Пространство мышления
Пространство мышления. Соображения ПРЕДBAРИТЕЛЬНЫЕ ЗАMEЧАНИЯ
Эта книга — третья попытка последовательно продумать методологию мышления, а точнее говоря — еще один способ продумать методологию мышления от начала и до конца. Этим я хочу сказать, что перед вами не «еще одна часть» методологии (хотя и не без этого), а еще один способ реконструкции мышления. Первая попытка вылилась в написание книги «Методология мышления. Черновик». В ней я поставил перед собой задачу создать что-то вроде концептуального каркаса, достаточного для реконструкции реальности нашего с вами мышления. Вторым таким комплексным продумыванием методологии стала книга «Что такое мышление? Наброски». В «Набросках» я избрал онтогенетическую стратегию, то есть сконцентрировался на процессе возникновения мышления, на принципах его внутренней организации. В «Соображениях» моей целью стала, если так можно выразиться, механика мышления. Имея концептуальный каркас методологии и некую модель внутренней организации мышления, я попытался (снова от простого к сложному) рассмотреть процесс мышления как непосредственный акт. Грубо говоря, я рассказываю в этой книге о том, что происходит в нашем мозгу в тот момент, когда мы осуществляем акт мысли. Эта удивительная загадка, должен признаться, занимает меня невероятно! Как вообще получается, что мы способны думать, задумываться, создавать сложнейший мир интеллектуальной функции и оперировать в нем? Возможно, обывателю это представляется чем-то тривиальным, само собой разумеющимся — мол, все мы думаем, и что в этом такого? Но если это действительно так просто, то почему сплошь и рядом встречаются субъекты, которые демонстрируют удивительную глупость? Почему кто-то думает так, что это приводит к потрясающим результатам, а кто-то так, что кажется — лучше бы уж он и не думал вовсе? Почему вообще существуют «умные люди»? Или, по крайней мере, люди, чье видение ситуации и чьи решения оставляют остальных далеко позади? Я полагаю, что это в первую очередь связано с наличием в поведенческом арсенале соответствующего субъекта специфических навыков использования своего мозга. Да, большое значение имеет и объем знаний, и, вероятно, генетика, но суть мышления — это не то и не другое, его суть — это то, как мы используем наш мозг. Сам по себе, мозг человека — это, конечно, лишь биологический субстрат, на который, если так можно выразиться, «садится» культурно-историческая матрица (по Л. С. Выготскому), или, как мы говорим в методологии мышления, мир интеллектуальной функции. Если этого счастливого события не произойдет, то даже пытаться «думать» — совершенно бессмысленно. Нам нужен язык, нужны сложные социальные навыки и т. д. и т. п. Но и наличие в мозгу этой матрицы, само по себе, еще ничего нам не гарантирует. В конце концов, важно ведь не то, что «знает» мозг человека, а то, что сам человек может с этим знанием делать, как он способен его использовать. Да и способен ли? Иными словами, речь идет о том, как человек может влиять на свой собственный мозг (будучи, как мы понимаем, его же производным)? Можно ли как-то воздействовать на него, чтобы не только он творил нас (во всем нашем многообразии, включая наше же мышление), но и мы сами как-то думали, используя его в качестве, так сказать, подручного средства? Возможно, со стороны все это выглядит несколько безумно, но без легкой доли безумия с этой проблемой вряд ли удастся справиться. Справедливости ради, надо отметить, что аналогичный трюк мы уже реализовывали (и с весьма хорошими результатами) в рамках системной поведенческой психотерапии*. Речь идет о концепте «поведения в отношении поведения», когда мы обучаем пациента осуществлять корректирующее поведение (включая апперцептивное, речевое и социальное) в отношении своего же, но дезадаптивного поведения. В данном случае речь, по сути, идет о том же принципе: о мышлении в отношении собственного мышления, об использовании ресурсов своего мозга, с тем чтобы они работали над решением задач, которое перед ним ставит наше мышление (хотя понятно, что наше мышление, само по себе, является его же производным). Собственно, уяснение этой механики и представляется мне одним из самых важных пунктов настоящих «Соображений». Кроме того, здесь же естественно возникает вопрос об отношениях нашего мышления с реальностью, которую мы пытаемся помыслить. Если я знаю таблицу умножения, но даже не догадываюсь о том, что числами могут быть обозначены некие объекты реального мира, то какой мне от этих знаний прок? Вероятно, проку мало. А что мы знаем про то, как реальность соотносится с мышлением? Честно говоря, мы знаем про это позорно мало (если вообще то, что мы про это знаем, можно считать знанием). Нам кажется, что наше знание отражает реальность, но эта кажущность, надо признать, обусловлена или недостатком научных знаний, или той самой глупостью. Отношения мышления и мыслимой реальности, как минимум, штука сложная и весьма запутанная. Да, мы пытаемся мыслить реальность, но то, с чем мы имеем дело в рамках своего мышления, это уже не реальность, а наши представления о ней. Спутать «карту» с «территорией» сложно, но, когда речь идет о мышлении («карта») и реальности («территория»), мы совершаем эту глупость с завидным упорством. Таков в общем и целом круг вопросов, составляющих эту книгу. В запасе у меня остался еще один способ продумать методологию мышления от начала и до конца (если все сложится, то соответствующая книга будет называться «Что такое реальность? Версия»), но в целом, как мне представляется, проделанной концептуальной работы уже достаточно, чтобы переходить к разработке специальных практик работы с мышлением — к практике методологии мышления. Что ж, мне остается поблагодарить всех, кто продолжает следить за развитием методологии мышления, а также принимает деятельное участие в ее создании! Спасибо и приятного чтения!
* Аверьянов Г. Г., Курпатов А. В. Руководство по системной поведенческой психотерапии. СПб., 2006.
Соображение № 1 О РАЗУМНОСТИ
Почему, собственно, я способен мыслить? Что заставило меня когда-то — в детстве — начать думать? В целом, в мышлении как некой особой функции совершенно не было никакой необходимости. Человекообразные обезьяны, например, ни в чем, по существу, от меня не отличающиеся, вполне обходятся без мышления (если мы понимаем под мышлением специфическую человеческую разумность). Они включены в естественный мир: у них и на биологическом уровне (биохимическом, биофизическом) обнаруживается полная комплементарность среде обитания, и на уровне их нервной деятельности (то есть на нейрофизиологическом уровне) наличествует полная своего рода коммутативная интеграция со средой (психическое обеспечение поведения, социальные отношения в группе и т. д.). Здесь нет разрыва — они включены, они соответствуют, сопринадлежат той действительности природы, которая их создала. Но ведь и для моего существования как биологического существа тоже нет никакой необходимости в мышлении. То, как я устроен с точки зрения своей биологии (включая психофизиологию), вполне позволяет мне обойтись без мышления. Если я не буду включен в культуру (меня, например, воспитает стая волков или тех же приматов), то я и не буду мыслить — я не буду разумным существом, хотя понятно, что неким существом я все-таки буду, а потому смогу жить, действовать, реализовывать какие-то свои потребности. Иными словами, специфическое человеческое мышление — это не то, что возникает во мне с необходимостью. Представим себе, что мы подбросили такому ребенку, которого воспитывают волки или приматы, азбуку, флейту и книжку-раскраску. Какова вероятность, что он начнет учиться читать, подбирать мелодии на этой флейте или раскрашивать изображение, используя доступные ему красители (уголь, ягоды и т. д.)? Вполне очевидно, как мне представляется (хоть такого опыта мы поставить и не можем), что никакого побуждения к собственно человеческому мышлению эти предметы у ребенка из волчьей стаи сами по себе вызвать не могут. Ему — живущему с волками — это и не нужно. Если никто не будет понуждать его к тому особому (собственно разумно-человеческому) отношению к данным предметам, он и не определит их в соответствии с той функцией, которую мы в них усматриваем. Для него эти предметы будут чем-то другим — не тем, что для нас. Мы выучены собирать соответствующие интеллектуальные объекты, он — нет. И я, и шимпанзе можем оказаться в художественной галерее, на концерте симфонической музыки, футбольном матче, держать в руках книгу или слушать лекцию в университете. Все это будет для нас с этим шимпанзе некоей данностью, но только я (в отличие от шимпанзе) буду видеть в картинах художественной галереи «произведения искусства», слышать «музыку» (для других животных она ничем не отличается от любого иного шума), следить за игрой людей на «футбольном поле», понимать «выступление лектора» и то, что «книга» — это не просто нечто тяжелое и забавное, что можно, например, рвать, но и что-то, что несет в себе, например, «смысл текста». То есть я буду это думать, а шимпанзе — лишь как-то апперцептировать данные вещи и явления в том же регистре реальности, в котором он апперцептирует, предположим звездное небо над головой или дерево на холме (по существу, никак — как абсолютно недоступные пониманию «вещи в себе» [И. Кант]). Что же заставляет меня формировать у себя этот специфический навык мышления, который, вроде бы, лишен всякой биологической обусловленности и точно не «прорежется» во мне сам, если я не буду находиться в мире других людей? Да, собственно, этот мир других людей, по всей видимости, и вынуждает меня начать мыслить, принуждает меня к интроецированию мира интеллектуальной функции и специфическому существованию в нем. Это утверждение кажется очевидным и даже тривиальным, но нам надлежит разглядеть за ним нечто чрезвычайно важное, нечто пока ускользающее: ведь если все это действительно так, то, следовательно, мы не имеем собственного мышления*. Конечно, в какой-то момент своей социализации мы станем носителями мышления, и само это мышление будет использовать наш мозг как среду своего существования.
