехал долго, наконец очутился в месте, мне вовсе не знакомом; я повернул коня назад и стал отыскивать дорогу; уж солнце садилось, когда я подъехал к Кисловодску, измученный, на измученной лошади.

Лакей мой сказал мне, что заходил Вернер, и подал мне две записки: одну от него, другую… от Веры.

Я распечатал первую, она была следующего содержания:

«Все устроено как можно лучше: тело привезено обезображенное, пуля из груди вынута. Все уверены, что причиною его смерти несчастный случай; только комендант, которому, вероятно, известна ваша ссора, покачал головой, но ничего не сказал. Доказательств против вас нет никаких, и вы можете спать спокойно… если можете… Прощайте…»

Я долго не решался открыть вторую записку… Что могла она мне писать?.. Тяжелое предчувствие волновало мою душу.

Вот оно, это письмо, которого каждое слово неизгладимо врезалось в моей памяти:

«Я пишу к тебе в полной уверенности, что мы никогда больше не увидимся. Несколько лет тому назад, расставаясь с тобою, я думала то же самое; но небу было угодно испытать меня вторично; я не вынесла этого испытания, мое слабое сердце покорилось снова знакомому голосу… ты не будешь презирать меня за это, не правда ли? Это письмо будет вместе прощаньем и исповедью: я обязана сказать тебе все, что накопилось на моем сердце с тех пор, как оно тебя любит. Я не стану обвинять тебя – ты поступил со мною, как поступил бы всякий другой мужчина: ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна. Я это поняла сначала… Но ты был несчастлив, и я пожертвовала собою, надеясь, что когда-нибудь ты оценишь мою жертву, что когда-нибудь ты поймешь мою глубокую нежность, не зависящую ни от каких условий. Прошло с тех пор много времени: я проникла во все тайны души твоей… и убедилась, что то была надежда напрасная. Горько мне было! Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла.

Мы расстаемся навеки; однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды. Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном.

Теперь я должна тебе объяснить причину моего поспешного отъезда; она тебе покажется маловажна, потому что касается до одной меня.

Нынче поутру мой муж вошел ко мне и рассказал про твою ссору с Грушницким. Видно, я очень переменилась в лице, потому что он долго и пристально смотрел мне в глаза; я едва не упала без памяти при мысли, что ты нынче должен драться и что я этому причиной; мне казалось, что я сойду с ума… но теперь, когда я могу рассуждать, я уверена, что ты останешься жив: невозможно, чтоб ты умер без меня, невозможно! Мой муж долго ходил по комнате; я не знаю, что он мне говорил, не помню, что я ему отвечала… верно, я ему сказала, что я тебя люблю… Помню только, что под конец нашего разговора он оскорбил меня ужасным словом и вышел. Я слышала, как он велел закладывать карету… Вот уж три часа, как я сижу у окна и жду твоего возврата… Но ты жив, ты не можешь умереть!.. Карета почти готова… Прощай, прощай… Я погибла, – но что за нужда?.. Если б я могла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить, – не говорю уж любить, – нет, только помнить… Прощай; идут… я должна спрятать письмо…

Не правда ли, ты не любишь Мери? ты не женишься на ней? Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете…»

Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял измученного коня, который, хрипя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге.

Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! – одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ей руку… Я молился, проклинал плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете – дороже жизни, чести, счастья! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей… И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж спотыкнулся на ровном месте… Оставалось пять верст до Ессентуков – казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь.

Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод – напрасно: едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду; попробовал идти пешком – ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и как ребенок заплакал.

И долго я лежал неподвижно и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.

Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горячую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? – ее видеть? – зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться.

Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.

Все к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих.

Я возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился на постель и заснул сном Наполеона после Ватерлоо.

Когда я проснулся, на дворе уж было темно. Я сел у отворенного окна, расстегнул архалук – и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи густых лип, ее осеняющих, мелькали огне в строеньях крепости и слободки. На дворе у нас все было тихо, в доме княгини было темно.

Взошел доктор: лоб у него был нахмурен; и он, против обыкновения, не протянул мне руки.

– Откуда вы, доктор?

– От княгини Лиговской; дочь ее больна – расслабление нервов… Да не в этом дело, а вот что: начальство догадывается, и хотя ничего нельзя доказать положительно, однако я вам советую быть осторожнее. Княгиня мне говорила нынче, что она знает, что вы стрелялись за ее дочь. Ей все этот старичок рассказал… как бишь его? Он был свидетелем вашей стычки с Грушницким в ресторации. Я пришел вас предупредить. Прощайте. Может быть, мы больше не увидимся, вас ушлют куда-нибудь.

Он на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку… и если б я показал ему малейшее на это желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень – и он вышел.

Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, – а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!..

На другой день утром, получив приказание от высшего начальства отправиться в крепость Н., я зашел к княгине проститься.

Она была удивлена, когда на вопрос ее: имею ли я ей сказать что-нибудь особенно важное? – я отвечал, что желаю ей быть счастливой и прочее.

– А мне нужно с вами поговорить очень серьезно.

Я сел молча.

Явно было, что она не знала, с чего начать; лицо ее побагровело, пухлые ее пальцы стучали по столу; наконец она начала так, прерывистым голосом:

– Послушайте, мсье Печорин! я думаю, что вы благородный человек.

Я поклонился.

