Из книги «Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими»

(Составитель: Линор Горалик)

ГОРАЛИК: Расскажите, что можно про вашу семью до вас.

ЗИНГЕР: Да, вcё можно, тем более, что мой отец облегчил мне задачу и как раз в этом году написал свои мемуары и их опубликовал. С другой стороны, отчасти он ее облегчил, отчасти усложнил, потому что я с ним еще не обсудила какие-то расхождения моих воспоминаний со слов бабушки и того, что он написал и что он тоже знал, естественно, от нее, поэтому я в большом затруднении, что есть что. Например, в моем воспоминании мои прадед и прабабка после погрома в России, когда был уничтожен их магазин (бабушка с гордостью говорила: «Настоящий «Мюр и Мерилиз»!» Думаю, это была гипербола семейная)…

ГОРАЛИК: Какой это был город?

ЗИНГЕР: Это были Ромны. Так вот, после погрома они уехали через Александрию в Палестину. И бабушка всегда говорила про Палестину, а отец почему-то написал, что они уехали в Александрию, в Египет, и там осели. И это я с ним еще не обсудила и не знаю, чем же вызвано такое расхождение – тем, что он просто помнил Александрию и на том и остановился или, все-таки, там что-то было такое египетское. Была ведь и поближе Александрия – уездный город Херсонской губернии, вот был бы фрагмент альтернативной истории, представить себе, как они всем сказали, что уезжают в Египет или в Палестину, а сами в Херсонской губернии окопались (почти как Ильич – все думают, что он у Инессы, а он – в библиотеке). Только вот от погромов в Херсонской губернии не спасались.

У нас в семье мало и неохотно рассказывали о прошлом, когда я сравниваю, например, с семьей Некода – так просто день и ночь, там очень хорошо известно множество подробностей, мои же говорили скупо, неохотно, перед самым отъездом я пыталась «проинтервьюировать» бабушку. И эта информация как раз того времени, предотъездного, разговор был как раз о Палестине, бабушка иногда любила вздохнуть, что, наверное, вся бы их судьба повернулась иначе, если бы они там остались, а не вернулись в Россию как раз накануне первой мировой войны. Не сомневаюсь, что судьба, безусловно, повернулась бы иначе, но вопрос, повернулась ли бы она в лучшую сторону, стоит достаточно остро. Потом, например, есть история о том, как прадедушку после погрома нашли в морге с проломленной головой среди мертвых, кто-то просто заметил, что он еще дышит и его отходили. Это был тот погром пятого года или это был послереволюционный погром, когда они переживали набеги петлюровцев? Тогда, бабушка рассказывала, дети прятались под перинами и слышали крики родителей, которых пороли шомполами на дворе. И все это покрыто как-то такой дымкой неопределенности. То есть, понятно, что все это было, но было тогда или в другой исторический момент? Все смутно. 

По бабушкиной линии было довольно обеспеченное семейство, сперва у деда был большой магазин, потом после погрома, путешествия в неизвестном направлении в наши края или не совсем в наши края и возвращения у него была какая-то лавочка. После революции он, естественно, попал в категорию лишенцев. Бабушка, которая отучилась в местной гимназии с преподаванием немецкого и французского, была лишена возможности получить высшее образование как лишенка. Но евреи же не могут сидеть тихо. Она уехала в Ленинград, это был уже Ленинград, получив липовую бумажку о пролетарском происхождении. И поступила учиться в Судостроительный институт, где отучилась год. И тут появился кто-то из ее родных мест. Папа почему-то предполагает, что она боялась, что он на нее настучит, но по ее рассказу дело было не в этом. Дело было в том, что он сообщил ей, что повесился человек, который выдал поддельную справку. И, вероятно, повесился не просто так, а почувствовал, что ему дышат в затылок и дело плохо. Поэтому она, убоявшись последствий, быстренько из института ушла, работала всю жизнь бухгалтером, подрабатывая при этом всем, чем только можно, поскольку после войны она осталась одна. На самом деле, и на протяжении всей войны она уже была одна с моим отцом. Дедушка погиб в первые месяцы, в декабре 1941-го на Волховском фронте. Она всю войну не знала, что он погиб, не получала пенсию, жили они с отцом в эвакуации в Свердловске. Там она тоже кем только не подрабатывала, пока не устроилась в детский сад-интернат, чтобы быть поближе к отцу. Папа был всегда центром мироздания. 

ГОРАЛИК: как получилось, что папа… Папа из семьи другого типа был? Вы рассказали сейчас мамину историю?

ЗИНГЕР: Нет, это все история моего отца: бабушка по отцовской линии и ее родители. Говоря о маме, я имела в виду его маму. Я, сказать по правде, еще не полностью въехала во все это. Особенно теперь, по прочтении папиной автобиографии, у меня возникли еще дополнительные осложнения. Потому что много лет представляешь себе какую-то картину, но тут вторгаются дополнительные подробности и картина начинает рассыпаться на элементы пазла. Вообще, память удивительная штука, например, я была уверена, что, попав на родную Пушкинскую улицу, на которой я прожила с трех до шести лет и с которой связано несчетное количество воспоминаний, тут же найду свой дом. Ан-нет. То есть мне казалось, что я его нашла. Я не помнила номеров. А к тому же современный город Питер бока всем повытер в изрядной степени, там появились перегороженные и охраняемые проходы, все не так, как оно было. Ленинград же был сквозной, навылет. И при этом все напоминает, и все кажется, что оно – оно, но в то же время нет уверенности. То же самое произошло и с моими поисками бабушкиного дома на улице Марата. Отец был удачливее, он ездил в две тысячи одиннадцатом году и даже сфотографировал их дом. Но он-то помнил номер, в отличие от меня. Во всяком случае, повезло, что дом тогда еще не снесли. Количество снесенного и уничтоженного немыслимо. Сегодня, узнав о смерти Алексея Германа, я стала вспоминать, как мы с Некодом смотрели «Ивана Лапшина» впервые, попыталась вспомнить, в каком кинотеатре мы его смотрели. Помнила, что на Обводном канале, потому что после мы были под таким впечатлением, в таком странном выброшенном из реальности состоянии, что протопали, а на самом деле – пролетели (ветер в ушах свистел, только на подступах к дому уже ноги стоптали) – весь этот путь от Литейного по Обводному до улицы Гагарина, где мы тогда жили. Мы были в совершеннейшем ауте, это одно из самых сильных воспоминаний кинематографических в моей жизни, хотя было и еще несколько. Я у отца сейчас нашла «кино было и остается для меня важнейшим искусством». Вот и для меня так. И я нашла этот кинотеатр, кинотеатр «Север», на старой городской карте, а потом поискала в интернете и тут же выяснилось, что его больше нет, по крайней мере, в этом мире его больше нет. Помните у Галчинского: «Тут бы и кончить дни, в кинозалах случайных. Это — царство печальных. В них так просто забыться. Как прекрасны они». «Север» нас опередил, окончил свои дни сам в своем собственном кинозале.

ГОРАЛИК: Это мы потом, когда про вас будем говорить. Вот мы поговорили про папину семью еще до рождения папы. Папин папа?

ЗИНГЕР: Дед мой, Гиллель, тоже был из семьи лишенцев, у них был литейный завод в Могилеве. Он и сейчас называется завод братьев Мазья. Да, почему-то и при советской власти название оставалось, по крайней мере, оно упоминалось в музее заводской истории. Дед тоже, само собой разумеется, не мог получать высшее образование, будучи лишенцем, поэтому он стал механиком, а потом мастером на ленинградском шрифтолитейном заводе, который назывался волшебным словом «словолитня». Это был завод, который производил типографские станки. Дед был рационализатором, вносил какие-то рационализаторские предложения, у него были грамоты, которые бабушка очень бережно хранила. По-моему, в 35-м году они поженились, было еще несколько хороших довоенных лет. И папа родился в 37-м. И был таким маленьким царьком, единственный малыш и единственный мальчик в большом семейном клане. Началась война. У деда была бронь, потому что завод начал производить что-то важное для обороны, но он сказал бабушке, что не может спокойно ходить по улицам, когда все на фронте, и ушел добровольцем. Он и три его брата, все четверо были на фронте. Двое старших погибли – мой дед и его брат Гирш, Григорий. Двое младших прошли всю войну до Берлина и вернулись. Даже без особо серьезных ранений. Бабушка вернулась из Свердловска с отцом в ленинградскую коммунальную квартиру и обнаружила похоронку, всю войну пролежавшую в комнате дедовских родителей, рано погибших в Блокаду. Похоронены прадед с прабабкой на Преображенском кладбище, но могилы их не сохранились. 

ГОРАЛИК: Это мы прошли путь до рождения папы, давайте попробуем сделать то же самое с мамой. Сначала про мамину маму, потом про маминого папу до рождения мамы. 

ЗИНГЕР: Это гораздо сложнее, потому что гораздо меньше я знаю. У бабушки моей Кейли-Енты было три сестры. Их отец уехал из Могилева в Америку с двумя старшими с тем, чтобы устроившись на новом месте, вызвать к себе жену и двух младших девочек.

ГОРАЛИК: Это какие годы примерно?

ЗИНГЕР: Это до революции, до первой мировой войны, точнее не знаю. У матери бабушки, у моей прабабушки, обнаружилась какая-то проблема с глазами, и их в Америку не пустили. Семья оказалась разделенной. Еще в 20-е годы они переписывались. Потом, когда это стало опасным, связь была потеряна. Кстати, после перестройки какая-то родня выходила на маму, но мама не успела мне об этом толком рассказать. Одна из сестер, старшая, Стерра, Эстер, в честь которой мама была названа Стеллой, скоро умерла, вышла замуж и почти сразу умерла. Как ни странно, и у моей бабушки с отцовской стороны была в семье похожая история. Ее родная сестра, молодая, красивая, сходила с мужем в театр, вернулась домой и умерла. Истории того времени… 

Что я знаю еще про Кейлю-Енту? Что она считалась красавицей, и дедушка (мамин отец) всегда вспоминал о ней с придыханием. Он несколько раз к ней сватался, она была на пять лет его старше, видимо, считала, что не стоит соглашаться, ну мало ли, мальчик влюбленный. И все-таки он ее убедил, покорил. Она, насколько я понимаю, никогда не работала. Сидела с детьми, переезжала за мужем из города в город, со стройки на стройку), потом, уже в Москве, тяжело болела, так что моя мама была за старшую. У нее было, правда, два старших брата, но она была старшей девочкой, все хозяйство было на ней. Бабушка умерла, когда мне еще не было года. В памяти всплывают кислородные подушки. Судя по туманности впечатлений, мне кажется, что это воспоминание еще того времени, когда она умирала, потому что позднее могли быть еще кислородные подушки деда, но, судя по зыбкости, это именно ее кислородные подушки. Помню себя в подушках, обычных перьевых – так меня усаживали у нее на постели, как мне потом объяснила мама, подпирая подушками, чтоб голова моя тяжелая не перевешивала и я не падала. Бабушка звала меня «аптекарским пузырьком», но об этом я узнала уже гораздо позже. И это все. Потом уже я разглядывала потускневшее обручальное колечко в шкатулке с Тадж-Махалом и в той же шкатулке – звенья бронзового пояска с зелеными стеклышками, который, как мне кто-то объяснил, бабушка носила на черном платье. С этими звеньями мне позволяли играть, так что не диво, что они быстро потерялись. И была ее фотография в простой деревянной овальной рамке над дедовской кроватью, висевшая в окружении передвижников в тяжелых бронзовых рамах. Вот и все о бабушке. 

Дед мой родом из Одессы. Даже когда я пыталась его разговорить, из него невозможно было ничего вытянуть. Про себя он рассказывал охотно, про семью нет. Прадед был мучником, торговцем мукой. Единственное, что я знаю про прадеда это то, что мне рассказывал дед: как прадед феноменально разбирался в муке, он мог с легкостью определить, какой сорт пшеницы, какой помол, какие примеси, сколько лет было мельнику и все прочие подробности. О прабабушке знаю и того меньше. Только то, что дед хотел, чтобы меня назвали в ее честь Елизаветой. Какое-то время я даже жалела, мне нравится это имя, но я, в общем-то, понимаю своего отца, который воспротивился и сказал, что не хочет, чтобы ребенка звали бедная Лиза. В моем случае это было бы очень актуально, потому что я была ребенком с постоянными головными болями с младенчества, и меня, видимо, так часто называли бы бедной Лизой, что впору было бы утопиться. 