* Точно так же мы не имеем и собственного языка, хотя содержание используемых нами языковых единиц у каждого из нас может быть своим. То есть язык, которым мы пользуемся, это не наш «приватный язык», а язык всех членов некой общности — наш общий язык, но значения слов и выражений, которые мы используем, вполне индивидуальны, то есть сформированы нами самими (хотя и в непосредственном взаимодействии на этом поле языка с другими людьми). Но то, что мы традиционно считаем «собственным мышлением», не является таковым, оно не принадлежит нам, оно сопринадлежит миру, который дал нам язык, — миру интеллектуальной функции других людей. Причем это вовсе не мир других людей как таковых, а тот мир, который они лишь несут в себе, — точно так же, как это делаю и я. Мы просто носители этого мышления. То есть они (так же, как и я) сопринадлежат этому миру культуры (в самом широком смысле этого слова) — миру интеллектуальной функции других людей, но, воспроизводя его, являются лишь его следствием. Здесь следует уточнить, что «мир интеллектуальной функции» (культурно-историческое пространство [Л. С. Выготский]) — это некая действительная реальность (несводимая, впрочем, к «объективной реальности»), которая возникла в истории человечества как социально-обусловленная знаковая среда, способная порождать в индивидуальном сознании конкретных людей специфические эссенциальные сущности (тех самых сущностей, посредством которых мы наделяем предметы «объективной реальности» целевым значением*). Именно поэтому в рамках мышления мы не имеем дела с предметами объективной действительности как таковыми, а лишь с некими наборами взаимно определенных функционалов: «стул» — это то, на чем «сидят», «еда» — это то, что «едят» и т. д. То есть речь идет в некотором смысле о той «интенциональности», которая обнаруживается в «философии сознания» [Э. Гуссерль, Д. Серль]**. «Мир интеллектуальной функции», таким образом, есть нечто вроде наследуемой нами социальной договоренности — в процессе социального научения [А. Бандура] мы передаем из поколения в поколение некие способы употребления объектов окружающей насдействительности.
* «Азбука»—это книга для обучения чтению, «флейта» — музыкальный инструмент для производства мелодий, «книжка-раскраска» — пособие для тренировки навыков рисования у ребенка.
* * Вещи существуют для меня как некие специфические интеллектуальные объекты моего мышления. Эти объекты, с одной стороны, служат неким моим целям (то, зачем мне могут быть нужны эти вещи, то, ради чего я их создаю в себе как интеллектуальные объекты и использую как элементы действительности), а с другой стороны, возможны для меня в канестве таковых только потому, что я в процессе своей социализации в культурно-историческом пространстве был обучен достигать соответствующих целей с помощью таких вот предметов. Собственно, и то, и другое — условия формирования во мне эссенциальных сущностей объектов мира интеллектуальной функции. Ношение одежды, пользование столовыми приборами, выражение своих состояний посредством определенных знаков (слов), получение удовольствия от прослушивания музыки — все это что-то вроде сложных ритуалов (формирование и реализация соответствующих динамических стереотипов [И. П. Павлов]), которые помогают нам удовлетворять какие-то наши потребности, в значительной части, впрочем, и вызываемые самой этой наследуемой договоренностью. При этом мы сначала научаемся соответствующему употреблению тех или иных объектов действительности, а лишь затем «обнаруживаем» в них соответствующие эссенциальные сущности («чашность» чашки, «стольность» стола [Платон]), что и превращает для нас эти объекты действительности в интеллектуальные объекты нашего мышления. Так что мыслим мы вовсе не своим знанием об объектах действительности и не знаками, которыми эти объекты в нас как бы обозначаются, а теми своими навыками их употребления, которые были сформированы в нас в процессе нашего социального научения*. Тут надо специально отметить, что на каком бы уровне психического (интеллектуального) развития мы ни находились, нам наших «знаний о мире» всегда и вполне достаточно. С высоты своего нынешнего опыта мы, конечно, отдаем себе отчет в том, что когда-то — в молодости, например, или в детстве — мы многого не понимали, мало чего знали и зачастую вели себя как записные идиоты. Ирония состоит не только в том, что мы тогда — в своей молодости, в детстве — так не думали и своей глупости не ощущали, но в том, что мы и сейчас считаем себя вполне здравыми и разумными (как делали и тогда), хотя через какое-то время, возможно, осознаем, насколько глубоко и драматично ошибались насчет своей осмысленности, разумности, здравости и т. д.