– Я даже в этом уверена, – продолжала она, – хотя ваше поведение несколько сомнительно; но у вас могут быть причины, которых я не знаю, и их-то вы должны теперь мне поверить. Вы защитили дочь мою от клеветы, стрелялись за нее, – следственно, рисковали жизнью… Не отвечайте, я знаю, что вы в этом не признаетесь, потому что Грушницкий убит (она перекрестилась). Бог ему простит – и, надеюсь, вам также!.. Это до меня не касается, я не смею осуждать вас, потому что дочь моя хотя невинно, но была этому причиною. Она мне все сказала… я думаю, все: вы изъяснились ей в любви… она вам призналась в своей (тут княгиня тяжело вздохнула). Но она больна, и я уверена, что это не простая болезнь! Печаль тайная ее убивает; она не признается, но я уверена, что вы этому причиной… Послушайте: вы, может быть, думаете, что я ищу чинов, огромного богатства, – разуверьтесь! я хочу только счастья дочери. Ваше теперешнее положение незавидно, но оно может поправиться: вы имеете состояние; вас любит дочь моя, она воспитана так, что составит счастие мужа, – я богата, она у меня одна… Говорите, что вас удерживает?.. Видите, я не должна бы была вам всего этого говорить, но я полагаюсь на ваше сердце, на вашу честь; вспомните, у меня одна дочь… одна…

Она заплакала.

– Княгиня, – сказал я, – мне невозможно отвечать вам; позвольте мне поговорить с вашей дочерью наедине…

– Никогда! – воскликнула она, встав со стула в сильном волнении.

– Как хотите, – отвечал я, приготовляясь уйти.

Она задумалась, сделала мне знак рукою, чтоб я подождал, и вышла.

Прошло минут пять; сердце мое сильно билось, но мысли были спокойны, голова холодна; как я ни искал в груди моей хоть искры любви к милой Мери, но старания мои были напрасны.

Вот двери отворились, и вошла она, Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее, – а давно ли?

Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел ее до кресел.

Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, исполненные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее на надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные на коленах, были так худы и прозрачны, что мне стало жаль ее.

– Княжна, – сказал я, – вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня.

На ее щеках показался болезненный румянец.

Я продолжал:

– Следственно, вы меня любить не можете…

Она отвернулась, облокотилась на стол, закрыла глаза рукою, и мне показалось, что в них блеснули слезы.

– Боже мой! – произнесла она едва внятно.

Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее.

– Итак, вы сами видите, – сказал я сколько мог твердым голосом и с принужденной усмешкой, – вы сами видите, что я не могу на вас жениться, если б вы даже этого теперь хотели, то скоро бы раскаялись. Мой разговор с вашей матушкой принудил меня объясниться с вами так откровенно и так грубо; я надеюсь, что она в заблуждении: вам легко ее разуверить. Вы видите, я играю в ваших глазах самую жалкую и гадкую роль, и даже в этом признаюсь; вот все, что я могу для вас сделать. Какое бы вы дурное мнение обо мне ни имели, я ему покоряюсь… Видите ли, я перед вами низок. Не правда ли, если даже вы меня и любили, то с этой минуты презираете?

Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза ее чудесно сверкали.

– Я вас ненавижу… – сказала она.

Я поблагодарил, поклонился почтительно и вышел.

Через час курьерская тройка мчала меня из Кисловодска. За несколько верст до Ессентуков я узнал близ дороги труп моего лихого коня; седло было снято – вероятно, проезжим казаком, – и вместо седла на спине его сидели два ворона. Я вздохнул и отвернулся…

И теперь, здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее. спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани…

III. Фаталист[35]

Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты; офицеры собирались друг у друга поочередно, по вечерам играли в карты.

Однажды, наскучив бостоном и бросив карты под стол, мы засиделись у майора С*** очень долго; разговор, против обыкновения, был занимателен. Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro или contra.

– Все это, господа, ничего не доказывает, – сказал старый майор, – ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми подтверждаете свои мнения?

– Конечно, никто, – сказали многие, – но мы слышали от верных людей…

– Все это вздор! – сказал кто-то, – где эти верные люди, видевшие список, на котором назначен час нашей смерти?.. И если точно есть предопределение, то зачем нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках?

В это время один офицер, сидевший в углу комнаты, встал, и медленно подойдя к столу, окинул всех спокойным взглядом. Он был родом серб, как видно было из его имени.

Наружность поручика Вулича отвечала вполне его характеру. Высокий рост и смуглый цвет лица, черные волосы, черные проницательные глаза, большой, но правильный нос, принадлежность его нации, печальная и холодная улыбка, вечно блуждавшая на губах его, – все это будто согласовалось для того, чтоб придать ему вид существа особенного, не способного делиться мыслями и страстями с теми, которых судьба дала ему в товарищи.

Он был храбр, говорил мало, но резко; никому не поверял своих душевных и семейных тайн; вина почти вовсе не пил, за молодыми казачками, – которых прелесть трудно достигнуть, не видав их, он никогда не волочился. Говорили, однако, что жена полковника была неравнодушна к его выразительным глазам; но он не шутя сердился, когда об этом намекали.

Была только одна страсть, которой он не таил: страсть к игре. За зеленым столом он забывал все, и обыкновенно проигрывал; но постоянные неудачи только раздражали его упрямство. Рассказывали, что раз, во время экспедиции, ночью, он на подушке метал банк, ему ужасно везло. Вдруг раздались выстрелы, ударили тревогу, все вскочили и бросились к оружию. «Поставь ва-банк!» – кричал Вулич, не подымаясь, одному из самых горячих понтеров. «Идет семерка», – отвечал тот, убегая. Несмотря на всеобщую суматоху, Вулич докинул талью, карта была дана.

Когда он явился в цепь, там была уж сильная перестрелка. Вулич не заботился ни о пулях, ни о шашках чеченских: он отыскивал своего счастливого понтера.

– Семерка дана! – закричал он, увидав его наконец в цепи застрельщиков, которые начинали вытеснять из лесу неприятеля, и, подойдя ближе, он вынул свой кошелек и бумажник и отдал их счастливцу, несмотря на возражения о неуместности платежа. Исполнив этот неприятный долг, он бросился вперед, увлек за собою солдат и до самого конца дела прехладнокровно перестреливался с чеченцами.