ГОРАЛИК: Каким был дед?

ЗИНГЕР: Дед был очень элегантным, очень галантным и весьма деспотичным. Для внуков дед был волшебником, он извлекал конфеты из ушей, что-то колдовал, и под подушками оказывались кедровые шишки с орехами, щелкал пальцами и между ними появлялись юбилейные рубли, которые в моем случае неизменно отдавались маме «на хранение». Для прочего мира он был крупным инженером-строителем и довольно известным коллекционером русского искусства XIX- первой трети XX вв. Уже взрослым он тяжело болел туберкулезом. Он был высок по меркам того времени, весил при этом всего 48 кг и, в общем, был не жилец. Но он все время боролся, у него была семья, четверо детей, сестры, которым он помогал, он чувствовал себя ответственным и изо всех сил боролся за жизнь. Ему была назначена какая-то неоправданно тяжелая и мало-результативная операция, при которой ломали ребра и производили какие-то манипуляции, в которых я ничего не понимаю. Но в этот момент появился… как это называлось? Это моя ненависть к медицинским понятиям сказывается, которая у меня глубоко инстинктивная, я всю жизнь все эти знания от себя отталкивала, что еще оставалось делать ребенку, затасканному по врачам и всяким специалистам? Вот я и не могу теперь вспомнить, как называлось это лекарство. А да, пенициллин. Его еще не было в продаже. И каким-то сложным-пресложным способом он добыл пенициллин, новое лечение ему помогло, поставило на ноги, и он дожил до 96 лет. 

Дед никогда не был коммунистом, хотя его неоднократно пытались принять в партию. Он любил рассказывать истории, которые я, к сожалению, плохо помню, о том, как он этого избегал. Еще он рассказывал, как мальчишкой после революции добывал дрова для семьи. Лазал по каким-то полуразрушенным чердакам, что было запрещено жесткими законами тех лет, все нужно было делать в тайне, к тому же, с изрядным риском для жизни. И он искал и находил обломки старой мебели, доски. 

Образование он получал самостоятельно, экзамены сдавал экстерном. Он гордо вспоминал, как преподаватель на экзамене по русской литературе начал спрашивать его про поэзию Тихонова, на что дед ответил, что Тихонов ему как поэт решительно не интересен, он его за поэта не считает. «А что же вам нравится из современной поэзии, молодой человек?» «Ахматова» – сказал мой дед. И тут удивительно: это ему скорее помогло, чем наоборот, тогда ведь люди попадались разные, и, видимо, он чем-то тронул этого экзаменатора. По остальным дисциплинам у него естественно проблем не было, он хорошо учился.

Дедовская элегантность была особого свойства. Она не зависела от того, что на нем было надето. Мама вспоминала, как она ставила заплатки на его единственную пару «приличных брюк», в которых он ходил на министерские заседания. 

Я видела его в последний раз за год до его смерти, он начинал терять зрение, но был по-прежнему шармером и говорил комплименты женщине-врачу, приходившей к нему домой. 

И он сказал мне нечто меня потрясшее: «Ты знаешь, я всегда любил жизнь, вот только теперь, когда я слепну, стало тяжело». Это сказал человек, переживший все, что выпало ему на долю, и похоронивший любимую жену и троих детей. 

С детства дед дразнил меня «нигилисткой», а как-то довел до слез, сказав: «Ну, ты и Плевако!» Конечно же, в свои семь лет, я не знала, что это была фамилия известного до революции адвоката и решила, что дедушка «обозвал меня плевакой». Потом все разъяснилось, я успокоилась, а кто такой Федор Никифорович Плевако помню до сих пор. Мне кажется, дед не без любопытства следил за всеми коленцами, которые я выкидывала. И то, что ему не удалось соблазнить меня московской пропиской и ролью наследницы, ему даже импонировало.

Когда я впервые явилась к нему в гости вместе с Некодом, дед спросил: «Вы приехали попросить моего благословения на брак?» «Нет, конечно», – ничтоже сумняшеся сказала я, и дед, не моргнув глазом, отдал в наше распоряжение диван. 

ГОРАЛИК: Как они с бабушкой познакомились?

ЗИНГЕР: Я не знаю. Это не принято было обсуждать.

ГОРАЛИК: Они были молодые, когда мама родилась?

ЗИНГЕР: Деду было тридцать лет, бабушке соответственно тридцать пять, но мама была третьим ребенком. Сперва родились два мальчика, следом мама и под конец ее младшая сестричка. 

ГОРАЛИК: Кто мама было по профессии?

ЗИНГЕР: Мама получила образование инженера-химика. Но она практически не работала по профессии. Она вышла замуж из Москвы в Ленинград, не успела устроиться, как родилась я, какое-то время она не пыталась найти работу, потом стала судорожно и безрезультатно ее искать. Иногда ее брали куда-то знакомые. Я помню чудесное место, в котором она проработала недолго, в Ботаническом саду в лаборатории, она несколько раз брала меня туда с собой. Совершенно зачарованное место. Ее взял знакомый профессор биологии, руководитель лаборатории, в надежде, что ее удастся оформить. То есть, он ее взял в лабораторию на пробу с тем, что ему удастся ее там оставить. Это ему не удалось. Поэтому все было довольно кратковременно. Несколько раз она приводила меня с собой и мне давали всякие колдовские предметы, аптекарские весы, например, с крошечными латунными гирьками. И я помню темные коридоры старинные с огромными полупустыми дубовыми шкафами, где стояли всякие колбы, ступки, пестики, это все была чистая магия, конечно. И Ботанический сад, теплицы. Почему-то самое сильное впечатление на меня тогда произвел огромный пурпурный клен.

ГОРАЛИК: Какой вы себя помните самое раннее? Какой вы были маленькой?

ЗИНГЕР: Помню себя очень рано. И вообще количество воспоминаний, подробностей, связанных с этим, оно несколько избыточно на мой взгляд. Но самых ранних, конечно, не так уж много. Я помню себя едва ли не с полугода, когда я начала свои первые передвижения между двумя стульями. Мне ставили стулья, и я переходила от одного к другому. На стулья клали бусы, я обожала бусы и сейчас тоже их люблю, и я за ними шла. Неслучайно, наверное, бусы и рифмы называются одним и тем же словом на иврите. Потом я помню свой первый день рождения. Родителям сперва негде было жить, они то снимали комнату, то какие-нибудь знакомые их пускали ненадолго. (Занятно, что мы с Некодом повторили ту же модель бездомности, первый год нашей совместной жизни мы мотались с места на место. То на вокзале, то знакомые пустят на неделю, то на три месяца, то мы где-то снимали. Приблизительно то же самое было у родителей, потому что они начали с того, что поселились в девятиметровой комнате вместе с моей бабушкой, и это, я думаю, навсегда лишило их отношения всякого будущего, потому что более жестокое испытание трудно себе представить. Мы этого, к счастью, избежали, у нас такого не было, но вот эти мотания мы повторили.) Не могу сказать точно, где это было. Помню, была квартира на Садовой, квартира на Елизаровской, в которую родителей пустил пожить кто-то из знакомых. Почти пустая комната, где стояла моя кроватка с сеткой, из которой я вылезаю самостоятельно, и я помню солнечный луч на золотом паркете и куклу. Это был мой день рождения и мне сделали сюрприз. Куклу я эту хорошо помню, она была пластмассовая с волосами какими-то искусственными, блондинка, в белых поролоновых пальто и шапочке. Эта кукла жила у меня долго, волосы ее быстро превратились в паклю, а потом она и вовсе облысела, и ее отправили в кукольную больницу. Даже трудно поверить, в моем детстве были кукольные больницы. Почти такие же, как в «Лампе», первой короткометражке Поланского. И она получила там новый парик, на сей раз – темные косы, темнее моих. Всех кукол своих я звала катями. Это было не имя, это было наименование, и у меня были и катя Наташа, и катя Марина и еще несколько кать… 

ГОРАЛИК: Это как украинское лялька.

ЗИНГЕР: Да, наверное, но это было только мое слово и больше ничье. Помню другую комнату, вернее, только один ее угол, темноту и слабый свет ночника, мы с мамой отгорожены шкафом. И мама меня учит произносить мягкое Л, я могла уже произнести «лампа», но мне был трудно выговорить «лев» или «лето». Я помню рисунок на занавеске. И свет молочный. Мне, наверное, года полтора.

Дальше уже менее удивительные воспоминания. Видимо, это была квартира на Садовой, последняя из кратковременных, поскольку я ее уже более или менее помню. Там мне подарили книгу «Три толстяка», которую я очень любила. Ее дали почитать соседской девочке, больной полиомиелитом, и мы уезжали. И мама, разрываемая противоречиями, не знает, напомнить ли о книге или нет. Решает, не напоминать, и мы оставляем книгу этой девочке. 

ГОРАЛИК: Я, когда в четыре года провела полгода в инфекционном отделении, родители туда принесли кучу всего включая телевизор. И потом все это пришлось там оставить, потому что нельзя. И вот эти, конечно, расставания…

ЗИНГЕР: Это должно быть чудовищно тяжело. Вот как раз отец описал, как он лежал в инфекционном отделении и там нечего было читать, и он очень мучился от скуки и тоски, но не просил ни о чем бабушку, потому что знал, что книжки придется оставить. Я в детстве трижды лежала в больницах, но ни разу, к счастью, в инфекционном.

Наконец, родители получили свою комнату, 9 квадратных метров в коммуналке на Пушкинской улице. Мне три года. И три года мы там прожили. Воспоминаний множество, я помню не только нашу комнату, но и почти всех соседей и их – такие разные – жилища, и, конечно же, кухню, где много всякого происходило и где я впервые узнала о том, что я еврейка.

ГОРАЛИК: Были ясли, садик?

ЗИНГЕР: Садик был, яслей не было, мама со мной сидела. Детский сад был, я его очень живо помню, коридоры, залы, запахи, дети, игрушки. А воспитательниц не помню вовсе. Они были представительницами безликой власти. Садик находился на улице Восстания, прежней Знаменской, прежде Павловский институт благородных девиц, там же была и школа, только вход с другой стороны. Я туда от силы года два ходила в детский сад, до школы дело так и не дошло, родители получили квартиру на Гражданском проспекте, так что уже все было совсем по-другому. А вот отец мой пару лет ходил в эту школу, отчего-то их мужскую школу несколько раз переводили с места на место.

Вообще, лучше всего я помню пространство, и это довольно странно, потому что я не слишком хорошо разбираюсь в архитектуре. Изобразительным искусством я как-то всегда интересовалась и немало читала о нем, но архитектура долго казалась мне скучной. При этом в моей жизни и, особенно, в моих воспоминаниях она занимает колоссальное место. И лучшие сны мои связаны с архитектурой, причем часто с фантастической архитектурой или с какими-то городскими местами, которые я якобы хорошо знаю, а на самом деле нет, это такая сонная география, знакомые только по снам улицы. 

Единственным исключением в архитектурной скуке была архитектура Древнего Египта. Родителям подарили два альбома с черно-белыми фотографиями – Карнак и Луксор. И вот эта архитектура казалась мне завораживающе страшной. Тогда же у меня появились первые египетские сказки. И они производили такое же, пугающе притягательное, впечатление, тут даже цветные картинки не спасали. Эти города мертвых настолько глубоко во мне сидят, словно я прожила неподалеку от них какую-то прежнюю жизнь, и меня совсем не изумило, когда в первом же сне, который увидел обо мне Некод, я появилась в виде египетского мальчика, живущего тайком в одной из гробниц.

ГОРАЛИК: Я хотела спросить про садик и социализацию. Это было каково? Вам оно нравилось – не нравилось, хотелось – не хотелось?

ЗИНГЕР: Нет, мне оно особо не нравилось и совсем не хотелось, но почему-то до вас никому не приходило в голову меня об этом спрашивать. вопроса не было, пойти или не пойти, поплакать и не поведут. Нет, естественно, что поведут. Может быть, я в какой-то момент и плакала, этого я не помню, просто была такая будничная обязанность ходить в детский сад.

ГОРАЛИК: Как был устроен этот ребенок?