* Здесь, вероятно, нужно уточнить, что соответствующие навыки формируются в нас в рамках достижения нами определенных целей, то есть всякое действительное значение той или иной «вещи» для нас всегда целевое. В этом смысле эссенциальность предметов окружающего нас мира — это не нечто «идеальное» само по себе, а просто способность этих «вещей» удовлетворять те или иные наши потребности. Причем сами эти потребности вовсе необязательно продиктованы собственно нашей биологией как таковой, а — и в значительной степени — теми играми, которые играются нашим мышлением вне наших сознательных решений на этот счет. Иными словами, нам естественно пребывать в состоянии, когда мы считаем себя «разумными людьми», которые «все понимают». Да, мы предполагаем, что чего-то не понимаем, но (как мы сами себе это объясняем) лишь потому, что мы просто этого не изучали, не имеем достаточно информации или просто считаем, что, мол, «это не мое». Так что это «непонимание» просто одна из частей нашего «понимания», оно включено в наше «понимание», которое, повторюсь, кажется нам абсолютным. Мы не испытываем информационного дефицита (что, впрочем, не мешает нам испытывать «информационный голод» — потребность развлечь чем-то свой скучающий мозг). Того, что мы знаем, нам практически всегда достаточно. В этом смысле аналогичной иллюзией понимания страдают все живые существа и, с определенным оговорками, компьютерные программы. Любому животному — инфузории-туфельке, ланцетнику, голубю, крысе, собаке и человекообразной обезьяне — мир «понятен», он не является для животного некой «загадкой» или «тайной». И этому вряд ли следует удивляться — нам нужно знать о мире только то, что необходимо нам для удовлетворения наших насущных потребностей. При этом само это знание естественным образом вытекает из нашего опыта, который эти знания и создает. Наконец, сам этот опыт естественным образом возникает из наших действий, продиктованных соответствующими — теми самыми — нашими потребностями. Так с какой стати мы должны задумываться о чем-то еще? Грубо говоря, нашу поисковую активность побуждают и направляют наши потребности, а потому в окружающем нас мире мы обнаруживаем именно то, что этим потребностям как-то отвечает, каким-то образом с ними связано. Соответственно, картина мира, с которой мы имеем дело, нарисована нашими потребностями, а потому она отражает нас, а не мир как таковой. Мир-как-таковой никому из нас не интересен, да и не может быть интересен, нам интересно в нем то, что по какой-то причине нам нужно. Таким образом, имеющаяся у нас картина мира является своего рода нашим автопортретом, а не картиной мира-как-такового. Но способны ли мы это заметить, если мы видим в нем лишь преображенных себя? С другой стороны, можно ли вообще считать действительно разумным существо, которое, глядя на мир, видит в нем исключительно самого себя, вывернутого наизнанку (отражение своих целей, потребностей), но при этом уверено, что имеет дело с миром-как-таковым? Шизофреника мы не считаем разумным именно по той причине, что он видит в мире свои галлюцинации. Но чем это в существе своем отличается от того, что видим в мире мы, если мы видим в нем лишь то, что соответствует нашим целям (потребностям)? То, что наши цели более здравы, чем галлюцинации шизофреника, — конечно, существенная деталь, но лишь деталь. Мозг шизофреника выдумал мир, в котором он — наш условный шизофреник — оказался. Но и мы выдумали мир, потому что собрали его модель абсолютно тенденциозно — из того, что в нем (в реальном мире) отвечает нашим целям и потребностям. Причем мы сделали это не сами, не по здравому рассуждению, не «объективно», а просто потому, что так вышло, благодаря особенностям организации нашего мозга и мира интеллектуальной функции, к которому нас приобщали другие люди. Таким образом, иллюзия разумности — это неспособность видеть иллюзорность собственного понимания, это слепота к собственной иллюзии понимания. Иными словами, пока мы не подвергли сомнению достоверность собственного понимания реальности, мы не можем быть разумны (хотя вполне можем себя таковыми ощущать). Даже шизофреник ощущает себя вполне разумным, потому что то, что он видит в мире, согласуется с тем, что он о нем думает. Но как может быть иначе, если мы и способны углядеть в мире лишь то, что мы о нем в некотором смысле думаем? Как говорил Иван Петрович Павлов, «если нет в голове идей, то не увидишь и фактов»: то есть наблюдаемые нами «факты» — есть наша готовность (желание, интенция, идея и т. д. и т. п.) эти факты увидеть. И из них — из этих и так созданных нами фактов — мы и сконструируем картину действительности, в достоверности которой уже не сможем сомневаться [Л. Витгенштейн]. Этим я не хочу сказать, что никакой разумности в принципе не существует (или, по крайней мере, в принципе не может существовать). Мне кажется, что о некой специфической разумности человека разумного говорить, наверное, следует. Однако необходимо отдавать себе отчет в том, насколько она — эта его разумность — ограниченна и слаба, даже если мы умудряемся каким-то образом ее в себе воспитать. Это с одной стороны, а с другой — мне кажется очевидным, что эта наша специфическая человеческая разумность не возникает и не может возникнуть произвольно — как-то сама собой, из некоего спонтанного интереса. Человек разумный — это не нонсенс, это просто очень редкое состояние, в которое может (при соблюдении целого ряда условий и процедур) привести себя человекообразная обезьяна нашего вида (обладающая предварительно сформированным в ней мышлением как специфической способностью оперировать интеллектуальными объектами мира интеллектуальной функции других людей). Из всего этого следует, как мне представляется, что наш разум — это не мышление как таковое, а наше специфическое отношение с реальностью посредством инструмента мышления, сформированного в нас в процессе нашего врастания в социальный мир интеллектуальной функции, который эту практику отношений (само это мышление) и реализует*. Этим я хочу сказать, что мышление, которое мы усваиваем в процессе своего культурно-исторического развития, то есть в процессе воспитания в сколько-нибудь культурном (обладающем, по крайней мере, языком) обществе, дает нам возможность (но только возможность!) организации неких иных отношений с реальностью, и эти наши — весьма специфические — отношения с реальностью и формируют своего рода инстанцию нашей действительной (хотя и ограниченной) разумности в нас самих. Иными словами, наличие в нас возможности быть разумными — лишь потенция, она вовсе не обязательна к исполнению. Мы вполне можем осуществлять мыслительную деятельность, не будучи при этом разумными — в собственном и специфическом смысле этого слова*.
* Иными словами, собственно под мышлением человека необходимо понимать работу его интеллектуальной функции, использующей некие интеллектуальные объекты, относящиеся к реальности мира интеллектуальной функции других людей (культурно-историческому пространству).
Для моей разумности, кроме мышления, требуется, судя по всему, еще какое-то специфическое мое отношение к собственному мышлению, некий, если угодно, особый «онтологический статус» [М. Хайдеггер]. Это, в свою очередь, значит буквально следующее: я могу владеть языком и даже некими навыками мышления, но это еще, само по себе, не делает меня разумным существом. Так, например, во сне, или в гипнотическом трансе, или переживая психическое расстройство (онейроид, например), или в случае интоксикации галлюциногенами я буду по-прежнему владеть языком и даже совершать некоторые (пусть даже очень сложные) мыслительные операции, но я не буду разумен**, не имея при этом специфических отношений с реальностью, которыемогут быть даны мне лишь используемым определенным образом мышлением. Иначе говоря, если я сам не занимаю некое особое место (специфическую позицию) в отношении собственного мышления, если я сам не нахожусь с мышлением в неких специальных отношениях, я еще не могу мыслить как разумное существо. Мышление будет во мне, но я сам не буду разумен. На такое мышление-без-разума в некотором смысле и с определенным оговорками способен и шимпанзе, и компьютер, и ребенок до трехлетнего возраста. То есть мало того что я должен интроецировать в себя некую программу интеллектуальных действий, войти в мир интеллектуальной функции других людей (приобщиться к нему, воспроизвести его в себе), я сам, кроме этого, должен еще занять какую-то особую позицию в отношении этого мышления во мне, и в этом своем качестве — как я сам — еще должен быть этой новой для меня реальностью предварительно порожден. А потом — уже порожденный, возникший таким образом — я потенциально получу возможность занимать какоето положение в отношении собственного мышления во мне. В противном же случае я буду лишь тем «компьютером», который просчитывает ответы в «китайской комнате» Джона Серля, демонстрируя мышление без признаков разумности.
* С определенной натяжкой, вероятно, можно сказать, что нечто подобное подразумевает Г. П. Щедровицкий, когда говорит, что его «оседлало мышление».