Когда поручик Вулич подошел к столу, то все замолчали, ожидая от него какой-нибудь оригинальной выходки.

– Господа! – сказал он (голос его был спокоен, хотя тоном ниже обыкновенного), – господа! к чему пустые споры? Вы хотите доказательств: я вам предлагаю испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнью, или каждому из нас заранее назначена роковая минута… Кому угодно?

– Не мне, не мне! – раздалось со всех сторон, – вот чудак! придет же в голову!..

– Предлагаю пари! – сказал я шутя.

– Какое?

– Утверждаю, что нет предопределения, – сказал я, высыпая на стол десятка два червонцев – все, что было у меня в кармане.

– Держу, – отвечал Вулич глухим голосом. – Майор, вы будете судьею; вот пятнадцать червонцев, остальные пять вы мне должны, и сделайте мне дружбу прибавить их к этим.

– Хорошо, – сказал майор, – только не понимаю, право, в чем дело и как вы решите спор?..

Вулич вышел молча в спальню майора; мы за ним последовали. Он подошел к стене, на которой висело оружие, и наудачу снял с гвоздя один из разнокалиберных пистолетов; мы еще его не понимали; но когда он взвел курок и насыпал на полку пороху, то многие, невольно вскрикнув, схватили его за руки.

– Что ты хочешь делать? Послушай, это сумасшествие! – закричали ему.

– Господа! – сказал он медленно, освобождая свои руки, – кому угодно заплатить за меня двадцать червонцев?

Все замолчали и отошли.

Вулич вышел в другую комнату и сел у стола; все последовали за ним: он знаком пригласил нас сесть кругом. Молча повиновались ему: в эту минуту он приобрел над нами какую-то таинственную власть. Я пристально посмотрел ему в глаза; но он спокойным и неподвижным взором встретил мой испытующий взгляд, и бледные губы его улыбнулись; но, несмотря на его хладнокровие, мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его. Я замечал, и многие старые воины подтверждали мое замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться.

– Вы нынче умрете! – сказал я ему.

Он быстро ко мне обернулся, но отвечал медленно и спокойно:

– Может быть, да, может быть, нет… Потом, обратясь к майору, спросил: заряжен ли пистолет? Майор в замешательстве не помнил хорошенько.

– Да полно, Вулич! – закричал кто-то, – уж, верно, заряжен, коли в головах висел, что за охота шутить!..

– Глупая шутка! – подхватил другой.

– Держу пятьдесят рублей против пяти, что пистолет не заряжен! – закричал третий.

Составились новые пари.

Мне надоела эта длинная церемония.

– Послушайте, – сказал я, – или застрелитесь, или повесьте пистолет на прежнее место, и пойдемте спать.

– Разумеется, – воскликнули многие, – пойдемте спать.

– Господа, я вас прошу не трогаться с места! – сказал Вулич, приставя дуло пистолета ко лбу. Все будто окаменели.

– Господин Печорин, прибавил он, – возьмите карту и бросьте вверх.

Я взял со стола, как теперь помню, червонного туза и бросил кверху: дыхание у всех остановилось; все глаза, выражая страх и какое-то неопределенное любопытство, бегали от пистолета к роковому тузу, который, трепеща на воздухе, опускался медленно; в ту минуту, как он коснулся стола, Вулич спустил курок… осечка!

– Слава Богу! – вскрикнули многие, – не заряжен…

– Посмотрим, однако ж, – сказал Вулич. Он взвел опять курок, прицелился в фуражку, висевшую над окном; выстрел раздался – дым наполнил комнату. Когда он рассеялся, сняли фуражку: она была пробита в самой середине и пуля глубоко засела в стене.

Минуты три никто не мог слова вымолвить. Вулич пересыпал в свой кошелек мои червонцы.

Пошли толки о том, отчего пистолет в первый раз не выстрелил; иные утверждали, что, вероятно, полка была засорена, другие говорили шепотом, что прежде порох был сырой и что после Вулич присыпал свежего; но я утверждал, что последнее предположение несправедливо, потому что я во все время не спускал глаз с пистолета.

– Вы счастливы в игре, – сказал я Вуличу…

– В первый раз от роду, – отвечал он, самодовольно улыбаясь, – это лучше банка и штосса.

– Зато немножко опаснее.

– А что? вы начали верить предопределению?

– Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть…

Этот же человек, который так недавно метил себе преспокойно в лоб, теперь вдруг вспыхнул и смутился.

– Однако же довольно! – сказал он, вставая, пари наше кончилось, и теперь ваши замечания, мне кажется, неуместны… – Он взял шапку и ушел. Это мне показалось странным – и недаром!..

Скоро все разошлись по домам, различно толкуя о причудах Вулича и, вероятно, в один голос называя меня эгоистом, потому что я держал пари против человека, который хотел застрелиться; как будто он без меня не мог найти удобного случая!..

Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтобы освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником! Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою…

И много других подобных дум проходило в уме моем; я их не удерживал, потому что не люблю останавливаться на какой-нибудь отвлеченной мысли. И к чему это ведет?.. В первой молодости моей я был мечтателем, я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге.

Происшествие этого вечера произвело на меня довольно глубокое впечатление и раздражило мои нервы; не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет, но в этот вечер я ему твердо верил: доказательство было разительно, и я, несмотря на то, что посмеялся над нашими предками и их услужливой астрологией, попал невольно в их колею, но я остановил себя вовремя на этом опасном пути и, имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо, отбросил метафизику в сторону и стал смотреть под ноги. Такая предосторожность была очень кстати: я чуть-чуть не упал, наткнувшись на что-то толстое и мягкое, но, по-видимому, неживое. Наклоняюсь – месяц уж светил прямо на дорогу – и что же? предо мною лежала свинья, разрубленная пополам шашкой… Едва я успел ее осмотреть, как услышал шум шагов: два казака бежали из переулка, один подошел ко мне и спросил, не видал ли я пьяного казака, который гнался за свиньей. Я объявил им, что не встречал казака, и указал на несчастную жертву его неистовой храбрости.