ЗИНГЕР: Он был странно устроен. Вот я, например, ни с кем до какого-то момента не дружила, а когда подружилась, то подружилась с девочкой, с которой меня после сознательно раздруживали, причем и воспитательница, и родители. Я до сих пор помню, как ее звали. Это была девочка, которая считалась врушкой. Она рассказывала невероятные истории, которые я обожала. Я помню, как только мы с ней сошлись и начали все это обсуждать, как начались проблемы. И дальше… я не могу вспомнить, как это произошло, видимо, нас все время как-то разделяли, то есть ее поставят сюда, меня посадят сюда, не в ту пару, не за тот стол, спать положат в разных углах дортуара… Мы же были совсем как марионетки, нами было сравнительно легко управлять. И все на том и кончилось. 

Мне всегда были интересны люди, способные сочинять из любви к искусству. Сама я очень поздно начала врать, но зато уж тогда пустилась во все тяжкие и врала бестрепетно. Но в моем случае это было вранье по необходимости, вранье взрослым, которые по моим тогдашним представлением вообще были врагами и находились вне закона, и оно кончилось так же резко, как началось, с окончанием школы и уходом из дома. Но я, конечно, не о таком вранье. Помню, как однажды ко мне привели в гости сына отцовского коллеги, и как мама заранее осторожно предупреждала меня, что у мальчика «богатая фантазия». Он называл себя «царем обезьян» и рассказывал в невероятных подробностях о жизни своего царства. Жаль, что я не запомнила никаких деталей.

А в детском саду была очень хорошая девочка, с которой все хотели, чтобы я дружила. Наверное, мы даже были чем-то похожи, серьезные, с двумя длинными косами. И мы пассивно, безо всякого энтузиазма… ходили парой…

ГОРАЛИК: Это называется считались подружками.

ЗИНГЕР: Да, но мы не были подружками, нам было скучно друг с другом. Потом, я влюблялась, я все время влюблялась. И непременно ощущала такой зазор между объектом и чувством. Было ясно, что эти мальчики не соответствуют никаким моим представлениям, но что поделать, нужно было хоть чем-то оживить эту скучищу. Параллельно с мальчиками я влюблялась в киноактеров, вернее, в их роли. Меня тогда впервые повели смотреть «Сказку о царе Салтане». Я была влюблена, конечно же, в царевича Гвидона, а после этого были «Три толстяка». Гениальный фильм, я до сих пор его люблю. И там был Баталов – Тибул. Я помню, как мы играли в садовника, причем знали эту игру очень плохо, потому что дальше, чем «ой, что с тобой? Влюблена. В кого?» дело, как правило, не шло. Все сложное старинное продолжение игры отсутствовало. Это вообще, конечно, потрясающе, как дети переносят всякие архаические ритуалы и формулы. Они же носители древней культуры. Вот все эти «чур-чура», «я в домике» и прочая архаика, ее только дети сохраняют. Причем постепенно, конечно, что-то отмирает и теряется. Вот игра в садовника почти сошла на нет, но мы все же играли в нее. И я каждый раз решала, кого загадать – Гвидона или Тибула, а хотелось загадать обоих.

Я очень люблю вспоминать все эти стишки и песенки. «Жили-были дед да баба, ели кашу с молоком, рассердился дед на бабу, трах по пузу кулаком. А из пуза два арбуза полетели в Дом Союза, а в Союзе говорят, чтоб вернулись в детский сад».

У Некода есть свой репертуар, отчасти унаследованный от его отца, еще более старый, гимназических времен. Интересно, как что-то сохраняется, а что-то исчезает. И что меняется с изменениями географии, тоже очень любопытно.

ГОРАЛИК: Мне ужасно интересно, что вы все время рассказываете вокруг себя. Про все вокруг себя, но не про себя. Я просто буду иногда возвращать вас к себе. Например, что вы делали, когда вас оставляли в покое?

ЗИНГЕР: А, расскажу. Я не умела играть в куклы. У меня, естественно, были куклы, мебель, посуда кукольная, не так разнообразно, как у современного ребенка, но тем не менее. И я довольно рано научилась читать. Не сама. Мой отец научился сам в четыре года, а меня научили в четыре года. Учили и папа, и мама. И с папой это чаще всего оканчивалось слезами, он тяжело воспринимал тупость собственного ребенка, а у мамы были «педагогические способности» и все происходило вполне мирно. И научившись, я уже не расставалась с книжками. Я устраивала своим куклам жизнь, укладывала их спать и уходила «на работу»: находила себе книжку и устраивалась читать. Куклы были заброшены и забыты. Так что я рано приклеилась к печатному слову и дальше жизнь уж так и продолжалась. Впрочем, у меня случались кратковременные увлечения некоторыми игрушками. Например, калейдоскопами, которым отчего-то всегда очень быстро приходил конец (хотелось ведь разобрать его на части, а собрать снова почему-то не удавалось) или пистолетом с пистонами. 

ГОРАЛИК: В школу хотелось? Ожидание было? Чего хотелось?

ЗИНГЕР: Да, было. Я думаю, что я всегда хотела вырасти. Меня потрясают и восхищают дети, которые понимают, что не стоит к этому стремиться. Мудр был Шалтай-Болтай, когда говорил Алисе, что семь с половиной — никуда не годный возраст. «Если бы ты спроси¬ла совета у меня, я сказал бы: “Остановись на семи!“ Но теперь уже слишком поздно».

Но я хотела вырасти. Я думаю, я просто очень хотела освободиться от гнета.

ГОРАЛИК: Чего ждалось? Как представлялось себе и как оказалось на самом деле? Вы помните что-нибудь про сборы в школу?

ЗИНГЕР: Да, конечно. Я помню, как мне шили форму на подмосковной даче, где мы жили из года в год, дед снимал эту дачу много лет. На этой даче еще мама с братьями и сестрой в школьные годы отдыхали. Своей дачи у них не было. И вот соседка-портниха шьет мне форму. Помню, как я ее примеряю, как я исполнена важности момента. В первые годы я очень любила ходить в школу. У нас была чудесная учительница, которую я до сих пор с любовью вспоминаю, Вера Георгиевна. Очень светлый человек. Я видела учительниц параллельных классов и позже – учительниц своего младшего брата, но с нашей Верой Георгиевной их даже сравнивать было немыслимо. 

ГОРАЛИК: Чем?

ЗИНГЕР: Внутренний свет – этим все определяется. Она была очень деликатной, очень тактичной, очень мягкой, тонкой, лишенной того бюрократического налета, который прилипает так часто даже к хорошим учителям, не было в ней ни грана казенщины. К сожалению, судьба ее была не весела. Она жила с матерью и, кажется, с младшей сестрой, очень их поддерживала, а потом заболела туберкулезом. Это уже была совсем из другой эпохи болезнь, не то что дедовская. И ее вылечили. Насколько я помню, ее вылечили, но она должна была в какой-то момент уйти из школы, что для такого педагога от бога должно было быть очень тяжело. Но уже с четвертого класса у меня начались сложности со школой.

ГОРАЛИК: Я еще до четвертого класса спрошу, про первые три. Интересовала ли вас школа как таковая? Уроки, вот это все оно как воспринималось?

ЗИНГЕР: Нет, мне было неинтересно, потому что меня относительно рано научили читать, и мама занималась со мной письмом (прописи, палочки, петельки и крючки, нажим, который мне плохо давался, и который на мое счастье отменили, когда я пошла в первый класс) и арифметикой заранее, до школы. Поэтому мне обычно бывало нестерпимо скучно. И меня попытались отдать в шесть лет в школу, но с этим ничего не вышло, потому что я совершенно растерялась. Меня привели в первый класс в конце учебного года. Это странно. Я не знаю почему. Видимо, пока родители пытались добиться того, чтобы меня как-то пристроить, школьный год подошел к концу, или это было связано с переездом на новую квартиру. В общем, странный ход, потому что меня надо было просто в шесть лет привести в первый класс, тогда бы, наверное, не было никаких проблем. И я почувствовала себя очень потерянной. Там была другая учительница, я помню свое впечатление: взвешенная, мудрая, «старая» дама, которая маме отсоветовала отдавать меня в школу раньше времени. И я думаю, что это-то как раз было правильно, это был бы просто излишний напряг, в вундеркинды я никогда не годилась, несмотря на то, что у меня все было в порядке с учебой, но не было настоящего рвения вундеркиндского. Но, тем не менее, мне нравилось ходить в школу, потому что там была Вера Георгиевна, которую я очень любила. Помню, как я собирала у нас за домом первые фиалки, заворачивала их короткие стебли в серебряную фольгу, чтоб отнести ей в подарок. Но, кажется, мама этого не одобрила, и фиалки так и завяли.

ГОРАЛИК: А дети другие вас интересовали в это время?

ЗИНГЕР: Меня они очень интересовали, но у меня вечно в школе были проблемы с друзьями. У меня были друзья вне школы, были друзья на даче, была соседка по подъезду, которая была на год меня старше и с которой мы подружились сразу по приезде в этот дом. Это была новостройка, нас вселили почти одновременно. На следующий год она пошла в первый класс, а я еще была детсадовской, и началось постепенное расхождение, хотя какие-то контакты оставались еще долго. А в школе у меня никогда не было друзей. Иногда мне удавалось с кем-то сблизиться, но очень ненадолго. Как правило, оказывалось, я этого вовсе не понимала, но, как правило, оказывалось, что лучшая подружка в этот момент болела, и меня поставили заместителем…

ГОРАЛИК: С четвертого класса начались проблемы. Это было что?

ЗИНГЕР: Это было связано с тем, что классная руководительница, как раз учительница русского и литературы, меня сильно невзлюбила. По принципу «шибко умная», потому что какие-то дурацкие вопросы задавала, лишние книжки читала, ухмылки какие-то иногда бывали, я думаю. И это было достаточно драматично, потому что она меня изводила и ставила мне неоправданно заниженные оценки, а это же были мои любимые предметы. Я всячески рыдала и просила меня забрать из школы, но родители ничего в этом смысле не предприняли, потому что… Я думаю, что, как правило, все упиралось в то, что я была больным ребенком, я много уроков пропускала. К тому же, соседняя школа была математическая, в эту сторону я никогда не смотрела, несмотря на то, что отец у меня великий математик, и он всегда мечтал сделать из меня математика, хоть завалященького какого-нибудь доктора наук средней руки, пока не смирился с тем, что есть. Но надо сказать, что смирился он достаточно рано, и мне очень повезло, что он неизменно поддерживал мои писания. 

ГОРАЛИК: Вы сказали, что ребенок, который часто пропускал и часто болел. Я не знаю, хотите ли вы рассказывать, про что это было, но я безусловно хочу спросить. Потому что ребенок, который много болеет, на самом деле болезнь – это мир, такой внутренний. Поспрашивать про это или не хотите?

ЗИНГЕР: Я могу рассказать, в чем тут было дело, хотя, что же это было, никому не понятно до сих пор. Где-то уже в три года я показывала, что у меня болит голова. До этого было тоже что-то диковинное. Отец рассказывает, что он меня побаивался, потому что я была младенцем, который ночью не спал, не плакал и смотрел в потолок. Вот такой странный тролль, какой-то подкидыш. А потом начались эти безумные головные боли. Я предпочитаю считать их «свойством моей натуры», как однажды сказала мне очень милая доктор. Мне было тогда уже лет тринадцать-четырнадцать, я только и слышала от мамы, что о своем невыносимом характере, так что мне очень понравилось такое объяснение и впоследствии я им охотно пользовалась. Все эти годы мною занимались, меня водили к лучшим специалистам, которые пытались чем-нибудь помочь. И все эти таскания по врачам меня порядком изводили. Чем только меня не пичкали, помимо непременных спутников всякого ленинградского детства – рыбьего жира и хлористого кальция! Но годам к пятнадцати я начала потихоньку спускать все эти порошки люминала и таблетки пипальфена в унитаз.

ГОРАЛИК: Очень многие люди, рассказывая про детские болезни, рассказывают про то, что есть некоторый момент блаженства, связанного не с болезнью, а с тем, что тебе предоставляется день, когда тебя не трогают почти. Или это не такого типа было? Когда тебя не тащат в школу, оставляют в покое, когда ты сам с собой. Или таких моментов не бывало?