** Не случайно серьезной проблемой юридической психологии является вопрос оценки разумности человека на момент совершения им преступления — отдавал он себе отчет в собственных действиях, или все-таки поступал так под влиянием некоего психического состояния, которое определялось мышлением как таковым. Этим инструментом (этим специфическим «местом»), обеспечивающим мне данные особые отношения с действительной реальностью, обусловливающие мою разумность, и является фикция моего личностного «я». Однако здесь мы должны научиться различать «мои представления о себе» (некий сложный, сложносоставной интеллектуальный объект, репрезентирующий мое «я») и мое личностное «я» как функцию — как этот самый инструмент, как в определенном смысле «пустое место», через которое я и осуществляю косвенную рекурсию, обращаясь к реальности своего мира интеллектуальной функции*. Попробую сказать это иначе. Давайте представим себе таинственного демона Максвелла, который пробирается в мою голову и каким-то чудесным образом блокирует эту специфическую функцию моего личностного «я»: то есть не позволяет мне осуществлять косвенную рекурсию происходящей во мне интеллектуальной активности. В результате некий условный «я», допустим это, могу быть лишь свидетелем происходящей во мне работы интеллектуальной функции с интеллектуальными объектами моего же внутреннего психического пространства (и не важно, чем эта работа вызвана — входящими раздражителями или собственной игрой открывающихся и закрывающихся когнитивных гештальтов). Итак, я чтото вроде «человека Бенджамина Либета» — мой мозг, сам по себе, принимает некие решения, а я лишь знаю (или даже не знаю), что он эти решения принял. По большому счету ничего ведь не изменилось — во мне есть все мои прежние содержания, эти содержания находятся в неких отношениях с вновь поступающими данными от реальности — преобразуют их, интерпретируют, интегрируются в существующие схемы. Все они как-то играют и сами с собой — перестраиваются, трансформируются, архивируются и т. п. Процесс подобной интеллектуальной активности вполне может идти сам собой — без моего участия как некоего действующего, сознающего свои цели и задачи субъекта. Никаких изменений в схему мы, таким образом, не внесли — мы просто запретили косвенную рекурсию, этот, грубо говоря, ментальный самоотчет.
* См. Курпатов А. В. Что такое мышление? Наброски. СПб.: 2016. Пп. 79.82.
Вполне можно предположить, что я даже не замечу присутствие этого «демона» и не пойму хитрой игры, которую он затеял. Например, когда я смотрю фильм, полностью завладевший моим вниманием, — какой-нибудь хоррор или блокбастер, — нечто подобное, примерно, и происходит*: активная внешняя стимуляция вкупе с разворачивающейся во мне сценарной историей (нарративом) могут совершенно лишить меня собственного присутствия. Все, что я вижу, на самом деле разворачивается на моей внутренней сцене, внутри моей головы — мой мозг занят тем, что разыгрывает внутри самого себя этот фильм, а на меня — что-то сознающего и анализирующего — у него просто не хватает мощности. Замечаю ли я в этот момент свое отсутствие? Не более чем в состоянии комы, в наркозе или во сне**.
Существование подобного «мыслящего на автопилоте мозга» — это существование, совершенно параллельное реальности: в нас что-то происходит, на что мозг как-то реагирует. Будучи сложно устроен и как следует натренирован, он может реагировать сложно, разнообразно, но это в любом случае есть лишь некая его «своя жизнь» — нечто параллельное той реальности, которая находится по ту сторону от его, выдвинутого на периферию, рецепторного аппарата, с одной стороны, и реальности множества индивидуальных миров интеллектуальной функции других людей — с другой. Так и компьютер занимается просчетом неких задач, которые мы ввели в него — у него есть набор данных и набор способов оперировать ими. Собственно, это и есть все, чем он занят — как бы в самом себе. Да, можно говорить о реальности этих задач, о сложности работы этого компьютера или его программ, но не о его включенности в реальность, происходящую, условно говоря, где-то помимо этих задач.
* Другими примерами могут быть компьютерные игры с активной вовлеченностью («стрелялки») или, например, виртуальная реальность ЗЭ-очков.
** Так что вполне очевидно, что никакого «демона» нам даже придумывать не надо: этот «демон» — то естественное ограничение, свойственное нейробиологии нашего восприятия, из-за которого мы не можем удерживать в оперативной памяти более трех сложных интеллектуальных объектов и решать в моменте больше одной задачи. Вот и весь «демон». Он сам — этот компьютер, — будучи, конечно, в реальности и реальным сам по себе, в себе же и замкнут, и ограничен тем, чем обладает. Очевидно, иными словами, что если у нас нет какой-то специфической инстанции, определенного «места», которое можно было бы назвать неким «я», откуда производится сознательное (разумное и целенаправленное) действие (та самая косвенная рекурсия), предполагающее попытку выхода за пределы этой нашей естественной ограниченности (замкнутости), то мы — это просто машина и ничего больше. Но какие у меня самого—этого « места »(этой инстанции) — могут быть свои цели и задачи, если я сам — порождение этого мозга и его программ? Не пытаемся ли мы выдать здесь желаемое за действительное — придать фикции «я» некий экзистенциальный статус? Я думаю, что решать этот вопрос в логике современных философов сознания — мол, «верю / не верю» (одни верят в детерминизм [Д. Перебум], другие — индетерминисты — в него не верят [Дж. М. Фишер]), по меньшей мере неправильно. Да, мое личностное «я» безусловно является порождением этих программ, но вопрос не в том, какой реальностью оно порождено, а в том, к какой реальности оно апеллирует. Если оно апеллирует к реальности этих самых программ, то вопрос ясный — ни о какой разумности здесь не может быть и речи. Но что если эта производная мозга (некое мое «я») обращается не к тому, что происходит в нем, а к тому, что находится за его пределами?* Очевидно, что нашу естественную отграниченность (эту, так скажем, параллельность нас прочей реальности) преодолеть нельзя — и мы, и реальность по-прежнему будем находиться по разные стороны некой условной границы, «зоны контакта». Однако эта специфическая интенция способна изменить само наше положение — положение того самого нашего условного «я» (этого «места») — относительно того, что является содержанием нашей психики (по крайней мере, какого-то аспекта нашего индивидуального мира интеллектуальной функции). Иллюзия понимания может быть осознана как иллюзия, что даст возможность увидеть в реальности что-то еще, что пока остается скрытым.
* При этом совершенно неважно, что подобное обращение вряд ли поможет нам достичь этой цели, важно то, что такая позиция в принципе может быть нами занята.
Нет, это не решает вопроса «достоверного познания реальности» и не дает нам понимания того, что же в ней «происходит на самом деле» (подобные надежды следует, как мне представляется, оставить раз и навсегда). Но мы очевидно получаем доступ к новым данным (новой информации), что уже значительный выигрыш. И ведь не просто «еще какая-то» информация: одно дело, когда мы, так сказать, тянем одни факты за другими, движимые тенденциозностью своего подхода (то есть, по сути, воспроизводим все то же самое, лишь с содержательной нюансировкой), и другое — когда то, что нам казалось абсолютно верным и понятным, вдруг подвергается сомнению, отодвигается и освобождает место чему-то новому, прежде для нас не существовавшему. Это создает эффект естественного противоречия в системе мышления и заставляет тем самым само наше мышление работать иначе, мы обнаруживаем другие задачи — вот что по-настоящему важно.
Соображение № 2 О МИРЕ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ФУНКЦИИ
Давайте продумаем еще раз — что такое «мир интеллектуальной функции»? Удивительная особенность этого мира состоит в том, что я как бы разделяю его с другими людьми — мы же пользуемся, например, одним и тем же языком и полагаем, что хорошо друг друга понимаем. Только вот значения, которые мы, грубо говоря, вкладываем в одни и те же слова, у каждого из нас свои (и здесь нет никакой возможности добиться взаимооднозначного соответствия)*. То есть мир интеллектуальной функции принадлежит всем нам и в этом смысле является «общим для нас». Но он нигде — взятый полностью, «весь», «целиком» — не находится, но лишь проявляется в каждом из нас как-то (грубо говоря — какой-то своей частью)**, причем у каждого по-своему. Иными словами, некоего обобщенного мира интеллектуальной функции в буквальном смысле этого слова нет, но существует множество версий его частей (индивидуальных миров интеллектуальной функции), носителем которых каждый из нас является. То есть совокупно он существует — как некое гипотетическое наложение этих наших индивидуальных версий частей этого мира интеллектуальной функции друг на друга. Еще раз: мир интеллектуальной функции как таковой, взятый целиком, не существует нигде, но мы существуем в нем, однако доступ имеем лишь к какой-то его — нашей индивидуальной — версии. В связи с этим вполне, мне кажется, понятно, что в мире интеллектуальной функции, к которому все мы — мыслящие существа — принадлежим, нет никаких естественных ограничителей. Иными словами, реальность этого мира, сама по себе, не может сопротивляться нам, что бы мы в ней и с ней ни делали.