– Экой разбойник! – сказал второй казак, – как напьется чихиря, так и пошел крошить все, что ни попало. Пойдем за ним, Еремеич, надо его связать, а то…

Они удалились, а я продолжал свой путь с большей осторожностью и наконец счастливо добрался до своей квартиры.

Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку Настю.

Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубку; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась, но мне было не до нее. «Прощай, Настя», – сказал я, проходя мимо. Она хотела что-то отвечать, но только вздохнула.

Я затворил за собою дверь моей комнаты, засветил свечку и бросился на постель; только сон на этот раз заставил себя ждать более обыкновенного. Уж восток начинал бледнеть, когда я заснул, но – видно, было написано на небесах, что в эту ночь я не высплюсь. В четыре часа утра два кулака застучали ко мне в окно. Я вскочил: что такое?.. «Вставай, одевайся!» – кричало мне несколько голосов. Я наскоро оделся и вышел. «Знаешь, что случилось?» – сказали мне в один голос три офицера, пришедшие за мною; они были бледны как смерть.

– Что?

– Вулич убит.

Я остолбенел.

– Да, убит – продолжали они, – пойдем скорее.

– Да куда же?

– Дорогой узнаешь.

Мы пошли. Они рассказали мне все, что случилось, с примесью разных замечаний насчет странного предопределения, которое спасло его от неминуемой смерти за полчаса до смерти. Вулич шел один по темной улице: на него наскочил пьяный казак, изрубивший свинью и, может быть, прошел бы мимо, не заметив его, если б Вулич, вдруг остановясь, не сказал: «Кого ты, братец, ищешь?» – «Тебя!» – отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до сердца… Два казака, встретившие меня и следившие за убийцей, подоспели, подняли раненого, но он был уже при последнем издыхании и сказал только два слова: «Он прав!» Я один понимал темное значение этих слов: они относились ко мне; я предсказал невольно бедному его судьбу; мой инстинкт не обманул меня: я точно прочел на его изменившемся лице печать близкой кончины.

Убийца заперся в пустой хате, на конце станицы. Мы шли туда. Множество женщин бежало с плачем в ту же сторону; по временам опоздавший казак выскакивал на улицу, второпях пристегивая кинжал, и бегом опережал нас. Суматоха была страшная.

Вот наконец мы пришли; смотрим: вокруг хаты, которой двери и ставни заперты изнутри, стоит толпа. Офицеры и казаки толкуют горячо между собою: женщины воют, приговаривая и причитывая. Среди их бросилось мне в глаза значительное лицо старухи, выражавшее безумное отчаяние. Она сидела на толстом бревне, облокотясь на свои колени и поддерживая голову руками: то была мать убийцы. Ее губы по временам шевелились: молитву они шептали или проклятие?

Между тем надо было на что-нибудь решиться и схватить преступника. Никто, однако, не отважился броситься первым. Я подошел к окну и посмотрел в щель ставня: бледный, он лежал на полу, держа в правой руке пистолет; окровавленная шашка лежала возле него. Выразительные глаза его страшно вращались кругом; порою он вздрагивал и хватал себя за голову, как будто неясно припоминая вчерашнее. Я не прочел большой решимости в этом беспокойном взгляде и сказал майору, что напрасно он не велит выломать дверь и броситься туда казакам, потому что лучше это сделать теперь, нежели после, когда он совсем опомнится.

В это время старый есаул подошел к двери и назвал его по имени; тот откликнулся.

– Согрешил, брат Ефимыч, – сказал есаул, – так уж нечего делать, покорись!

– Не покорюсь! – отвечал казак.

– Побойся Бога. Ведь ты не чеченец окаянный, а честный христианин; ну, уж коли грех твой тебя попутал, нечего делать: своей судьбы не минуешь!

– Не покорюсь! – закричал казак грозно, и слышно было, как щелкнул взведенный курок.

– Эй, тетка! – сказал есаул старухе, – поговори сыну, авось тебя послушает… Ведь это только бога гневить. Да посмотри, вот и господа уж два часа дожидаются.

Старуха посмотрела на него пристально и покачала головой.

– Василий Петрович, – сказал есаул, подойдя к майору, – он не сдастся – я его знаю. А если дверь разломать, то много наших перебьет. Не прикажете ли лучше его пристрелить? в ставне щель широкая.

В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вуличу, я вздумал испытать судьбу.

– Погодите, – сказал я майору, – я его возьму живого.

Велев есаулу завести с ним разговор и поставив у дверей трех казаков, готовых ее выбить, и броситься мне на помощь при данном знаке, я обошел хату и приблизился к роковому окну. Сердце мое сильно билось.

– Ах ты окаянный! – кричал есаул. – что ты, над нами смеешься, что ли? али думаешь, что мы с тобой не совладаем? – Он стал стучать в дверь изо всей силы, я, приложив глаз к щели, следил за движениями казака, не ожидавшего с этой стороны нападения, – и вдруг оторвал ставень и бросился в окно головой вниз. Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет. Но дым, наполнивший комнату, помешал моему противнику найти шашку, лежавшую возле него. Я схватил его за руки; казаки ворвались, и не прошло трех минут, как преступник был уж связан и отведен под конвоем. Народ разошелся. Офицеры меня поздравляли – точно, было с чем!

После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..

Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!

Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему был я свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и тогда он сказал, значительно покачав головою:

– Да‑с! конечно‑с! Это штука довольно мудреная!.. Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем; признаюсь, не люблю я также винтовок черкесских; они как-то нашему брату неприличны: приклад маленький, того и гляди, нос обожжет… Зато уж шашки у них – просто мое почтение!

Потом он примолвил, несколько подумав:

– Да, жаль беднягу… Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано…

Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений.

Примечания

[1] Ермолове. (Прим. Лермонтова.)

[2] плохо (тюрк.)

[3] Хороша, очень хороша! (тюрк.)

[4] Нет (тюрк.)

[5] Гурда – название лучших кавказских клинков (по имени оружейного мастера).

[6] Я прошу прощения у читателей в том, что переложил в стихи песню Казбича, переданную мне, разумеется, прозой; но привычка – вторая натура. (Прим. Лермонтова.)

[7] Кунак – значит приятель. (Прим. Лермонтова.)

[8] «…как называет ее ученый Гамба, le Mont St.-Christophe» – французский консул в Тифлисе Жак-Франсуа Гамба в книге о путешествии по Кавказу ошибочно назвал Крестовую гору горой святого Кристофа.

[9] овраги. (Прим. Лермонтова.)

[10] Юная Франция – группа молодых французских писателей романтического направления (30‑е годы XIX века).

[11] Гетева Миньона – героиня романа Гете «Ученические годы Вильгельма Майстера».

[12] «Последняя туча рассеянной бури» – первая строка стихотворения Пушкина «Туча».

[13] серо-жемчужного цвета (франц.).

[14] красновато-бурого цвета (франц.).

[15] по-мужицки (франц.).

[16] Милый мой, я ненавижу людей, чтобы их не презирать, потому что иначе жизнь была бы слишком отвратительным фарсом (франц.).

[17] Милый мой, я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком нелепой мелодрамой (франц.).

[18] Римские авгуры – жрецы-гадатели. Марк Туллий Цицерон, писатель, оратор и политический деятель Древнего Рима, в книге «О гадании» рассказывает, что при встрече друг с другом авгуры едва удерживались от смеха.

[19] Fievre lente – медленная горячка (франц.).

[20] на пикник (франц.).

[21] «Смесь черкесского с нижегородским» – перефразировка слов Чацкого из I действия комедии Грибоедова «Горе от ума»: «Господствует еще смешенье языков: французского с нижегородским?»

[22] Боже мой, черкес!.. (франц.)

[23] Не бойтесь, сударыня, – я не более опасен, чем ваш кавалер (франц.).

[24] Это презабавно!.. (франц.)

[25] Благодарю вас, сударь (франц.).

[26] Позвольте… (от франц. pemetter.)

[27] на мазурку… (франц.).

[28] Очаровательно! прелестно! (франц.)

[29] «Но смешивать два эти ремесла

Есть тьма охотников – я не из их числа»

– не совсем точная цитата из III действия комедии «Горе от ума».

[30] Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет

– строки из посвящения к «Евгению Онегину».

[31] «…есть минуты, когда я понимаю Вампира…» – Вампир – герой одноименной повести Дж. У. Полидори, написанной по сюжету, отчасти подсказанному Байроном.

[32] руку и сердце (франц.).

[33] «Берегитесь! Вспомните Юлия Цезаря!» – Согласно легенде, Юлий Цезарь оступился на пороге по пути в сенат, где он был убит заговорщиками.

[34] Комедия окончена! (итал.)

[35] Фаталист – человек, верящий в судьбу (от латинского fatum – судьба).

"Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова"

Ох ты гой еси, царь Иван Васильевич!

Про тебя нашу песню сложили мы,

Про твово любимого опричника

Да про смелого купца, про Калашникова;

Мы сложили ее на старинный лад,

Мы певали ее под гуслярный звон

И причитывали да присказывали.

Православный народ ею тешился,

А боярин Матвей Ромодановский

Нам чарку поднес меду пенного,

А боярыня его белолицая

Поднесла нам на блюде серебряном

Полотенце новое, шелком шитое.

Угощали нас три дни, три ночи

И всё слушали — не наслушались.

I

Не сияет на небе солнце красное,

Не любуются им тучки синие:

То за трапезой сидит во златом венце,

Сидит грозный царь Иван Васильевич.

Позади его стоят стольники,

Супротив его всё бояре да князья,

По бокам его всё опричники;

И пирует царь во славу божию,

В удовольствие свое и веселие.


Улыбаясь, царь повелел тогда

Вина сладкого заморского

Нацедить в свой золоченый ковш

И поднесть его опричникам.

— И все пили, царя славили.


Лишь один из них, из опричников,

Удалой боец, буйный молодец,

В золотом ковше не мочил усов;

Опустил он в землю очи темные,

Опустил головушку на широку грудь —

А в груди его была дума крепкая.


Вот нахмурил царь брови черные

И навел на него очи зоркие,

Словно ястреб взглянул с высоты небес

На младого голубя сизокрылого, —

Да не поднял глаз молодой боец.

Вот об землю царь стукнул палкою,

И дубовый пол на полчетверти

Он железным пробил оконечником —

Да не вздрогнул и тут молодой боец.

Вот промолвил царь слово грозное —

И очнулся тогда добрый молодец.


«Гей ты, верный наш слуга, Кирибеевич,

Аль ты думу затаил нечестивую?

Али славе нашей завидуешь?

Али служба тебе честная прискучила?

Когда всходит месяц — звезды радуются,

Что светлей им гулять по поднебесью;

А которая в тучку прячется,

Та стремглав на землю падает...

Неприлично же тебе, Кирибеевич,

Царской радостью гнушатися;

А из роду ты ведь Скуратовых,

И семьею ты вскормлен Малютиной!..»


Отвечает так Кирибеевич,

Царю грозному в пояс кланяясь:


«Государь ты наш, Иван Васильевич!