ЗИНГЕР: Нет, блаженство было, когда боль проходила. Это то, что с годами, к сожалению, прошло. С возрастом эйфория исчезла. Головная боль проходит, но уже не испытываешь этого невероятного облегчения. А я помню настоящее состояние эйфории. Что же до того, что оставляют в покое… Нет, блаженства не было, но когда пришло понимание этой оставленности в покое, я научилась ее использовать. То есть, я начала еще и симулировать приступы с какого-то возраста. 

ГОРАЛИК: По мере взросления школьного там находилось что-нибудь, что стало интересно с точки зрения учебы?.. Вот что я пытаюсь спросить. Вот мы находимся сейчас в районе пятого класса. Как был устроен мир интересов уже вот этого довольно взрослого ребенка? 

ЗИНГЕР: Помимо книг, которых становилось все больше, помимо литературы и неновой истории, меня многие вещи занимали. У меня была коллекция минералов, один из моих двоюродных дедов был геологом. И мне привозили камешки. Они были очень красивыми, я их очень любила. Это было, признаться, не так уж захватывающе, хотя я считала, что увлекаюсь геологией и мечтала, что меня когда-нибудь возьмут в экспедицию, что было совершенно невозможно, естественно, с моими головными болями. На самом деле мне всегда хотелось перебирать камешки – не важно, в песочнице или на морском берегу. Я и сейчас могу этим бесконечно заниматься. И я всегда затруднялась понять, чем одни минералы лучше других, и почему про какой-нибудь удивительной окраски камень мне с пренебрежением говорят «да это обычный кремень». Потом я прочла биографию Шлимана и увлеклась археологией. Кажется, больше всего меня вдохновляла история о том, как Шлиман нарядил свою жену Софию в украшения троянской царицы. И, конечно, поиски Трои не могли меня не захватить. «Мифы и легенды Древней Греции» Куна мне подарили лет в шесть, я ими зачитывалась. А еще раньше были «Сказания и легенды о скандинавских богах и героях». Вообще, чем я только не зачитывалась в детстве. Например, описаниями полярных путешествий. Правда, единственное, в чем выразилось это увлечение, было то, что двум цыплятам на даче я дала звучные имена Амундсена и Нансена. Потом я любила ботанику. Единственный из школьных уроков, который я вспоминаю с любовью, это ботаника. Все остальное, кроме литературы, было «нормально». Вот это омерзительное словечко. Потому что по отношению к школе я начала бунтовать только в старших классах. Не в восьмилетке, я ходила в восьмилетку, а потом, когда перешла в 9-10 класс в другую школу… Это был рабочий район, единственная хорошая школа была математической, куда меня не отдали. Она, кажется, даже возникла после того, как появилась эта восьмилетка. 

ГОРАЛИК: Что значило бунтовать? Это как выражалось?

ЗИНГЕР: С учителями, кроме той классной руководительницы, которая к счастью ушла от нас, когда я перешла в 7-ой класс, и это было истинное избавление, у меня всегда были хорошие отношения. Но в 9-10 классе я начала прогуливать просто все подряд. То есть, я естественно, пользовалась своими головными болями. С меня было довольно политинформаций, линеек, классных часов и перманентной фальши школьного образования. И у меня была большая любовь – моя преподавательница истории искусств. Если вы книжку мою помните немножко, то «письма к Оне» – это к ней. И школа была очень смешная, вот эта десятилетка. Она фактически была спортивной школой, в которой мальчики были футболистами. И она просуществовала чуть ли не год или даже два со старшими классами исключительно мальчишескими, чего в принципе система образования не поощряла. И директору поставили ультиматум: либо вы берете девочек, у которых будет два дополнительных часа занятия легкой атлетикой, либо – может быть, ей даже дали этот выбор, а может, она его сама инициировала – либо у вас будет класс с эстетическим воспитанием. Поэтому у нас вдобавок к обычной программе было каждый день по два дополнительных урока, пока мальчишки тренировались, у нас были история искусств, музыкальная литература, эстетика, даже танцы. Танцы – это особая история… 

ГОРАЛИК: Вы прогуливали и это?

ЗИНГЕР: Нет. Потому что эти два часа, которые иногда вела Она, она вела историю искусств у нас, надо было пережить, потому что после этого у нее кончались занятия, она уходила из школы, и я уходила вместе с ней. Мы шли в какое-нибудь кафе-мороженое или ехали к ней или шли ко мне. Это была жизнь. В те же дни, когда она по какой-нибудь причине не появлялась в школе, я мчалась к ней. Причем буквально мчалась, даже вверх по эскалатору я неслась сломя голову.

ГОРАЛИК: А что про танцы?

ЗИНГЕР: А, про танцы очень смешно. Мне все время пытались как-то компенсировать проблемы с координацией движения, поэтому на танцы меня водили еще в детсадовское время. И эти танцы проходили в кинотеатре «Родина». Недавно в Живом Журнале у Низовского, есть такой фотограф питерский, я увидела фотографию интерьера этого кинотеатра «Родина». Все всколыхнуло, да. Безумно красивый старинный особняк, именно безумно – как в романсах, широкие лестницы, белые с золотом двойные двери, инкрустированный паркет. И меня туда водили. Я была абсолютно бездарна. Как была, так и осталась. Никаких танцев. Разве что, когда никто не видит.

ГОРАЛИК: Вас развлекало или это было давление?

ЗИНГЕР: Давление. Хотя оно смягчалось тем, что у меня там появилась подружка Яна, из которой вышла как раз замечательная танцовщица, она вполне серьезно занималась, побеждала на конкурсах.

ГОРАЛИК: А в школе?

ЗИНГЕР: И в школе у нас тоже было нечто, что называлось то ритмикой, то хореографией. В младших классах. И все время менялись преподаватели, в основном, были тетеньки, а в какой-то момент появился дяденька, который, как мне кажется, все эти уроки порядком ненавидел, фрустрированный был гражданин. Однажды он выгнал меня из класса и вызвал мать в школу. Для меня это было настоящим потрясением. Я от души танцевала галоп. Он решил, что я издеваюсь. Честно говоря, мама очень редко за меня заступалась, она всегда считала или делала вид, что считает, что учителя правы. В общем, меня держали в большой строгости. Но вот тут она пошла и, видимо, задала ему жару, потому что дальше пошло полегче, поспокойнее и из класса уже не выгоняли. Но и от души мне уже больше не танцевалось, по крайней мере, на уроках.

За все школьные годы меня только еще дважды выставляли из класса. Один раз та самая невзлюбившая меня классная дама – за то, как я с выражением читала рассказ Тургенева «Хорь и Калиныч», а второй раз – с урока пения, поскольку, переиначивая по своему обыкновению слова песен я, видимо, потеряла всякую осторожность. 

Сейчас даже странно, что я все еще помню эти истории. Гораздо чаще я возвращаюсь совсем к другим случаям, к тем, которым я не могу найти не только никакого объяснения, но и никакого подтверждения.

Странные похоронные процессии, которые я помню, как во сне. Неожиданно на Речной улице, где находилась наша дача, раздавались звуки траурной музыки. Я бежала к калитке и застывала перед ней, пока мимо не проплывали грузовики (по крайней мере, два, мне кажется), украшенные венками и напоминавшие гигантские фюнебральные торты, на которых стояли люди в военной форме и девушки в народных костюмах. Это случалось не однажды, хотя никто из взрослых уже не помнил такого и не понимал, о чем я спрашиваю, в те годы, когда я начала интересоваться, что же это было. Домового ли хоронили? или полкового? 

Солнечный день на Елагином острове, я с родителями и кем-то из их знакомых в ЦПКиО им. Кирова, на дощатой сцене одинаковые царевны-лягушки водят хоровод, у них длинные накладные косы. Видимо, кто-то из взрослых это отмечает, и я с гордостью думаю, что у моей мамы-то коса не накладная, настоящая. Но почему мне кажется, что после этого маме тоже предложили нарядиться в сарафан и кокошник и она это сделала?

Зима, я возвращаюсь из школы, на скамейке перед парадным, там, где в хорошую погоду обычно располагаются соседки-пенсионерки, сидит бледный молодой человек в круглых зеленых очках. Он полностью соответствует описанию маньяка, душащего детей по подъездам, о котором все шепчутся уже несколько недель. Стараясь не подавать вида, я бросаюсь бегом на наш седьмой этаж. Ждать лифта слишком страшно. Задыхаясь под тяжестью цигейковой шубы и ранца, добираюсь до дома. Мама уверяет, что это, наверное, просто был кто-нибудь из ЖЭКа, и говорит, что бежать по лестнице было глупо – с моими-то скоростями. На второе утверждение мне нечего возразить, но с первым мне трудно согласиться и по сей день: много ли в ту эпоху было в Ленинграде молодых людей в круглых зеленых очках?

ГОРАЛИК: А это же уже такой сознательный возраст, когда что-то же уже происходило с текстами, наверное?

ЗИНГЕР: С моими? Ничего. Их просто не было. Помню, был какой-то конкурс объявлен в «Ленинских искрах» и я почему-то решила попробовать свои силы в стихосложении, но тут же и отказалась от этой идеи. Помню, как отец, который занимался со мной, пытался заставить меня перевести стихотворение Стивенсона «Осенние костры». Мне это казалось немыслимым, каким-то издевательством над стихами. Есть стихотворение, допустим, его можно правильно перевести, но ведь невозможно все эти правильные слова уложить в ритм и размер. А если во что бы то ни стало сохранять ритм и размер, то вместо правильных слов появляются неправильные. По правде говоря, у меня это убеждение осталось до сих пор, так же как неумение писать на заданную тему.

ГОРАЛИК: Что очень много говорит о вас как о двуязычном поэте.

ЗИНГЕР: Да, и переводчике. Все-таки в голове у меня живет очень сильная убежденность, что все это блеф. Что не отменяет моей любви к переводной поэзии. 

Были и еще какие-то газетные конкурсы, и тоже меня все время пытался отец подтолкнуть, потому что он-то сам версифицировал в детские годы, а у меня ничего не получалось, я не понимала, как это. Позже в возрасте, наверное, лет тринадцати появилась любовь к Лермонтову. Вообще, я, кстати сказать, не любила детские стихи. Вот то, что все дети читают, наизусть учат – Чуковский, Маршак, Барто. Единственное, что я любила, и это как-то осталось со мной, это английские песенки в переводе Маршака. И шотландские, «Крошка Вилли-Винки». Но ведь это и не было «детской поэзией», это было что-то совсем иное. Вот такой специальной детской поэзии я не любила. И стихи появились достаточно поздно. В тринадцать Лермонтов. И я даже пыталась учить его наизусть. Хотя я плохо учу наизусть. Очень странно. То, что я свое не помню, это ладно, это неудивительно, я ведь не перечитываю свои стихи по многу раз, но даже чужие, самые любимые, до дыр зачитанные… Когда уже года через три в моей жизни появился Мандельштам, я поняла, что по строчке помню почти все, а целиком – ни одного стихотворения. 

ГОРАЛИК: Вот девятый-десятый класс начинает попахивать выбором поступления. И выпускными, кстати. 

ЗИНГЕР: Ой, это сложно, давайте сначала дорасскажу про стихи. Сначала Лермонтов, несколько позже появился Блок. Это две большие мои детские любви. Все-таки еще детские. И всякие «Офелии в цветах, в уборе из майских роз и нимф речных» и «Умри Флоренция, Иуда». Я думаю, что в 13 или в 14 я начала что-то такое первое свое сочинять. Ужас был какой-то, ужас-ужас, который потом было стыдно вспоминать.

ГОРАЛИК: Редкий случай, когда ребенок это чувствует. 

ЗИНГЕР: Я не в том возрасте, когда это написала, почувствовала, я почувствовала это чуть позже, потому что в этом возрасте все-таки происходят скачки в развитии. И от этого и появляется такое смешное детское ощущение: «ну тогда-то я была глупая совсем».

ГОРАЛИК: И это было два месяца назад. Да-да-да. 