* Когда я использую понятия «мне», «меня», «для меня» и т. п„ речь не идет о моем личностном «я», но о лишь той условно принадлежащей мне поверхности, которая взаимодействует с действительной реальностью. То есть мы говорим лишь о некой непосредственной зоне контакта чего-то моего и того, с чем оно взаимодействует в действительной реальности, к которой, безусловно, отношусь и я сам (где «я», опять-таки, не просто мое личностное «я», а весь совокупный мир моей индивидуальной интеллектуальной функции, во мне вмещающийся).
** Когда я говорю о «части» мира интеллектуальной функции, я имею в виду, что никто из нас не имеет в себе всех его областей (зон, регистров, отделов). Понятно, например, что для типичного гуманитария не существует той условной «зоны» мира интеллектуальной функции, где, образно говоря, располагается высшая математика или квантовая механика. За то, чтобы данное знание сопринадлежало нашему общему миру интеллектуальной функции, отвечают, если так можно выразиться, другие — специально обученные — люди. По сути, каждый из таких «кластеров» людей содержит в себе не только условно «общие отделы» мира интеллектуальной функции, но и какое-то «специальное знание». Исчезнут представители такого «кластера», исчезнет, подобно критскому письму, и это «знание». Мы можем выдумать «Бога», «деньги», «любовь», «эфир», «справедливость», «закон», «импрессионизм», «морганатический брак», «астрологию», «бесконечность», «квантовую запутанность» и т. д. и т. п. И реальность этого мира не встанет и не скажет: «Простите, но такого во мне просто не может быть! Вам следует выдумать что-то другое!». Нет, она все стерпит. Важно другое: важно, чтобы в существование того или иного нечто (вообще чего-либо) верило значительное число людей, именно эта вера других в то или иное нечто, а не мир интеллектуальной функции как таковой и сам по себе, сопротивляется нам в пространстве этой реальности. Нам, иными словами, сопротивляются здесь другие люди, которые во чтото верят, а во что-то — нет, но не весь этот громоздкий мир представлений, теорий, установок и ценностей, который мы по наивности считаем объективно существующим (эту-то штуку мы всегда сможем обмануть, если это потребуется для достижения интересующих нас целей). Наверное, в качестве некой аналогии (больше, конечно, психологической) здесь можно привести сравнение между компьютерной игрой, где вы выстраиваете, например, некое государство или что-то в этом роде, и компьютерной игрой, где вы находитесь в онлайн-соперничестве с другими игроками, и каждый представлен на пространстве этой игры своим аватаром. В той и в другой игре вы являетесь игроком, который ограничен какими-то возможностями, правилами, вводными самой игры (как все мы ограничены механикой нашего мозга и той структурой индивидуального мира интеллектуальной функции, которую мы в себе сформировали). Но в случае «стратегии» вы выстраиваете свою игру так, как считаете нужным (с учетом понятных ограничений, определенных программой), и вы в любой момент можете передумать, взять паузу, вообще потерять интерес к этой игре или партии, ничего при этом не потеряв. В случае же соревнования с другим игроком, в случае такого «боестолкновения», вы уже не можете действовать так, как захотите, — вам придется учитывать то, что делает в тот или иной момент ваш соперник. То есть ситуации радикально отличаются именно по этому критерию — во втором случае через программу на вас воздействует другой человек (или любое другое существо, включая искусственный интеллект), чье поведение, чью веру и интересы вы должны учитывать. Да, здесь действуют те же ограничения программы, и вы не видите перед собой ничего, кроме интерфейса самой программы (причем в обоих случаях он может бьггь одинаковым). Более того, вы и играете с программой. Только вот сопротивляется вам через нее другой человек (другое существо), и именно по этой причине ситуация для вас выглядит иначе. Вы знаете, что он (этот человек или какое-то другое существо) может передумать, изменить стратегию, напасть на вас или, напротив, окажется беззащитным, что даст вам дополнительные преимущества. Короче говоря, здесь важно следующее: и в том, и в другом случае вы имеете дело с интерфейсом (условно говоря, миром интеллектуальной функции) — и там аватары, и тут — аватары. Но в одном случае вы вольны делать то, что вам вздумается, и плевать на результат (сам по себе, мир интеллектуальной функции не может нам сопротивляться), а в другом — вы втянуты в отношения и уже не можете поступить так, как вам заблагорассудится (через мир интеллектуальной функции, если он все-таки нам сопротивляется, сопротивляются нам другие люди). Иными словами, реальность компьютерной программы (как и мир интеллектуальной функции) сопротивляется нам не сама по себе, а это другой человек — наш соперник — сопротивляется нам через эту игру, и именно его скрытое присутствие за тем, что мы видим, меняет дело. Не будь его, мы вообще могли бы включить какой-нибудь автопилот (если, например, такая возможность в программе предусмотрена) и смотреть, как программа сама будет что-то делать — строить, разрушать, организовывать, идти в бой и т. д. (мир интеллектуальной функции в некотором смысле способен жить в нас сам по себе и делает это весьма активно, например во сне или в психозе). То есть это скрытый за видимостью, но совершенно реальный агент — «другой человек» (или иное существо) — радикально меняет положение дел (ситуацию) для нас и нашего мышления. Если мы знаем о его (этого агента) существовании за представленной нам видимостью, для нас это уже совершенно другая история — мы будем думать и действовать иначе. Но оставим на время деятелей (агентов) мира интеллектуальной функции и вернемся к миру интеллектуальной функции как таковому. Учитывая сказанное, понятно, что всегда существует возможность того, что нечто в этом мире (некая ситуация) может пониматься разными людьми по-разному. Но как понять, кто из нас понимает это дело правильно (или, точнее сказать, правильнее другого), а кто нет? И как это доказать? Неочевидно. Допустим, я оказался с каким-то другим европейцем в примитивном африканском племени. Наш гид дал нам определенные инструкции: мол, в таких случаях делайте то-то, а в таких — то-то, — и удалился. И вот ночью раздается какой-то странный звук, являющийся сигналом, о котором нас гид, собственно, и предупреждал, но мне помнится, что этот сигнал должен означать, что на стоянку нашего племени напало какое-то другое племя, а моему напарнику думается, что этот сигнал свидетельствует о начале охоты. Мы не можем проверить, кто из нас прав, а наш мозг, соответственно, не может включить соответствующую программу действий. Мы растеряны и озадачены. Единственное, что мы можем сделать в таком случае — это пытаться как-то интерпретировать поведение представителей племени, которые данный условный сигнал, надо полагать, понимают правильно. Но мы ведь не знаем и того, как обычно они себя ведут в той или иной ситуации! Мы будем силиться понять, что происходит на самом деле. Представители приютившего нас племени обмениваются какими-то знаками, и мы понимаем, что они это делают — они что-то явно друг другу сообщают, но мы не можем знать, что эти знаки для них значат, и что в связи с этим нам следует делать. Возможно ведь, что мы и вовсе не тот сигнал услышали, о котором сейчас думаем, и у нас потому вообще нет подходящих к делу инструкций. Может быть, соответствующий сигнал не значит ни того, ни другого, о чем говорил нам наш гид, а что-то третье, например: «Пора ужинать — приготовим наших гостей на вертеле!». Этот мысленный эксперимент призван показать, что наше личностное «я» не должно быть сколь-либо содержательным, что-то особенное собой представлять, чтобы содействовать озадаченному мышлению. Нет, ему вполне достаточно быть просто тем «местом», через которое осуществляется данный специфический информационный трафик. Причем единственной существенной особенностью этого трафика (его специфичностью) будет то, что это некое «я» одновременно допускает в область своего внимания конкурирующие информационные