Не кори ты раба недостойного:

Сердца жаркого не залить вином,

Думу черную — не запотчевать!

А прогневал я тебя — воля царская:

Прикажи казнить, рубить голову,

Тяготит она плечи богатырские,

И сама к сырой земле она клонится».


И сказал ему царь Иван Васильевич:

«Да об чем тебе, молодцу, кручиниться?

Не истерся ли твой парчевой кафтан?

Не измялась ли шапка соболиная?

Не казна ли у тебя поистратилась?

Иль зазубрилась сабля закаленная?

Или конь захромал, худо кованный?

Или с ног тебя сбил на кулачном бою,

На Москве-реке, сын купеческий?»


Отвечает так Кирибеевич,

Покачав головою кудрявою:


«Не родилась та рука заколдованная

Ни в боярском роду, ни в купеческом;

Аргамак мой степной ходит весело;

Как стекло горит сабля вострая;

А на праздничный день твоей милостью

Мы не хуже другого нарядимся.


Как я сяду поеду на лихом коне

За Москву-реку покататися,

Кушачком подтянуся шелковым,

Заломлю набочок шапку бархатную,

Черным соболем отороченную, —

У ворот стоят у тесовыих

Красны девушки да молодушки

И любуются, глядя, перешептываясь;

Лишь одна не глядит, не любуется,

Полосатой фатой закрывается...


На святой Руси, нашей матушке,

Не найти, не сыскать такой красавицы:

Ходит плавно — будто лебедушка;

Смотрит сладко — как голубушка;

Молвит слово — соловей поет;

Горят щеки ее румяные,

Как заря на небе божием;

Косы русые, золотистые,

В ленты яркие заплетенные,

По плечам бегут, извиваются,

С грудью белою цалуются.

Во семье родилась она купеческой,

Прозывается Аленой Дмитревной.


Как увижу ее, я и сам не свой:

Опускаются руки сильные,

Помрачаются очи бойкие;

Скучно, грустно мне, православный царь,

Одному по свету маяться

Опостыли мне кони легкие,

Опостыли наряды парчовые,

И не надо мне золотой казны:

С кем казною своей поделюсь теперь?

Перед кем покажу удальство свое?

Перед кем я нарядом похвастаюсь?

Отпусти меня в степи приволжские,

На житье на вольное, на казацкое.

Уж сложу я там буйную головушку

И сложу на копье бусурманское;

И разделят по себе злы татаровья

Коня доброго, саблю острую

И седельце браное черкасское.

Мои очи слезные коршун выклюет,

Мои кости сирые дождик вымоет,

И без похорон горемычный прах

На четыре стороны развеется!..»


И сказал, смеясь, Иван Васильевич:

«Ну, мой верный слуга! я твоей беде,

Твоему горю пособить постараюся.

Вот возьми перстенек ты мой яхонтовый

Да возьми ожерелье жемчужное.

Прежде свахе смышленой покланяйся

И пошли дары драгоценные

Ты своей Алене Дмитревне:

Как полюбишься — празднуй свадебку,

Не полюбишься — не прогневайся».


Ох ты гой еси, царь Иван Васильевич!

Обманул тебя твой лукавый раб,

Не сказал тебе правды истинной,

Не поведал тебе, что красавица

В церкви божией перевенчана,

Перевенчана с молодым купцом

По закону нашему христианскому.

***

Ай, ребята, пойте — только гусли стройте!

Ай, ребята, пейте — дело разумейте!

Уж потешьте вы доброго боярина

И боярыню его белолицую!

II

За прилавкою сидит молодой купец,

Статный молодец Степан Парамонович,

По прозванию Калашников;

Шелковые товары раскладывает,

Речью ласковой гостей он заманивает,

Злато, серебро пересчитывает.

Да недобрый день задался ему:

Ходят мимо баре богатые,

В его лавочку не заглядывают.


Отзвонили вечерню во святых церквах;

За Кремлем горит заря туманная;

Набегают тучки на небо, —

Гонит их метелица распеваючи;

Опустел широкий гостиный двор.

Запирает Степан Парамонович

Свою лавочку дверью дубовою

Да замком немецким со пружиною;

Злого пса-ворчуна зубастого

На железную цепь привязывает,

И пошел он домой, призадумавшись,

К молодой хозяйке за Москву-реку.


И приходит он в свой высокий дом,

И дивится Степан Парамонович:

Не встречает его молода жена,

Не накрыт дубовый стол белой скатертью,

А свеча перед образом еле теплится.

И кличет он старую работницу:

«Ты скажи, скажи, Еремеевна,

А куда девалась, затаилася

В такой поздний час Алена Дмитревна?

А что детки мои любезные —

Чай, забегались, заигралися,

Спозаранку спать уложилися?»


«Господин ты мой, Степан Парамонович,

Я скажу тебе диво дивное:

Что к вечерне пошла Алена Дмитревна;

Вот уж поп прошел с молодой попадьей,

Засветили свечу, сели ужинать, —

А по сю пору твоя хозяюшка

Из приходской церкви не вернулася.

А что детки твои малые

Почивать не легли, не играть пошли —

Плачем плачут, всё не унимаются».


И смутился тогда думой крепкою

Молодой купец Калашников;

И он стал к окну, глядит на улицу —

А на улице ночь темнехонька;

Валит белый снег, расстилается,

Заметает след человеческий.


Вот он слышит, в сенях дверью хлопнули,

Потом слышит шаги торопливые;

Обернулся, глядит — сила крестная! —

Перед ним стоит молода жена,

Сама бледная, простоволосая,

Косы русые расплетенные

Снегом-инеем пересыпаны;

Смотрят очи мутные, как безумные;

Уста шепчут речи непонятные,


«Уж ты где, жена, жена шаталася?