ЗИНГЕР: В 9-10 классе я продолжала что-то сочинять. То, что уже кому-то нравилось. В частности, моему отцу. Он повел меня к Кушнеру. В каком классе это было? Наверное, в девятом. И Кушнер даже как-то так одобрительно, любезно что-то сказал, книжки свои подарил и было все очень мило, и я дальше что-то продолжала карябать. А потом показала Оне, и Она очень раскритиковала. И самое странное, что она привела какие-то неожиданные примеры того, что она считает поэзией, а что не считает. И это осталось во мне на всю жизнь. Мудро это было на самом деле, потому что она не стала мне великую поэзию читать, а процитировала строчки своих подруг, которые тоже писали стихи. Они не были поэтами и не претендовали на это, но в стихах что-то такое проскочило настоящее. И это для меня вдруг оказалось ужасно наглядным. Во-первых, то, что она говорила, я всегда впитывала всеми порами, не только головой, оно усваивалось даже как-то поверх моих способностей к восприятию. Потом я помню, как в девятом классе уехала на летние каникулы. Как я без нее страдала. Я вязала ей шарф и писала стихи. И вот эти стихи она уже начала воспринимать отчасти всерьез. Уже в 10 классе, по-моему, папа опять повел меня к Кушнеру, и на сей раз было ужасно смешно, потому что Кушнер сказал… Во-первых, у меня была «маленькая поэма в до-миноре». Я, кстати, фрагменты из нее даже вставила в "Изображении растений, камней и воды". Есть у меня такое моралите из «Осажденного Ярусарима», вы его, наверное, не знаете, потому что я не включила его в то избранное, которое выходило в НЛО, вы, наверное, как раз его читали?

ГОРАЛИК: Да. 

ЗИНГЕР: А это была вещь из книжки «Осажденный Ярусарим». Там было две «пьески»: «фарс» и «моралите». Ну вот, «Маленькая поэма в до-миноре». Он мне сказал: «Я считаю, что музыка и поэзия не должны пересекаться». Это меня возмутило, потому что я очень любила Галчинского, и у него музыка и поэзия прекрасно пересекались. А кроме того, он нашел у меня таинство желаний в стихах. То есть, строчку «и где деепричастный оборот, не причастившись таинства желаний» и что-то там дальше. Это было уже нечто, по-моему, под впечатлением от чтения Бродского. И он сказал: «Ну что это за таинство желаний, что вы можете знать о таинстве желаний?» Ну, извините, Александр Семенович… И тут, конечно, мне уже стало смешно, но я была довольно воспитанным ребенком. Думаю, что он был несколько смущен, а кроме того, он понимал, что я уже в том возрасте, когда нужно либо чем-то помогать, либо отстраниться. Можно его понять. Потом у меня была очень смешная встреча с Александром Семеновичем в 2001-м году, когда я приезжала в Петербург впервые после отъезда из России. Собственно, это был единственный раз, когда я приезжала в Петербург с тех пор, как уехала в Иерусалим. Но это отдельный разговор. 

В старших классах были еще школьные олимпиады забавные. Например, героиней моей олимпиады по литературе была Анна Бунина, которая так и осталась моей героиней. О ее существовании я узнала из журнала «Работница». Как и откуда мы вообще почерпывали наши знания, это достойно удивления. Вот в журнале «Работница», в старом номере, который в какой-то дачной мансарде попал мне в руки, там помещали на последней странице обычно какую-нибудь картину, образец женской красоты, к которой я всегда была неравнодушна, и в этом номере на последней странице была картина Варнеке «Портрет Анны Петровны Буниной» и какая-то биографическая справка. Когда я вернулась с дачи в Ленинград, я стала ею специально интересоваться. Обнаружила, что практически нигде про нее ничего не написано. И мой двоюродный дед помог мне проникнуть в библиотеку Академии Наук. И я ходила туда и начитывалась. И писала, это был девятый класс, я написала олимпиадное сочинение, в котором высказывала всякие непопулярные в средней школе идеи вроде «внутренней свободы» и тому подобного. И преподавательница литературы вместе с нашей прекрасной директрисой пытались меня как-то уговорить смягчить некоторые формулировки, на что я, разумеется, не согласилась. И, тем не менее, они отправили сочинение дальше – на районную олимпиаду, а дальше оно попало и на городскую. Опять-таки вчера, вы вообще каким-то тригером послужили, потому что пошли какие-то странные воспоминания и совпадения, и вчера в ФБ знакомая поместила фотографию Владимира Марковича Марковича. И я поняла, что Владимир Маркович Маркович – это, видимо, тот самый доцент Маркович, который на олимпиаде по литературе во Дворце пионеров со мной собеседовал и которому я излагала суждения только что прочитанного Гершензона о пушкинском «Памятнике», где он объясняет, что «долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал» - это фигня по сути дела, народу-то ты будешь чем угодно, может быть, любезен, но для поэта это не главное. Это то, что для меня тогда было откровением. 

Что же еще? Мы в конце школы сейчас… Я не сдавала экзамены, я была освобождена от экзаменов. 

ГОРАЛИК: Халтурщица.

ЗИНГЕР: Ужасная халтурщица. У меня были хорошие оценки, потому что, не ходя на уроки, я сдавала экстерном все предметы учителям, которые относились ко мне очень мило и с некоторым сочувствием. Но экзамены, я думаю, я не сдала бы никогда. 

ГОРАЛИК: Что было с темой поступления и выбора профессии?

ЗИНГЕР: В детстве кем я только не мечтала быть, но мне про всё говорили: «Ну куда тебе? Какой из тебя археолог, надо же в экспедиции ходить, а у тебя голова болит. Геология? То же самое. История? История – это вранье». Это сразу было ясно, что история – вранье, поэтому не надо и пытаться поступать на исторический. Журналистика тоже соответственно – обман. Филология? В университет евреев не берут на филологический, а педагогом я не хотела быть. Всё это было известно с самого раннего детства, то есть, меня от всего отваживали на самом деле. Во-первых, потому, что отец еще не потерял надежду сделать из меня математика. Например, помогая мне с какими-то школьными занятиями, он подсовывал мне университетские задания и я их решала. Я не понимаю, как это делала. Вчера у меня был смешной момент, я вдруг решила посмотреть… Я увидела ссылку на академию Хана. Знаете, что это такое?

ГОРАЛИК: Нет. 

ЗИНГЕР: Это замечательная штука. Все школьного уровня знания расписаны такими крошечными очень доходчивыми роликами. И я решила посмотреть на линейные уравнения, потому что у меня вдруг потемнело в глазах и я поняла, что даже настолько школьную математику уже не помню. А как тогда все это происходило, я не понимаю. И отец мне не говорил, что это сложные задания. Он меня будто бы натаскивал для моих школьных занятий и давал задачки, которые я с муками вырешивала, а потом он говорил: «Вот видишь, эти задачи студенты решают». Подозреваю, что тут действовали, скорее всего, мои медиумические способности, другого объяснения я не нахожу. Возможно, мучительное сосредоточение позволяло мне угадывать правильные решения. Разумеется, кроме ненависти к этим мукам у меня ничего не возникало. Поэтому ясно, что поэзия – единственное, что мне оставалось. В какой-то момент я решила идти в театральный институт на факультет театроведения, потому что это было место, в котором училась Она и про которое она мне сказала, что там, по крайней мере, лучше с национальной политикой дело обстоит. Это было хождение по святым местам, можно сказать. И вот туда я и пошла. Сначала были два экзамена по специальности: рецензия и собеседования. С этим тоже всякие истории связаны, но это же бесконечно…

ГОРАЛИК: Как поступали? Есть что про это рассказать?

ЗИНГЕР: Были, конечно, интересные моменты, да. Я до сих пор удивляюсь, насколько плохо я понимала театр как таковой. Я была совершенно нетеатральным человеком. И осталась нетеатральным человеком. Главный театральный опыт моей жизни – неудавшаяся попытка поставить «Золушку» Шварца во втором классе. Единственным светлым пятном так и не осуществленной постановки был мой одноклассник с большим воодушевлением, швырявший на пол свою шапку-ушанку и вопивший «К черту, к дьяволу! Ухожу в монастырь!»

Для меня все шло через литературу. Даже непобедимое оружие, позволявшее мне одерживать верх в школьной войне полов, я обнаружила еще в четвертом классе в книге «Гоголь» – сейчас уже трудно вспомнить, была ли то «Майская ночь, или Утопленница» или «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» – так что я слыла грозой мальчишек и долго еще таскала их за чубы с чувством глубокой благодарности первоисточнику.

Но перед поступлением я начитывалась всякого. И читала какие-то не самые обычные вещи. Федора Федоровича Комиссаржевского, Николая Николаевича Евреинова… Так что мне было о чем поговорить на собеседовании. И все это происходило ко взаимному удовольствию моему и преподавателей, которые меня спрашивали. Поэтому для меня было чудовищной травмой, когда мне сообщили оценку за собеседование. Это была четверка. Я редко расстраивалась из-за всяких результатов, но тут была обида, потому что я могла поступить только по результатам этих двух экзаменов по специальности, если бы они поставили мне нужную оценку. Я уже не помню всех этих подробностей. Я видела, что все было хорошо, не было сомнений. Рецензию я написала на пятерку, но дела это уже не меняло, пришлось сдавать и остальные экзамены. Все же, я сдала их с грехом пополам, хуже всего историю, потому что история партии уже и всякие такие моменты, которые вызывали у меня вполне понятное отторжение. 

ГОРАЛИК: Театральный вас в этом смысле разочаровал? Вы ждали чего-то более близкого своим интересам?

ЗИНГЕР: Нет, я ничего не ждала. Это тоже история (и отчасти даже история партии, можно сказать), потому что я не хотела никуда поступать. Я еще в 10 классе собралась выходить из комсомола, терроризировала своих родителей…

ГОРАЛИК: Какой это год был?

ЗИНГЕР: Это был 87-ой, наверное. 

ГОРАЛИК: Уже можно, но еще не нужно?

ЗИНГЕР: Нет, еще нельзя, еще совершенно было нельзя. Нет, никакой не 87-ой, похоже, у меня цифровая дислексия развивается, 78-ой. 

ГОРАЛИК: А чем руководствовались?

ЗИНГЕР: На даче – дача вообще играла огромную роль, я про дачу по сути еще и не начинала рассказывать – на даче непременно слушались Голоса. Дедушка слушал «Спидолу» и все присутствовали. И вообще, разговоры о политике велись при ребенке постоянно. 

ГОРАЛИК: Прекрасно.

ЗИНГЕР: в общем-то, я не уверена, что так уж в самом деле прекрасно. Взвешенность восприятия, которая могла быть у взрослых, у меня отсутствовала напрочь. Для меня всё было очень остро и требовало действия. И почему этого действия не последовало? Вероятно, я просто с нужными людьми в тот момент совсем не была знакома, а позже появились другие приоритеты. И я помню, как я терроризировала мать, а она меня пыталась отговаривать и приглашала своих знакомых, которые на меня должны были повлиять. 

Помню еще одну городскую олимпиаду, на сей раз по истории, для которой я писала работу про декабриста Михаила Лунина, тоже все больше про внутреннюю свободу распространялась. И был какой-то странный опросник, в котором я, бравируя, на вопрос «Кем вы хотите быть?» (предполагалось, что историком или учителем истории), ответила: «разнорабочим». Я очень живо это помню, все происходило, между прочим, в казематах Петропавловки. И помню нашу компанию трех девочек, которые прошли на эту городскую олимпиаду. Кстати, та, что получила первое место, действительно, стала историком. Она писала о Трубецком и оправдывала его невыход на площадь.

А борец из меня не получился. Я по природе своей не борец и не способна ценить то, что может достаться с боем. Зато я умею любить то, что дается даром, в подарок. И радоваться этому.

Может быть, я перебрала в юности бунта и борьбы. В детстве я тоже не была борцом. Когда мой дядюшка, пытаясь научить меня плавать, без предупреждения убрал свои поддерживавшие меня руки, я тут же камнем пошла на дно. Помню свое праведное негодование: было бы только справедливо, если бы я утонула после такого предательства. Сколько лет мне тогда было? лет 6-7, еще до школы.

Единственный вид борьбы, в котором я иногда упражняюсь, это борьба с собой. Вольная борьба. Тут я тоже не большой герой, но и уступать себе не хочу, так что иногда случается побеждать. И поскольку внутри это как бы само собой происходит, то и радует. Что же до внешнего, то я научилась только двум вещам: игнорировать его или противостоять ему.

ГОРАЛИК: На фоне этой учебы с жизнью происходило что? Вообще сколько времени вы провели на театральном? 