потоки, ни один из которых не воспринимается системой как однозначно верный. То есть если мы привычно думаем, что личностное «я» должно выполнять некую цензурную функцию — отделять правильное от неправильного, то это вовсе не «я» подлинного — озадаченного — мышления. Такое «я» должно пропускать через себя разные информационные потоки, причем даже если они противоречат друг другу. Оно — лишь место, где эти потоки будут сличаться друг с другом до тех пор, пока не проявится вариант возможного ответа на озадачивший нас стимул. Поскольку ни одна из вводных (содержание конкурирующих информационных потоков) не может быть в ситуации подобной альтернативы однозначно интерпретирована, система как бы зависает. В некотором смысле мы как бы принуждены пассивно наблюдать за конкуренцией этих информационных потоков в нас, причем — как бы со стороны, не отождествляясь ни с одним из них (как это обычно происходит). Предельно грубо обобщая, можно сказать и так — мы или сличаем то, что мы думаем, с тем, что происходит на самом деле, или нет. Но так в некотором смысле происходит и в случае животного — оно выбирает между разными возможным реакциями на стимул. Однако когда критическая масса определенной информации накапливается, животное интерпретирует ее уже однозначно — какие-то импульсы затормаживает, а другие пускает в дело [А. А. Ухтомский]. Однако при всей внешней схожести этих ситуаций — нашей и другого животного — отличие здесь весьма существенное: животное оценивает стимулы объективной (объективно верифицируемой) реальности, а человек разумный — мира интеллектуальной функции других людей. Поскольку же человек в принципе способен отдавать себе отчет в том, что у других людей могут быть и другие, неизвестные ему значения используемых ими знаков, у него, соответственно, может возникнуть и сомнение в надежности собственных интерпретаций. Впрочем, понимать эту ограниченность своих интерпретаций мы начинаем далеко не сразу, а лишь в процессе своего долгого онтогенетического развития в разнородной социальной общности. Таким образом, особенность мира интеллектуальной функции, к которому все мы принадлежим, но которым ни один из нас не обладает, заключается как раз в этой системной «двусмысленности» (бесконечно-смысленности). И вопрос моей разумности — это вопрос именно той позиции, которую я занимаю в отношении собственного мышления: если я считаю то, что я понимаю, истинным положением дел или хотя бы более-менее объективным отражением реальности, то, конечно, мое «я» не служит делу мышления и до действительной разумности здесь еще очень далеко. Однако если я нахожу в себе способность к различению собственных представлений о реальности и действительной реальности, о которой я имею некоторые свои представления, то некая инстанция «я» мне не только нужна, но она еще и объективно существует*. Это «место» служит для того, чтобы во мне сохранялась способность параллельно сличать несколько потоков информации — то, что воспринимается мною непосредственно, то как это мною интерпретируется, то, что при этом сообщает (или не сообщает) мне другой, а также то, о чем он мне сообщает (или не сообщает), что, наконец, это может значить для него и чем это чревато для меня. То есть это мое «я» должно постоянно сличать соответствия-несоответствия, не принимая сторону своих представлений (уже как бы содержащих в себе варианты ответа на все случаи жизни), оттормаживать их, дожидаясь корректирующих поправок. Появлению в нас этой загадочной инстанции, этого «места», мы, судя по всему, обязаны социальному давлению и ответному сопротивлению со стороны своей собственной махины мышления, просчитывающей в остальном совершенно безличностные по большому счету задачи.
* Под «действительной реальностью» следует понимать не просто какие-то «вещи» вне меня, а то, что происходит на самом деле. Соответственно, те «вещи» (интеллектуальные объекты), которые возникают во мне в рамках моих отношений с реальностью, не есть отражение (преломление) во мне неких «вещей мира», но отражение моего собственного содержания, натолкнувшегося на то, что «происходит на самом деле» вне меня.
Объективно существующая реальность вполне может сообщить мне о себе и без участия других людей: я упал и ударился, я согрелся у камина или обжегся о плиту — все это создает во мне свои значения непосредственно. Но как мне понять то, что происходит в мире интеллектуальной функции, о положении дел, о которых у меня нет никаких объективных свидетельств, но только то, что говорят другие люди, причем то, что они мне говорят, не всегда соответствует тому, что они делают? Например, я ребенком оказываюсь на поминках. Мне предварительно объяснили, что наш родственник умер, что это большая утрата, все очень расстроены, всем будет этого человека не хватать, а потому — надо вести себя тихо, не безобразничать, ни к кому не приставать. Допустим, что я это понял. Потом начинаются поминки — хозяйки мечутся между кухней и гостиной и очень переживают, чтобы все было вкусно и правильно стояло (очевидно, переживают из-за этого), затем приходят родственники с кладбища — они все уставшие, усаживаются за стол, выпивают по одной-другой, тосты за упокой сменяются тостами за здравие, а после перемены блюд и вовсе начинается сущее веселье. Что все это значит? По крайней мере, то, что реальность, мягко говоря, чуть сложнее чем то, что я понял из данной мне предварительно инструкции. Причем эта неоднозначность ситуаций в мире интеллектуальной функции поразительная — например, взрослые регулярно не следуют своим собственным инструкциям, при этом, если указать им на данное несоответствие, они тут же находятся с ответом, который на деле ничего не объясняет. То есть эта неопределенность в социальном взаимодействии всегда является чрезвычайной и избыточной. С другой стороны, крепость моего «я», того «места», где я сличаю информацию, приходящую ко мне по разным каналам, весьма слаба, что с наглядностью демонстрируют, например, эксперименты на конформизм [С. Аш]. Если группа последовательно утверждает нечто, что не соответствует моему восприятию, я не только меняю свое мнение, но зачастую и само мое восприятие меняется. И это понятно, потому что на этом механизме в принципе и стоит мир интеллектуальной функции — мы должны признавать мнение большинства, в противном случае мы не сможем продолжать конструктивное взаимодействие в социальных группах. Мы должны перенимать мнение большинства, перестраивать свое мышление так, чтобы это мнение и нам самим казалось истинным*. Мы уже не помним бесконечности своих детских наивных интерпретаций, но очевидно, что мы постоянно употребляли слова неправильно, неточно, а то и вовсе совершенно не понимая их смысла. Так, например, было время, когда я знал, что моя тетя «патолатом», но не знал, что это такое, хотя и считал эту профессию хорошей (почему у моей тети должна быть плохая профессия?!). Однако моя бабушка по другой линии — отцовской — говорила, что профессия у моей тети не «патолатом», а «патологоанатом», и ничего хорошего в ней нет, но не объясняла почему. Я, понятно, был не согласен, впрочем, лишь до тех пор, пока кузены не растолковали мне, чем их мама занимается на работе. То есть я имел некие представления о профессии своей тети (вероятно, какую-то совершеннейшую чушь), и они меня совершенно устраивали. Но как я могу узнать, что они ошибочны, если они располагаются в моем же индивидуальном мире интеллектуальной функции? Только благодаря другим людям, которые и станут сопротивляться мне — моим «ошибочным» представлениям — на пространстве мира интеллектуальной функции. То есть через других людей и посредством других людей мой индивидуальный мир интеллектуальной функции (моя индивидуальная версия мира интеллектуальной функции других людей) наполняется фактическим содержанием, и они же — эти другие люди — следят за тем, чтобы я следовал правилам — в частности, подразумевал под своими словами именно то, что они сами под этим понимают, а также отдавал себе отчет в том, что всякое мое слово — это не просто звук, а нечто, что предполагает какие-то последствия и обязательства*.