На каком подворье, на площади,

Что растрепаны твои волосы,

Что одежа твоя вся изорвана?

Уж гуляла ты, пировала ты,

Чай, с сынками все боярскими!..

Не на то пред святыми иконами

Мы с тобой, жена, обручалися,

Золотыми кольцами менялися!..

Как запру я тебя за железный замок,

За дубовую дверь окованную,

Чтобы свету божьего ты не видела,

Моя имя честное не порочила...»


И, услышав то, Алена Дмитревна

Задрожала вся, моя голубушка,

Затряслась как листочек осиновый,

Горько-горько она восплакалась,

В ноги мужу повалилася.


«Государь ты мой, красно солнышко,

Иль убей меня, или выслушай!

Твои речи — будто острый нож;

От них сердце разрывается.

Не боюся смерти лютыя,

Не боюся я людской молвы,

А боюсь твоей немилости.


От вечерни домой шла я нонече

Вдоль по улице одинешенька.

И послышалось мне, будто снег хрустит;

Оглянулася — человек бежит.

Мои ноженьки подкосилися,

Шелковой фатой я закрылася.

И он сильно схватил меня за руки

И сказал мне так тихим шепотом:

„Что пужаешься, красная красавица?

Я не вор какой, душегуб лесной,

Я слуга царя, царя грозного,

Прозываюся Кирибеевичем,

А из славной семьи из Малютиной...“

Испугалась я пуще прежнего;

Закружилась моя бедная головушка.

И он стал меня цаловать-ласкать

И, цалуя, все приговаривал:

„Отвечай мне, чего тебе надобно,

Моя милая, драгоценная!

Хочешь золота али жемчугу?

Хочешь ярких камней аль цветной парчи?

Как царицу я наряжу тебя,

Станут все тебе завидовать,

Лишь не дай мне умереть смертью грешною:

Полюби меня, обними меня

Хоть единый раз на прощание!“


И ласкал он меня, цаловал меня;

На щеках моих и теперь горят,

Живым пламенем разливаются

Поцалуи его окаянные...

А смотрели в калитку соседушки,

Смеючись, на нас пальцем показывали...


Как из рук его я рванулася

И домой стремглав бежать бросилась;

И остались в руках у разбойника

Мой узорный платок, твой подарочек,

И фата моя бухарская.

Опозорил он, осрамил меня,

Меня честную, непорочную, —

И что скажут злые соседушки,

И кому на глаза покажусь теперь?


Ты не дай меня, свою верную жену,

Злым охульникам в поругание!

На кого, кроме тебя, мне надеяться?

У кого просить стану помощи?

На белом свете я сиротинушка:

Родной батюшка уж в сырой земле,

Рядом с ним лежит моя матушка,

А мой старший брат, сам ты ведаешь,

На чужой сторонушке пропал без вести,

А меньшой мой брат — дитя малое,

Дитя малое, неразумное...»


Говорила так Алена Дмитревна,

Горючьми слезами заливалася.


Посылает Степан Парамонович

За двумя меньшими братьями;

И пришли его два брата, поклонилися

И такое слово ему молвили:

«Ты поведай нам, старшой наш брат,

Что с тобой случилось, приключилося,

Что послал ты за нами во темную ночь,

Во темную ночь морозную?»


«Я скажу вам, братцы любезные,

Что лиха беда со мною приключилася:

Опозорил семью нашу честную

Злой опричник царский Кирибеевич;

А такой обиды не стерпеть душе

Да не вынести сердцу молодецкому.

Уж как завтра будет кулачный бой

На Москве-реке при самом царе,

И я выйду тогда на опричника,

Буду насмерть биться, до последних сил;

А побьет он меня — выходите вы

За святую правду-матушку.

Не сробейте, братцы любезные!

Вы моложе меня, свежей силою,

На вас меньше грехов накопилося,

Так авось господь вас помилует!»


И в ответ ему братья молвили:

«Куда ветер дует в подне́бесьи,

Туда мчатся и тучки послушные,

Когда сизый орел зовет голосом

На кровавую долину побоища,

Зовет пир пировать, мертвецов убирать,

К нему малые орлята слетаются:

Ты наш старший брат, нам второй отец;

Делай сам, как знаешь, как ведаешь,

А уж мы тебя, родного, не выдадим».

*

Ай, ребята, пойте — только гусли стройте!

Ай, ребята, пейте — дело разумейте!

Уж потешьте вы доброго боярина

И боярыню его белолицую!

III

Над Москвой великой, златоглавою,

Над стеной кремлевской белокаменной

Из-за дальних лесов, из-за синих гор,

По тесовым кровелькам играючи,

Тучки серые разгоняючи,

Заря алая подымается;

Разметала кудри золотистые,

Умывается снегами рассыпчатыми,

Как красавица, глядя в зеркальце,

В небо чистое смотрит, улыбается.

Уж зачем ты, алая заря, просыпалася?

На какой ты радости разыгралася?


Как сходилися, собиралися

Удалые бойцы московские

На Москву-реку, на кулачный бой,

Разгуляться для праздника, потешиться.

И приехал царь со дружиною,

Со боярами и опричниками,

И велел растянуть цепь серебряную,

Чистым золотом в кольцах спаянную.

Оцепили место в двадцать пять сажень,

Для охотницкого бою, одиночного.

И велел тогда царь Иван Васильевич

Клич кликать звонким голосом:

«Ой, уж где вы, добрые молодцы?

Вы потешьте царя нашего батюшку!

Выходите-ка во широкий круг;

Кто побьет кого, того царь наградит;

А кто будет побит, тому бог простит!»


И выходит удалой Кирибеевич,

Царю в пояс молча кланяется,

Скидает с могучих плеч шубу бархатную,

Подпершися в бок рукою правою,

Поправляет другой шапку алую,

Ожидает он себе противника...