ЗИНГЕР: Три года, после этого я ушла.

ГОРАЛИК: Помимо учебы как эти три года были устроены. 

ЗИНГЕР: Я жила вместе с сокурсницей на улице Моховой как раз рядом с институтом в комнате, которую нам обеим снимали родители. Комната была в очень странной, очень смешной коммуналке. Иногда я ходила на занятия, иногда в библиотеку.

ГОРАЛИК: Чем странной?

ЗИНГЕР: Да там очень колоритная была публика. Самой яркой была Елена Петровна, соседка-татарка, которая говорила с большим чувством «евреи хорошие люди, с евреями я жила». И такой там подтекст сочный звучал в этом «я жила». И приходили какие-то темные личности кавказской национальности, пытавшиеся к нам влезть, а она надвигалась на них грозно и говорила «тише-тише, девочки занимаются». Отличная была Елена Петровна. 

ГОРАЛИК: Была какая-то компания, которая имела значение? Какой-то круг людей, который имел значение вот в этот момент?

ЗИНГЕР: Не то что бы круг. Ну да, на первом курсе я встретила… собственно, мы учились вместе с Некодом на этом курсе, но настоящая встреча у нас произошла только в конце года. Это было заочно-вечернее отделение, поэтому…

ГОРАЛИК: Можно было никогда не увидеться. 

ЗИНГЕР: Не то чтобы не увидеться, но не познакомиться можно было. И он-то приезжал из Новосибирска, то есть, только на сессию, а я ходила на вечерние занятия. Это тоже было смешно. Я прошла на дневное по баллам, но почему-то вызвали маму, сказали: вы знаете, девочка слабого здоровья, она все равно не сможет, тут в колхоз надо ездить, то-се, давайте мы ее на вечернее-заочное. А мне было все равно, как известно, и меня это вполне устроило. Жизнь состояла… Да как-то так, ну, девочки, ну, однокурсницы, близких друзей не было. Была Она, была Ксения Александровна Клементьева, добрая знакомая деда, замечательная художница, к которой я очень любила ходить в гости. Позже у нас с Некодом появились друзья – Марика Тамаш и Глеб Щенников, она – с дневного отделения, он – с актерского факультета.

ГОРАЛИК: Как вы решили уходить?

ЗИНГЕР: Это мы уже с Некодом решили. Мы начали жить вместе и пару курсов еще продержались, но мне все это уже было противно, и понятно было, что Некод хочет заниматься живописью, а я, тоже было понятно, чем хочу заниматься. И потом был какой-то момент, когда на нас написали анонимку. Видимо, кто-то из сокурсников. И надо признать, что руководство вполне достойно себя повело, сказали, что, к счастью, они уже не обязаны на анонимки реагировать, но все-таки хотят поставить нас в известность. В письме были какие-то слова про то, что мы «не наши люди» и что-то еще в том же роде, все как полагается. И мы решили, что театр закрывается, нас всех тошнит, и мы уходим.

ГОРАЛИК: Вы знали, что вы будете делать, чем жить, что дальше?

ЗИНГЕР: Некод устроился мусоропроводчиком. А я как-то никуда не собиралась устраиваться. В общем, конечно, более чем странное существо, надо сказать. И так мы какое-то время прожили в своей коммуналке на Гагарина, на которую сменяли квартиру Некода в Новосибирске. Тоже было прикольное место. Самый главный анекдот произошел много лет спустя, когда наша соседка Ленка Иванова (фамилия вымышленная) приехала в Израиль на пмж и в Иерусалим на экскурсию. Некод ее встретил на улице Короля Георга и пришел домой в полном потрясении. Соседка-алкоголичка со вторым мужем, которого отпускали с зоны на выходные, он за что-то сидел. А потом посадили более основательно, потому что он кого-то убил в увольниловке. И вот они, как здесь говорят, «совершили алию».

ГОРАЛИК: Отпускали?

ЗИНГЕР: Да, их отпускали на выходные и праздники, а он еще и задерживался на день-другой, приходил милиционер, сосед прятался в туалете. Милиционер спрашивал «вы его не видели?» – «Нет, мы его не видели». И вот они сюда приехали. Сосед, видимо, отсидел свое.

Первый Ленкин муж в той коммуналке и умер. Он был сапожник и пил как сапожник, в соответствии с поговоркой. 

Ну, это все уже галопом по европам получается, потому что каждая квартира – это целая мифология, куда там «Сказаниям и легендам о скандинавских богах и героях».

ГОРАЛИК: А что мы пропускаем вот сейчас?

ЗИНГЕР: Да мы кучу всего пропускаем. Мы, например, пропустили, что у меня брат родился, это очень важно. Когда мне было 10 лет. Я долго приставала в родителям, я хотела зверушку, я хотела кошечку или собачку. Я приводила каких-то дворняжек с улицы и говорила: «мамочка, посмотри, какая замечательная, ей негде жить, можно она будет нашей собачкой». Мама меня уговаривала: «нет, ну что ты, ее наверняка ищут хозяева». В общем, не было мне собачки. Поэтому я гуляла с соседской собачкой Адочкой и очень ее любила. Даже сейчас, когда я слышу, например, название набоковского романа «Ада, или Радости страсти», моя первая ассоциация – та самая Адочка и да, радости страсти. Потом я сказала (я очень боялась оставаться одна в квартире, ну как же, всякие шумы, шепоты, шорохи, скрипы, вздохи), и я говорю: «если вы хотите, чтобы я оставалась одна, родите мне хотя бы братика или сестричку, если вы не можете мне кошечку или собачку разрешить». И сработало. Вот мне было десять лет, когда родился мой брат Илья. Тоже мы, конечно, с мамой девочку хотели. Мы подробно все это обсуждали. И когда родился мой брат Илья, меня отправили на время родов в Москву к дедушке, и дедушка сказал: «У тебя родился братик, но если ты хочешь, мы его обменяем на соседскую девочку. Есть хорошая девочка, давай, ты посмотришь, и мы поменяем». Я была ужасно возмущена. Как можно, это же мой братик. Я его еще, конечно не видела, когда я его увидела, я совсем была влюблена, у него были большущие, очень серьезные серо-голубые глаза. Дедушка любил предлагать мне любопытные обмены. Например, предлагал мне поменять голову – больную на здоровую. Я уже почти согласилась, как выяснилось, что единственная доступная голова принадлежит Анастасии Павловне, теще моего дяди. Я по малолетству и глупости отказалась и до сих пор об этом иногда жалею.

И я всегда ощущала такую солидарность с Ильей. У нас была значительная разница в возрасте. Но воспитание-то у нас у всех было в некотором роде спартанское, если ребенок плачет, к нему нельзя подходить, потому что иначе он будет из родителей веревки вить, будет все время требовать, чтобы к нему подошли. И я очень переживала по этому поводу, просто зубами скрежетала от возмущения – ребенок плачет, а эти взрослые только о себе думают. Я очень остро чуяла эту непроницаемую границу между миром детей и взрослых. И вообще он был и остается, конечно, совершенно замечательным, мой брат. У него был гораздо более сильный характер в каких-то вещах. Например, маме ничего не стоило переломить мою волю. Допустим, мама говорит, что от мамы секретов быть не может, значит volens nolens, приходится рассказать. Может быть, именно поэтому я теперь храню секреты, как могила. А Илью, например, наказывают маленького, мама спрашивает с надеждой: «Ты больше так не будешь делать?» - «Буду». И это вызывало у меня глубочайшее уважение. И еще у него было особенное чувство слова, он был с детства очень нетерпим к фальши. Мне в школе сочинения давались легко, я, правда, предпочитала описания природы и прочие вольные темы, но и всякое необходимое бла-бла-бла про лишних и страшно далеких от народа людей тоже с легкостью выдавала на гора, а для Ильи это была мука мученическая и он всячески пытался без этой развесистой клюквы обойтись. А его детские литературные опыты отличались большим изяществом. В семь лет, например, он написал рассказ про индейцев, которым белые люди подкинули зараженные одеяла. Рассказ оканчивался фразой, которая мне очень нравится: «И Маниту уже встречал их в Полях Вечной Охоты». Мне жаль, что он бросил писать, но у него есть музыка, так что, может, все к лучшему.

И вообще, эта система отношений «сестра-брат» для меня, наверное, одна из самых важных структурирующих вещей. И в отношениях с друзьями так, и с Некодом у меня отношения такие, даже отец у меня на положении своего рода старшего брата. 

ГОРАЛИК: То есть оказалось, что это самая важная для вас форма близости – это братство?

ЗИНГЕР: Да. Я десять лет была единственным ребенком, у меня были, правда, две кузины и один двоюродный брат, но особой близости не было. Мы, конечно, много общались, особенно с сестрами, потому что они жили по соседству с той дачей, на которой жили мы. Старшая была старшей, она была на три года меня старше, младшая была младшей, на три года младше меня. Но думаю, эти три года были менее важны, чем какие-то несовпадения в интересах и характерах. Все подружки мои дачные (главные у меня подружки бывали на даче) тоже были на три года меня старше.

ГОРАЛИК: Расскажите же про дачу. 

ЗИНГЕР: Это был целый мир. Помню там каждый сантиметр. Что где росло, что где цвело. 

ГОРАЛИК: Она была в семье еще до вашего рождения?

ЗИНГЕР: Дед ее снял, насколько я понимаю, когда мама была уже старшеклассницей. И снимал много лет после. Потом, когда родился Илья, хозяева уже, видимо, постаревшие, уставшие, попросили, чтобы дед поискал что-нибудь другое. Но все равно отношения оставались очень хорошие, мы приходили их навещать. Многое из этого есть в стихах. Я, честно говоря, боюсь рассказывать о том, что есть в стихах, мне это кажется глубоко неверным, какой-то непростительной системной ошибкой. 

ГОРАЛИК: Куда сейчас хочется пойти дальше? Можем продолжить там, где мы остановились с вами и Некодом после института. Когда начали появляться мысли об отъезде?

ЗИНГЕР: Я долгое время считала, что я петербургский житель, что я никуда не хочу уезжать, а у Некода было желание уехать. Но тогда я сказала, что если уезжать, то только в Израиль, потому что у меня были всякие сионистские настроения еще от отца, как ни странно. Отец в 70-е хотел уехать, но тогда они с мамой ни на чем не сошлись, не решили ничего и остались, а потом и расстались. Но у меня с той самой поры сохранилась эта мечта о «своей» стране. Национальный вопрос – это ведь существенный момент. Мне всегда казалось, и родителям я этим голову морочила, что вот есть же Автономная Еврейская область, может быть, надо туда поехать? Почему евреи туда не едут? Если нас тут не хотят, то почему бы не поехать? Со мной просто обошлись, мне сказали: «Возьми-ка атлас и посмотри, где она находится». Я посмотрела. Физическая карта: болота, Дальний Восток, китайская граница. Мне стало понятно, что в такие места только ссылают. Но есть же еще Израиль. Тут тоже были болота, но об этом я как-то не знала, к тому же, к этому времени их успели уже подсушить основательно. 

ГОРАЛИК: Это был какой год, когда вы начали с Некодом про это говорить? Примерно. 

ЗИНГЕР: Я думаю, что 80-ый, наверное, или 81-ый. С годами у меня постоянная проблема, как вы уже поняли, когда я сказала про 87-ой вместо 78-го. Во мне как-то хронология очень слабо укореняется. Я какие-то даты очень хорошо помню, например, годы рождения, и к ним мне обычно приходится прибавлять энное количество лет жизни. Или наоборот вычитать из нынешнего года год рождения, чтоб понять, сколько кому-то лет. Впрочем, нынешний год тоже не слету вспоминается.

ГОРАЛИК: Но это все было до перестройки?

ЗИНГЕР: Да, безусловно. Но понятно было, что уехать совершенно невозможно. Документы не принимали, поскольку желающих уехать из СССР быть не должно. И тут мы узнали, что в прибалтийских республиках документы принимают. И решили переехать и поменять свою комнату на какое-нибудь жилье в Прибалтике. Мы сначала хотели в Таллинн, но ввязались в какую-то безнадежную историю. Была маленькая однокомнатная квартира, на которой висел судебный процесс. И, вроде бы, дело было правое и все было понятно, но процесс эта женщина не выиграла. А мы получили свой первый опыт судопроизводства и поняли, насколько это темно и мрачно. Тогда мы решили переехать в Ригу и преуспели в этом. Поменяли свою комнату в коммуналке на небольшую двухкомнатную квартиру на улице Ленина, которая теперь уже как-то иначе называется. И там мы оказались связаны с сионистским подпольем. Просто потому, что нам кто-то из знакомых дал телефон кого-то из своих знакомых. И там с нами стали происходить всякие метаморфозы, потому что, во-первых, мы начали учить иврит. Во-вторых, моя полуосознанная религиозность начала искать некую форму, и мы начали соблюдать все, что полагается соблюдать правоверным евреям. 