* Такие «вещи», которые существуют только потому, что в них верит подавляющее большинство людей, я прежде называл «форпостами веры». «Форпостами веры», например, являются «деньги», «государство», «семья», «искусство», «физические законы» — все эти вещи существуют, потому что в них верят. Это не значит, что, например, «физические законы» не существуют вовсе, но то, как они существуют в нас как «физические законы», — это форпосты веры. Именно в этом смысле, как мне представляется, следует понимать и И. Канта, который говорит о том, что законы не открываются в мире, а нами ему приписываются. Да, мир интеллектуальной функции эфемерен — он не может сопротивляться мне, не может обнаружить собственной ошибочности, но в нем же в некотором смысле обитают и другие люди, и это именно они сопротивляются мне в нем и через него, и потому я на самом деле не мыслю, а лишь обеспечиваю свое социальное поведение таким вот образом. Мышление, иными словами, это форма социального поведения представителей нашего вида, а разум (проявление нашей разумности) — это своего рода моя индивидуальная способность к целенаправленному выпадению из представленных мне таким образом — через мое мышление — паттернов социальной коммуникации. Из этого следует сделать вывод, что состояние разумности является и трудоемким для мозга, и часто неблагодарным делом. Без разумности проще, а деятельности мышления (интеллектуальной активности) и так ничего не мешает — интеллектуальная функция способна, сама по себе, связывать интеллектуальные объекты моего индивидуального мира интеллектуальной функции друг с другом, а насколько все это разумно и достоверно — уже дело десятое. В конце концов, все всегда можно объяснить, оправдать, обосновать задним числом и даже доказать что-либо, если соответствующее решение мозгом уже принято. С другой стороны, необходимость этой специфической разумности вполне, как мне представляется, очевидна. Дело в том, и это весьма существенно, что наше взаимодействие с другими людьми происходит на весьма шаткой почве —
* Причем контроль этот вовсе не лингвистический—другие люди контролируют мои действия,а слова и вкладываемые мной в них индивидуальные значения здесь вторичны. Контроль, выражение и внутренняя перестройка моего индивидуального мира интеллектуальной функции становятся возможны благодаря использованию знаков — они играют роль своего рода опор в работе моей интеллектуальной функции, но не являются ее сущностными структурами. Мои действия, которые контролируют в процессе социальных игр другие люди, сопряжены с тем, что мы привыкли называть, может быть, не вполне корректно, «значениями» слов. Точнее, наверное, сказать, что другие влияют на мои состояния, побуждая меня к определенному поведению, для чего используют знаки (слова), и я сам как-то организуюсь в такой ситуации, приводя мою внутреннюю речь в некое соответствие с происходящим вовне меня. в пространстве, по существу, отсутствующего мира интеллектуальной функции. Последний, с одной стороны, допускает бесчисленность интерпретаций и возможность формирования самых разных эссенциальных сущностей, что лишь чудом не превращает наш мир в абракадабру. А с другой — именно он превращает в реальность «форпосты веры», чья реалистичность обусловлена лишь тем, что значительная часть людей в эти «вещи» верит. Соответственно, ничего хорошего от мышления, разворачивающегося на этом пространстве, но лишенного разумности, ожидать не приходится. Мир интеллектуальной функции, будучи совершеннейшей фикцией, при этом обладает вполне осязаемой силой. Сопротивление, которое я испытываю со стороны других людей, осуществляется на меня через и посредством мира интеллектуальной функции. Благодаря этому сопротивлению я и обретаю в процессе собственного онтогенеза пространство своего мышления, тренируя способность, как это было показано ранее, к формированию сложных, многовекторных интеллектуальных объектов*. То есть мир интеллектуальной функции реально воздействует на меня. С другой стороны, он оказывается проявлением подлинной реальности еще и потому, что, несмотря на некоторую его, так скажем, нереалистичность, именно через мир интеллектуальной функции и посредством его я-то и взаимодействую с совершенно реальными людьми, и все мы — и я, и они — решаем, таким образом, через эту склейку, совершенно реальные и насущные задачи. Иными словами, посредством мира интеллектуальной функции — пусть и не существующего объективно — мы реально воздействуем друг на друга, и по большому счету не можем иначе коммуницировать.
* См. Курпатов А. В. Что такое мышление? Наброски. СПб., 2016.
Соображение № 4 ОБ ИНТЕЛЛЕКТУЛЛЬНЫХ ОБТЪЕКТАХ
Мы не можем составить ясного представления об «интеллектуальном объекте», равно как мы не можем представить себе и «интеллектуальную функцию». «Представить» в буквальном смысле этого слова — как мы представляем себе, например, яблоко или функцию дирижера симфонического оркестра. У нас не может возникнуть осязаемого, так сказать, мысленного образа «интеллектуального объекта» или «интеллектуальной функции» (точно так же, как у нас нет, например, образа отдельно «правого» или отдельно «левого», «любого множества», «бесконечности», «хаоса», «целостности», «процесса» и т. д.). Соответствующими понятиями мы пользуемся для наведения порядка в собственных представлениях, но, сами по себе, они полноценными представлениями не являются. Полагаю, кому-то может казаться, что он все-таки может это представить — и отдельно «левое», и «бесконечность», но, скорее всего, на деле он будет представлять себе какое-то конкретное содержание (то есть что-то другое, что можно определять с помощью таких вот понятий-инвариантов), но сами эти понятия-инварианты останутся непредставимыми. С другой стороны, это специфическое свойство понятий-инвариантов открывает нам широкие возможности по реконструкции реальности — того, что происходит на самом деле. Правда, пользоваться ими для этих целей нужно с большой аккуратностью, понимая всякий раз, что это лишь способ организации неких содержаний друг относительно друга, но не структура реальности как таковая и уж точно не данное онкретное содержание*.
* Данный методологический ход получил в свое время название «несодержательного мышления» (см. Курпатов А. В. Психософический трактат. — М., 2007.)
Если мы рассматриваем «интеллектуальный объект» как понятие-инвариант, это значит, что все, с чем мы имеем дело, является каким-то интеллектуальным объектом. Однако ничто конкретное, на что можно было бы ткнуть пальцем и сказать — вот, мол, это «интеллектуальный объект», — не является интеллектуальным объектом. Данное понятие-инвариант (как и понятие-инвариант «интеллектуальная функция») необходимо нам как инструмент корректной реконструкции действительной реальности в области, очерченной методологией мышления, и поэтому непредставимо*. В книге «Что такое мышление?» я, с достаточной, впрочем, степенью условности, выделил несколько уровней организации нашего мышления: «внутреннее психическое пространство», «плоскость мышления» и «пространство мышления». Сделано это было исключительно из дидактических соображений, это лишь удобные фикции (ради этого удобства, собственно, соответствующие понятия и были введены), которые призваны указать на особенности процессов мышления, модерируемых, образно говоря, личностным «я» разной степени сложности. Так, например, когда речь идет о «внутреннем психическом пространстве», наличие личностного «я» и вовсе не предусматривается или, по крайней мере, необязательно (своего рода «нулевой уровень»). Понятно, что психика человека способна к созданию интеллектуальных объектов сама по себе и не нуждается для этого ни в каком специальном органе наподобие личностного «я», которое бы направляло и контролировало работу интеллектуальной функции. Многочисленные исследования наглядно показывают нам, что ребенок, еще совершенно не овладевший языком, демонстрирует способность мыслить**, вступать во вполне осмысленную социальную коммуникацию и т. д. и т. п. То есть «внутреннее психическое пространство», по самой сути своей, совершенно функционально с точки зрения решения задач мышления, но еще, конечно, не является тем мышлением, о котором мы привыкли думать, когда используем данное понятие. Однако на определенном этапе онтогенетического развития ребенка, врастающего в культурно-историческое пространство (мир интеллектуальной функции), личностное «я» в нем формируется, а затем и достигает значительной степени сложности.
* Думаю, когда человек сталкивается с понятием «интеллектуального объекта» в текстах, посвященных методологии мышления, он, вероятно, представляет себе некие психические образы, или понятия, или даже какие-то теоретические концепты. На это можно сказать, что каждая такая «штука» в каком-то смысле является интеллектуальным объектом, но тут же следует добавлять, что ничто из этого не является интеллектуальным объектом в строгом смысле этого слова. Не следует путать некие представления о продуктах психической, нервной или какой-либо иной деятельности и интеллектуальные объекты как они есть в нас, — в нашем внутреннем психическом пространстве.