Трижды громкий клич прокликали —

Ни один боец и не тронулся,

Лишь стоят да друг друга поталкивают.


На просторе опричник похаживает,

Над плохими бойцами подсмеивает:

«Присмирели, небось, призадумались!

Так и быть, обещаюсь, для праздника,

Отпущу живого с покаянием,

Лишь потешу царя нашего батюшку».


Вдруг толпа раздалась в обе стороны —

И выходит Степан Парамонович,

Молодой купец, удалой боец,

По прозванию Калашников.

Поклонился прежде царю грозному,

После белому Кремлю да святым церквам,

А потом всему народу русскому.

Горят очи его соколиные,

На опричника смотрит пристально.

Супротив него он становится,

Боевые рукавицы натягивает,

Могутные плечи распрямливает

Да кудряву бороду поглаживает.


И сказал ему Кирибеевич:

«А поведай мне, добрый молодец,

Ты какого роду-племени,

Каким именем прозываешься?

Чтобы знать, по ком панихиду служить,

Чтобы было чем и похвастаться».


Отвечает Степан Парамонович:

«А зовут меня Степаном Калашниковым,

А родился я от честнова отца,

И жил я по закону господнему:

Не позорил я чужой жены,

Не разбойничал ночью темною,

Не таился от свету небесного...

И промолвил ты правду истинную:

По одном из нас будут панихиду петь,

И не позже как завтра в час полуденный;

И один из нас будет хвастаться,

С удалыми друзьями пируючи...

Не шутку шутить, не людей смешить

К тебе вышел я теперь, басурманский сын, —

Вышел я на страшный бой, на последний бой!»


И, услышав то, Кирибеевич

Побледнел в лице, как осенний снег;

Бойки очи его затуманились,

Между сильных плеч пробежал мороз,

На раскрытых устах слово замерло...


Вот молча оба расходятся, —

Богатырский бой начинается.


Размахнулся тогда Кирибеевич

И ударил впервой купца Калашникова,

И ударил его посередь груди —

Затрещала грудь молодецкая,

Пошатнулся Степан Парамонович;

На груди его широкой висел медный крест

Со святыми мощами из Киева, —

И погнулся крест и вдавился в грудь;

Как роса из-под него кровь закапала;

И подумал Степан Парамонович:

«Чему быть суждено, то и сбудется;

Постою за правду до последнева!»

Изловчился он, приготовился,

Собрался со всею силою

И ударил своего ненавистника

Прямо в левый висок со всего плеча.


И опричник молодой застонал слегка,

Закачался, упал замертво;

Повалился он на холодный снег,

На холодный снег, будто сосенка,

Будто сосенка, во сыром бору

Под смолистый под корень подрубленная.

И, увидев то, царь Иван Васильевич

Прогневался гневом, топнул о землю

И нахмурил брови черные;

Повелел он схватить удалова купца

И привесть его пред лицо свое.


Как возго́ворил православный царь:

«Отвечай мне по правде, по совести,

Вольной волею или нехотя

Ты убил насмерть мово верного слугу,

Мово лучшего бойца Кирибеевича?»


«Я скажу тебе, православный царь:

Я убил его вольной волею,

А за что, про что — не скажу тебе,

Скажу только богу единому.

Прикажи меня казнить — и на плаху несть

Мне головушку повинную;

Не оставь лишь малых детушек,

Не оставь молодую вдову

Да двух братьев моих своей милостью...»


«Хорошо тебе, детинушка,

Удалой боец, сын купеческий,

Что ответ держал ты по совести.

Молодую жену и сирот твоих

Из казны моей я пожалую,

Твоим братьям велю от сего же дня

По всему царству русскому широкому

Торговать безданно, безпошлинно.

А ты сам ступай, детинушка,

На высокое место лобное,

Сложи свою буйную головушку.

Я топор велю наточить-навострить,

Палача велю одеть-нарядить,

В большой колокол прикажу звонить,

Чтобы знали все люди московские,

Что и ты не оставлен моей милостью...»


Как на площади народ собирается,

Заунывный гудит-воет колокол,

Разглашает всюду весть недобрую.

По высокому месту лобному

Во рубахе красной с яркой запонкой,

С большим топором навостренным,

Руки голые потираючи,

Палач весело похаживает,

Удалова бойца дожидается, —

А лихой боец, молодой купец,

Со родными братьями прощается:


«Уж вы, братцы мои, други кровные,

Поцалуемтесь да обнимемтесь

На последнее расставание.

Поклонитесь от меня Алене Дмитревне,

Закажите ей меньше печалиться,

Про меня моим детушкам не сказывать;

Поклонитесь дому родительскому,

Поклонитесь всем нашим товарищам,

Помолитесь сами в церкви божией

Вы за душу мою, душу грешную!»


И казнили Степана Калашникова

Смертью лютою, позорною;

И головушка бесталанная

Во крови на плаху покатилася.


Схоронили его за Москвой-рекой,

На чистом поле промеж трех дорог:

Промеж Тульской, Рязанской, Владимирской,

И бугор земли сырой тут насыпали,

И кленовый крест тут поставили.

И гуляют-шумят ветры буйные

Над его безымянной могилкою.

И проходят мимо люди добрые:

Пройдет стар человек — перекрестится,

Пройдет молодец — приосанится,

Пройдет девица — пригорюнится,

А пройдут гусляры — споют песенку.

*

Гей вы, ребята удалые,

Гусляры молодые,

Голоса заливные!

Красно начинали — красно и кончайте,

Каждому правдою и честью воздайте.

Тороватому боярину слава!

И красавице боярыне слава!

И всему народу христианскому слава!

Ангел

По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел,

И месяц, и звезды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов,

О Боге великом он пел, и хвала

Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нес

Для мира печали и слез;

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна,

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.