Когда мы впервые отправились на поиски рижской синагоги (это было еще до всего, до знакомства с сионистским подпольем и до возвращения к религии), мы шли нецелеустремленно, гуляючи и глядя по сторонам, но держа в уме цель нашей прогулки. Вдруг откуда ни возьмись выпрыгнул на нас странный тип и поинтересовался, дыша перегаром и с сильным латышским акцентом, что мы ищем. «Синагогу», –  ответили мы. «А! я знаю, где это!» –  радостно засмеялся он, – «Пойдемте, я вас отведу». Нам не очень хотелось, чтоб он нас куда-то отводил, но отказываться было неловко и мы пошли следом. Пару раз он приводил нас в какие-то дворы к каким-то дверям и каждый раз просил бакшиш –  десять копеек. «Синагога – это же еврейская церква! Как же, знаю, знаю, я там работал, крышу чинил и упал оттуда», – приговаривал он и подпрыгивал впереди, постоянно оборачиваясь к нам, чтоб не упустить нас. Непонятно было, как ему удавалось подпрыгивать и покачиваться одновременно. У нас не было лишних десяти копеек, и очень хотелось отделаться от нашего провожатого. К тому же, у нас возникло стойкое подозрение, что упав однажды с той крыши, наш спутник решил, что весь народ ему задолжал, если не по трешке, то хотя бы по рублю. Пожалуй, самым странным в этой истории было то, что в итоге он все же привел нас к синагоге.

ГОРАЛИК: Каково вам было учить язык? Как поэту.

ЗИНГЕР: Мне так хотелось учиться, едва ли не впервые в жизни, что алфавит я выучила до того, как пошла на свой первый урок. У нас была одна израильская пластинка, и я, сопоставляя имена певцов и музыкантов, английскую запись с ивритской, разобрала буквы. А дальше было очень смешно, потому что за оставшиеся два года до отъезда у нас сменилось какое-то несусветное количество учителей, потому что они все-таки время от времени уезжали, а мы застряли, казалось, навсегда. Мы не могли получить разрешение, но зато приезжали иногда так называемые «засланцы», которые тоже разговаривали с нами на иврите. И, в целом, мы, конечно, не слишком продвинулись. Хотя мне довелось даже самой давать уроки иврита. Когда мы приехали в Иерусалим, мы попали в ульпане Эцион в старшую группу, то есть, какие-то знания все же были.

ГОРАЛИК: У вас было уже тогда чувство, что вы когда-нибудь будете на этом языке писать?

ЗИНГЕР: Нет. Нет, у меня совершенно не было такого чувства. 

ГОРАЛИК: Соблюдать, я понимаю, это был некоторый род дисциплины, это было не очень легко?

ЗИНГЕР: Нет, это было для нас легко, потому что мы этого хотели. Это стало очень тяжело здесь, потому что мы стали чувствовать сильное отторжение. 

ГОРАЛИК: Сейчас, мы до этого дойдем, я просто хочу еще кусочек до отъезда спросить. В результате приняли документы примерно когда?

ЗИНГЕР: Это было уже в 88-м году тогда, когда начали пускать всех. Нам позвонили из Ленинграда и сказали «в Ленинграде принимают документы». Некод помчался в ОВИР и сказал, что в Ленинграде уже принимают документы. Они почесали затылки, сказали «ну, у вас и поставлена информация», приняли документы и быстро прислали повестку. Опытные люди уже знали по номеру комнаты, в которую следовало явиться, разрешение ждет или отказ. Это было разрешение. 

ГОРАЛИК: Вам присылали вызов? Тогда надо было получать от кого-то вызов. 

ЗИНГЕР: Да, нам прислал вызов, судя по всему, профессор Еврейского университета по фамилии Зингер. Чтобы симулировать родство, искали обычно однофамильцев. Некод как-то наткнулся на его кабинет, заглянул и сказал ему ку-ку, спасибо, ты присылал нам приглашение. А он, похоже, испугался, что сейчас ему будут в родственники набиваться. Мы родственников никогда не искали. 

ГОРАЛИК: Перед тем, как уехать, как было устроено ожидание? Что представлялось себе, что будет с жизнью, какой она будет? Вы немножко общались с теми, кто приезжал отсюда, вы немножко представляли себе.

ЗИНГЕР: Очень смешно. Нет, все равно ничего не представляли. От травмы встречи с незнакомым языком мы были избавлены, не было этого шока от того, что все как-то иначе написано. Но от жизни у нас были самые странные впечатления, потому что перед отъездом мы читали все, что попадало нам в руки. И это естественно было очень эклектично и очень анахронично: Ахад Га-Ама, «Эксодус», какую-нибудь брошюру Еврейского Агентства, комментарии Нехамы Лейбович, номер журнала «22» с публикацией Марека Хласко, и все это складывалось в некую странную картину. У меня, например, было впечатление, что как писала всю жизнь в стол, так и буду писать в стол. Не было представления, например, о здешней литературной жизни на русском языке, которая была, и была очень интересной, хотя это был и довольно узкий круг, но, тем не менее, он был. Об этом я узнала уже только, оказавшись в Иерусалиме. Мысли о том, что я буду писать на иврите, не возникало, потому что как же, есть язык, которым ты, можно сказать, дышишь, а тут вдруг… И была почти готовность чуть ли не поднимать целину или что-нибудь вроде, то есть, заниматься чем-то, что мне совершенно было несвойственно. Очень странная анахроничная идеалистическая картина какой-то непонятной жизни. И я думаю, что вообще все это было в некотором роде самоубийством, когда пытаешься попасть в иной мир, действующий не по законам жизни, а по неким законам идей, то есть абсолютно идеалистическая картина, какое-то видение по сути дела. И когда, наконец, совершаешь этот переход, то это по сути – самоубийство. И последствия этого, конечно, не такие плачевные, как нам некоторые религии обещают, мы попали все же не в ад, мы попали все в то же чистилище. То есть, мы совершили переход, а попали в чистилище, в котором нам периодически мерещится то видение ада, то видение рая, сообразно тому, как мы сами с собой справляемся по мере своих слабых сил и возможностей, но, безусловно, это все осознавать – это такая работа, которая только тут по-настоящему началась. Вообще, мое взросление началось именно здесь, я думаю. Более объемная картина мира, какое-то понимание взаимосвязи разных явлений, в том числе того, что процессы, они, как правило, мировые, несмотря на то, что мы… Ну, не мы – я. Я-то старше вас. 

ГОРАЛИК: Ну, мы одного поколения, по-любому, никуда не денешься. 

ЗИНГЕР: Я обычно говорю, что мое поколение без поколения, поэтому у нас есть друзья 50-х годов рождения, которые говорят, что мы люди одного поколения, и друзья 70-х годов рождения, которые говорят то же самое. Брежневская эпоха – это мертвый штиль, она как бы вынесена за пределы летоисчисления, времени нет, и возможность изменений не представима. Казалось, что совершенно ничего не может произойти. Может быть, и сложности мои в отношениях с хронологией оттого же проистекают.

ГОРАЛИК: Абсолютно. Перед отъездом, чтобы я не забыла спросить. Вот когда вы говорите «самоубийство», оно же имеет обратный эффект тем, что ты уходишь отсюда. Как был устроен отъезд? Это важный кусок?

ЗИНГЕР: Нет, не думаю. Все произошло быстро.

«Мы были как во сне», говоря словами 126 псалма.

Через голландское посольство в Москве, куда мы ездили за визой, были отправлены все наши рукописи в большом коричневом конверте. Дальше была таможня. С ней связано несколько анекдотических воспоминаний, но об этом как-нибудь в другой раз. Ничего, кроме трети библиотеки, за которую было заплачено деньгами, вырученными за остальные, запрещенные к вывозу, две трети, мы с собой не везли.

ГОРАЛИК: Вы сразу ехали в Иерусалим?

ЗИНГЕР: Да. И это было очень важно. Я думаю, что только этот город нас и держит. Несмотря на все сионистские идеи, ничто другое нас бы здесь не удержало, я это очень хорошо осознаю. 

ГОРАЛИК: А что в нем?

ЗИНГЕР: В каком-то смысле, для нас он оказался центром мира. Со всеми вытекающими. Как позитивными, так и негативными. Но мне очень долго пришлось его учиться воспринимать как свой, несмотря на то, что мы изначально сюда стремились. Чтобы что-то ощущать своим по-настоящему, нужно прожить с ним немало лет. Вот когда я начала проживать здесь какие-то внутренние изменения, события, людей, собак, смерти, какие-то радости – это начало меня привязывать по-настоящему. И сейчас, когда тот Иерусалим, который я еще застала и успела полюбить, почти полностью разрушен и изуродован местными застройщиками, появилось понимание того, что привязывалась я, видимо, не столько к нижнему, сколько к горнему городу. С годами понимаешь, что запускать лучше всего воздушных змеев, а строить – воздушные замки.

Впрочем, кроме отношений с городом, было и еще кое-что, не позволившее мне отсюда сбежать.

На третий месяц нашей иерусалимской жизни, нас вместе с согруппниками повезли на экскурсию в заповедник Эйн-Авдат. Экскурсовод попался исключительно занудный, и я его по старой, школьной еще, привычке не слушала, вот и не услышала, как он предложил всем, кто не готов к физическим трудностям или обут неподходяще для скалолазания, подождать в автобусе, пока прочие будут покорять горные вершины. Поначалу было не страшно, я в лодочках на каблуках шла по горной тропе, держась за железные скобы, потом скобы кончились, идти стало труднее, но, тем не менее, возможно. Наконец мы добрались до пещер, которые и были целью нашего «восхождения», после чего нам сообщили, что к автобусу можно вернуться двумя путями: съехав на заду по склону или вернувшись тем же путем, каким пришли. Само собой разумеется, что для меня альтернативы не было, я отправилась назад. И тут меня ждала неприятная неожиданность. Идти назад оказалось гораздо сложнее, чем продвигаться вперед. Я застряла, стоя на левой ноге, там, где единственной возможностью продвижения  был шаг все той же левой. Вернуться назад я тоже не могла. Предельно спокойно я сообщила своим спутникам, что не могу сдвинуться с места. Мы стояли так минут тридцать. Сперва Некод еще умудрился сфотографировать нашей мыльницей газелей на соседнем склоне, но постепенно у нас у всех начали подкашиваться ноги. Еще минута и я бы точно скатилась вниз. Но тут произошло нечто совершенно фантастическое. За моей спиной, прямо на отвесном склоне встала женщина. Она с какой-то немыслимой легкостью сдвинула меня с моей мертвой точки, мне тогда показалось, что она просто перенесла меня на соседний участок тропы. Затем она оказала ту же помощь, всем, кто шел, а вернее, стоял за мной следом. Мне кажется, я ее так и не увидела. После мне объяснили, что она была инструктором военной подготовки, случайно оказавшаяся там с группой старшеклассников. И вот после этого случая с внятностью «мене текел фарес» мне был явлен закон «никогда не возвращайся».

ГОРАЛИК: Вот когда вы говорите «мы ехали и у нас было чувство, что здесь ничего нет, и мы будем заниматься неизвестно чем», грубо говоря. Как начали возникать связи со здешней художественной средой для Некода и литературной средой для вас?

ЗИНГЕР: Очень постепенно, очень по-разному. В каком-то смысле нам повезло, мы попали сюда в удачное время. Нас знакомили, нас приглашали. Мы ведь приехали тоже в такое своего рода безвременье. Нас часто спрашивали, а почему российские евреи не едут. В Венском аэропорту мы оказались единственными из всех пассажиров, кто продолжил свой путь в Израиль, остальные собирались в Штаты. Мы приехали еще до «волны», до того как закрыли Америку, поэтому, по сути дела, у нас были два года форы. Какие-то люди приглашали в гости на субботу или просто так, знакомили со своими друзьями. Было ощущение домашности и гостеприимства. И за эти два года мы действительно как-то освоились с языком и что-то начали узнавать. 

ГОРАЛИК: Правильно я понимаю, что фактически вы начали публиковаться здесь?

ЗИНГЕР: Да. Я никогда ничего не предпринимала для этого, и поэтому там у меня никакой возможности и не могло, наверное, быть, и не было. В Латвии, где мы подружились с Цецилией Динере и с Григорием Кановичем, который приезжал в Дубулты работать, они оба предлагали помочь с публикациями. Я сказала, спасибо, не надо, мы же уезжаем. Я знала по опыту предыдущей волны отъездов, что люди, которые помогали уехавшим что-то напечатать, потом за это расплачивались, и не хотела никого подставлять. И в принципе, я никогда не была связана ни с какой литературной группой, я никого не знала. Вот как папа меня сводил к Кушнеру, так это и осталось разовым мероприятием. Даже с Леной Шварц я подружилась только в 2000 году, в свой первый и единственный приезд в Санкт-Петербург.

ГОРАЛИК: Какой была первая публикация, как это все происходило?

ЗИНГЕР: Был такой журнал «Народ и земля», который делал Феликс Дектор. Они взяли то, что было… У меня был такой цикл «Песенки о любви для еврейский детей» и «Песенки о смерти для еврейский детей». Два цикла. Говорят, это было когда-то опубликовано, был такой подпольный альманах «ЛЕА» – «Ленинградский еврейский альманах», там это и было напечатано почти сразу после нашего отъезда. Сама я даже не видела этого выпуска. Феликс взял часть этих циклов и еще какие-то мои ленинградские стихи и опубликовал их. 

ГОРАЛИК: Что чувствовалось в этот момент? Это было важно?

ЗИНГЕР: Да, это было важно. Это было очень важно. Но в то же время воспринималось как что-то естественное. Вот мы приехали туда, куда мы должны были приехать, и все стало происходить так, как оно должно было происходить. Потом были публикации в журнале «22» и в каких-то эфемерных недолговечных изданиях, а потом мы вместе с Изей Малером стали делать «И.О.», от которого после шести номеров остались только две точки, переродившиеся в «Двоеточие».

ГОРАЛИК: Как начали складываться тексты на иврите?

ЗИНГЕР: Вообще это смешно. По правде сказать, у меня какие-то глупости возникали, когда я еще в Риге только начинала учить иврит. Какие-то лимерики, еще что-то, какие-то невразумительные попытки. Но потом, когда я приехала сюда, и иврит обрушился на меня всей тяжестью, и у меня появилось четкое ощущение, что писать на нем я, конечно, не смогу и не захочу, хотя знала я его уже прилично. Я много переводила поэзию на иврите, для меня перевод оказался лучшим способом чтения. И неожиданно Володя Тарасов начал меня уговаривать перевести его книгу на иврит. Я отбивилась: да ты что, да как, да с какой стати? И когда я его, наконец, убедила, что я не могу этого сделать, то начала ковыряться и перевела несколько его стихотворений для журнала «Димуй». А еще задолго до того у меня попросили сделать подстрочник одной вещи Адели Кильки с тем, чтобы перевести ее потом на иврит и напечатать. Я этот подстрочник сделала, но то, что сделали поверх подстрочника, мне страшно не понравилось. Тем не менее, и этот опыт общения с собственным текстом и осознание того, что на другом языке его можно только переписать и нельзя перевести, он тоже был важен. Началось с таких «переписываний», а потом и новые стихи стали появляться. Потому что вот, допустим, строчка появилась, а естественно строчки возникают, когда им не прикажешь, и если строчка возникла на иврите, то стихотворение не напишешь дальше по-русски, значит, надо что-то с ней делать. 

ГОРАЛИК: А публикации на иврите?

ЗИНГЕР: А это пошло довольно спокойно и естественно, потому что меня уже знали как поэта по переводам, которые делали по подстрочникам израильские поэты. Было достаточно много переводов, вышла и книга, состоявшая наполовину из этих переводов, а наполовину из моих вольных переделок. Она была хорошо принята. Поэтому дальше я показывала свои стихи на иврите и мне говорили «да, берем».

ГОРАЛИК: Все, как должно быть.

ЗИНГЕР: В общем, да. 

ГОРАЛИК: Как устроены последние годы?

ЗИНГЕР: Ну, нынешнее время – оно в какой-то степени безвременье.

ГОРАЛИК: Почему? 

ЗИНГЕР: В силу каких-то жизненных обстоятельств, здоровья и квартирных сложностей. У нас все сейчас замерло, кроме, естественно, работы. Ну а работа… Я в детстве и отрочестве ужасно любила автобиографии читать, и всегда было понятно, что когда человек начинал уже непосредственно свою работу, то дальше вся его жизнь как будто только к этому и сводилась. В моем случае, мне кажется, это все-таки не вполне так, потому что, во-первых, у нас есть собаки. У нас две собаки. Вначале была одна. Вообще моя жизнь в Израиле ознаменовалась тем, что на первом месте нашего проживания в Баке, в Ульпане Эцион, у нас появилась наша первая собака Муся. Она меня сама нашла. Мы вышли погулять в окрестностях ульпана, и вдруг ко мне выкатился такой меховой шарик, улегся у меня на туфлях, я просто застыла, а шарик заснул. И шарик был такой прелестный, мы его не могли, конечно, не взять. Мы его взяли и решили, что надо написать объявление, вдруг кто-то его потерял и ищет. Но объявление так и не написали, потому что чуть ли не на следующий день другая девушка из ульпана подцепила Мусиного братца и рассказала нам их историю, их мама, была дворовой собакой, но за ее щенками уже никто не смотрел и ими не занимался, стало понятно, что Мусю никто не ищет и мы ее никому не должны отдавать. И Муся – это такая первая любовь в собачьем мире, она прожила с нами 13 с половиной лет. Она внезапно заболела и умерла. У нее моментально как-то развился рак мозга. Это было очень страшно и неожиданно. И я зарекалась, решила, что у меня не будет других собак, что так любить можно только один раз.

ГОРАЛИК: Говорят, что надо как раз сразу. 

ЗИНГЕР: Сразу было бы невозможно. Лена Шварц меня хорошо поняла, у нее тоже когда-то была собака, после которой она долгие годы не могла завести другую. Позже у нее появилась кошка, тоже Муся, с которой я в тот свой приезд в СПб познакомилась. И только незадолго до смерти у нее снова появилась собака. Я так долго не продержалась. Но полтора года депрессии и страстных взглядов, которые я бросала на всех собачек, тоже были нелегки. Было понятно, что надо брать собаку, просто невозможно без собаки. И у нас появилась Дека. Она была несчастная, в депрессии, лишившаяся последних двух щенков. У нее, как выяснилось, был шип в ухе, вирус, еще что-то. В общем, эта Дека, которая была кладезем всяких проблем жизненных, она меня спасла, потому что мы с ней вместе выкарабкивались de profundis. И была куча всяких историй, как мы с ней к друг другу приноравливались. Но, главное, она почему-то сразу ко мне пошла. И много лет у нас была Дека, и было нам с ней хорошо, мы с ней даже летали в Италию. 

ГОРАЛИК: А когда они маленькие, их можно с собой в кабину?

ЗИНГЕР: Да, ее можно брать с собой в кабину в специальной сумке. Так она и сидела. Я держала ее все время в сумке на коленях. Я сумку открыла, конечно, гладила ее. Надо знать Деку, если она у меня на коленях, то все, она замерла и довольна. Потом она вдруг стала дряхлеть. Уже чувствовалось, что ей 13 лет. И она стала дряхлеть просто на глазах. Я поняла, что мне этого не пережить. И у меня появилась безумная идея, что надо взять еще одну собаку. Не то, что чуть что случится, так сразу берем новую «взамен», а просто в доме две собаки. И мы взяли Башо. Но тоже, все было заточено под Деку. Чтоб он Деке понравился и все такое. Деке он, вроде, приглянулся, они погуляли вместе, все было хорошо. Пришли домой и тут Дека на своей территории начала на него наскакивать и ругаться. Он тоже был, бедняга, со своими тараканами, заливисто лаял все время, без передышки. Он все выражал этим гавканьем, потому что его хозяева, видимо, настолько его не понимали, что единственное, что до них доходило – это гавканье. Под конец до них дошло, и они его отдали. Но нас не предупредили, что он такой гавкающий. И мы понимали, что с ругающейся Декой и гавкающим Башо, нам не выжить. Что делать? Я произнесла какую-то страшную трагическую тираду перед этими собаками, сказала: вы понимаете, что нам придется отдать Башо? Это звучит неправдоподобно, но у меня было четкое ощущение, что они что-то поняли, потому что тишина, которая за этим последовала, была совершенно особой. И действительно, после этого все пошло на поправку. И мы постепенно отучили его гавкать, он теперь почти не гавкает. Зато развил невообразимо сложное голосоведение, у него столько новых необычных звуков появилось в репертуаре, можно было бы его переименовать, если не в Карузо, то хотя бы в Козловского. Дека ожила. То есть, если два года назад она практически не хотела ходить на прогулки, требовала, чтобы ее носили, то теперь она гуляет с нами почти столько же, сколько нужно гулять с юным Башо. В общем, это невероятная история. 

А кроме собак, есть еще фотоаппарат. И их всех нужно каждый день выгуливать. Фотоаппарат – это тоже счастье, потому что в жизни оказалось столько интересного, столько неожиданного. Этот город, который я считала, в общем-то, красивым только издали, извне и уродливым при взгляде изнутри, как-то совершенно преобразился. 

ГОРАЛИК: А хочется выставляться, вот в эту сторону двигаться?

ЗИНГЕР: Очень спокойно. Иногда я что-то выставляю, если есть такая возможность, но у меня нет абсолютно никакой амбиции. Мне очень нравится, когда удается этим что-то заработать. Вот, например, на Букнике берут мои фоторепортажи, это очень здорово, это не настоящий, конечно, заработок, но пока я снимала на пленку, это, по крайней мере, оправдывало пленку, проявление и печать. Сейчас у меня нет этих расходов. Но фотоаппарат по-прежнему источник всяких приключений, и какие-то двери открываются, и какие-то проходы в городе появляются, несмотря на то, что их тоже периодически перегораживают всякие нувориши, как и везде в мире. Незнакомые люди начинают разговаривать с нами на улицах. Уличные коты с нами здороваются, потому что мы первые начали. Это, конечно, Иерусалим в чистом виде. Так что жизнь воистину захватывающая, но я отнюдь не уверена, что это интересно посторонним.

ГОРАЛИК: Это место, где мне хочется спросить об ожиданиях будущего, что наступает прямо сейчас. Что наступает? Что сейчас будет?

ЗИНГЕР: Это интересный вопрос, но ожидания на самом деле нет. Случаются разные предчувствия, с некоторыми из них нужно бороться, я считаю, потому что даже если они оправдаются, то радоваться будет нечему, зато придется чувствовать себя ответственной и виноватой. Всплывают всякие разные идеи эсхатологические, что не похвально, так как выдает определенный пророческий шаблон. Но в то же время ясно, что что-то будет меняться. Хочется верить, что будет меняться во мне в большей степени, чем вовне. Хотя я, конечно, понимаю, что на каждую биографию приходятся какие-то катаклизмы, и наша была относительно… Так что я надеюсь, что будущее разрушит все трафаретные предвкушения.

Post Scriptum к интервью

Еще до начала нашего разговора, Линор пообещала мне прислать его запись, с которой «можно будет делать что угодно». Все так и произошло, только оказалось, что делать «что угодно» не выходит. Заданный ритм и разговорный жанр, каждый по-своему, определили то немногое, что я смогла сделать с этой записью. Главным соблазном работы над ней было желание все вычеркнуть и помолчать. Главным откровением стало неожиданное стилистически-статистическое открытие: едва ли не самыми часто употребляемыми словами оказались «смешно» и «странно». Я не стала их вычеркивать, ведь они лучше любых рассуждений отражают мое отношение к собственной жизни и к жизни in toto. Совместными усилиями они образуют другие два слова: «страшно» и «сменно». Но от выводов я, пожалуй, воздержусь.