** Например, известные опыты с предметами, исчезающими за ширмой.
Что, впрочем, вовсе не означает, что «внутреннее психическое пространство» в связи с этим куда-то пропадает или теряет свое значение. Нет, оно лишь усложняется дополнительными структурами. Для описания этих новых режимов мышления, обусловленных появлением в психическом пространстве ребенка специфической функции личностного «я», и были предложены понятия «плоскость мышления» и «пространство мышления». Здесь необходимо сказать, что выделение этих двух режимов — «плоскость мышления» и «пространство мышления» — вполне согласуется с одним из фундаментальных принципов организации информации в мозге. Данные принципы показаны в целом ряде нейрофизиологических исследований — как на предельно простом уровне организации нервных процессов (например, «нейроны-детекторы признака» и «гиперкомплексные нейроны» в концепции Т. Н. Визеля и Д. X. Хьюбела), так и на уровне взаимодействия системных структур мозга (например, концепция «верхнего и нижнего мозга» М. Мишкина и Л. Г. Ангерлейдера). По сути, во всех этих исследованиях, реконструирующих стратегии мозга, создающего картины реальности, предлагается выделять уровень формирования единичных элементов и уровень отношения этих единичных элементов друг с другом. Используя этот принцип для реконструкции реальности внутреннего психического пространства, можно, таким образом, выделить уровень «плоскости мышления», где личностное «я» апеллирует по механизму косвенной рекурсии к единичным объектам внутреннего психического пространства (l), и уровень «пространства мышления», где личностное «я», вследствие своей уже сложной (многомерной) организации, способно обнаруживать образованные интеллектуальными объектами структуры (2)*. Иными словами, во втором случае — в случае «пространства мышления» — интеллектуальная функция оперирует не единичными интеллектуальными объектами (целыми разной
* Всякое такое «целое» психики уже и есть интеллектуальный объект. Мозг, как мы теперь знаем, занимается постоянным производством окружающего его мира, создавая такие «целые» — из разрозненных раздражителей (пользуясь генетически детерминированны ми и выученными алгоритмами), он строит такие «карты территории». степени сложности), но интеллектуальными объектами, которые, сами по себе, уже есть отношение единичных интеллектуальных объектов друг с другом в рамках некой, обусловливающей их структуры. С другой стороны, тут неизбежно возникает вопрос — а какой уровень организации этой системы следует признать уровнем собственно «мышления»? И ответить на этот вопрос нельзя. Дело в том, что мы при всем желании не можем определить нейрофизиологическую границу, где заканчивается какая-то элементарная, подпороговая нервная деятельность, а где начинается собственно «мышление». Поскольку же эта граница не может быть установлена строго, мы, соблюдая необходимую методологическую точность, должны полагать — хотя, возможно, это и кажется некоторой натяжкой (впрочем, я так не думаю), — что всякая активность нервной системы, приводящая к образованию неких «целых» (то есть интеллектуальных объектов — будь то элементарный зрительный образ или даже зрачковый рефлекс), уже есть мышление*.
Собственно, поэтому и само «мышление» определяется в методологии мышления таким вот предельно общим способом — как работа интеллектуальной функции по производству интеллектуальных объектов посложнее из интеллектуальных объектов попроще. То есть, грубо говоря, практически всякая психическая деятельность может быть и должна быть признана нами мышлением. Впрочем, тут возникает целый ряд вопросов, требующих уточнения**. Очевидно, например, что под данное определение мышления подходят не только младенцы и человекообразные обезьяны, но и прочие животные и даже искусственный интеллект. То есть все они, согласно данному определению, обладают неким «мышлением». Впрочем, как мне представляется, это скорее достоинство данного определения, нежели его недостаток.
* В качестве достаточно грубой аналогии можно, наверное, обратиться к понятиям «предметно-конкретного» и «абстрактного» мышления, хотя, конечно, они не в полной мере, а лишь отчасти отвечают задачам обозначения соответствующих уровней психической орга низации — «плоскости» и «пространства мышления».
* * Если говорить серьезно, то мне подобные уточнения кажутся излишними и не представ ляющими никакого существенного интереса. С другой стороны, я понимаю, что отсутствие подобных уточнений порождает дополнительные сложности понимания и без того непро стой теоретической модели.
С другой стороны, это требует от нас введения каких-то дополнительных уточнений для определения тех самых — разных — режимов мышления, которые мы выявляем у человека разумного. Именно в этой связи нам и приходится говорить о неких условных уровнях мышления (но именно условных, то есть определяемых, опять-таки, в дидактических целях). По всей видимости, в рамках решения указанной дидактической задачи мы вполне можем ограничиться следующим набором терминов — «интеллектуальная активность», «псевдомышление» и «озадаченное мышление». При этом под «интеллектуальной активностью» должна пониматься всякая работа интеллектуальной функции с интеллектуальными объектами. Под «псевдомышлением» понимается мышление, которое предполагает лишь актуализацию уже существующих во внутреннем психическом пространстве алгоритмов работы с интеллектуальными объектами*. Тогда как «озадаченное мышление» — это мышление, приводящее к формированию новых для данной психики алгоритмов (способов организации) интеллектуальных объектов. Тут, впрочем, возникает своего рода коллизия — дело в том, что «озадаченное мышление» (мышление, предполагающее создание новых способов организации интеллектуальных объектов), которое, казалось бы, является куда более сложным делом, нежели простое воспроизводство существующих алгоритмов, по идее должно предшествовать «псевдомышлению» (иначе откуда возьмутся эти алгоритмы, которыми он оперирует?). Но это лишь кажущийся парадокс. Действительно, «озадаченное мышление» — более сложная работа, нежели работа автоматизмов «псевдомышления».
Но это не значит, что внутреннее психическое пространство,
* Понятие «псевдомышление» сближается, как мне представляется, с понятиями «Системы 1» в теории Д. Канемана или с понятием «автопилота», которое активно используется в современной популярной литературе по нейронаукам. Хотя должен признать, что, как мне кажется, эффекты псевдомышления свойственны и значительной части тех мыслительных процессов, которые Д. Канеман почему-то относит к области компетенции своей «Системы 2». Так все интеллектуальные действия, которые, по существу, уже несут в себе ответ на поставленный вопрос (потому что соответствующие алгоритмы в соответствующей психике уже содержатся) и требуют лишь большей сосредоточенности внимания, (например, действие умножения —19 х 24), должны быть отнесены к псевдомышлению. В противном случае нужно будет признать, что у простейшего калькулятора мышление «лучше», чем у человека разумного. обладающее более сложной организацией (более, скажем так, взрослой), само по себе, стремится к «озадаченному мышлению». Напротив, при наличии большого количества уже наработанных алгоритмов (способов организации интеллектуальных объектов), оно будет тяготеть как раз к псевдомышлению. Именно недостаток схем организации интеллектуальных объектов (или же осознанный их недостаток) является естественным фактором, побуждающим нас к озадаченному мышлению. Однако долго эти «естественные факторы» работать не будут, и потому для сохранения способности к «озадаченному мышлению» требуются другие, специальные практики*.
* Именно поэтому подавляющее большинство великих математиков создали свои лучшие или, по крайней мере, наиболее оригинальные работы в молодом возрасте, то есть пока наработанных алгоритмов организации интеллектуальных объектов у них было относительно меньше, нежели у них же, но в более зрелом возрасте. По этой же причине, вероятно, и смена парадигм в науке происходит не в то время, когда все живущие ныне ученые начинают, «прозрев», думать по-другому, а когда те, кто думали так, как было принято раньше, умирают.
Далее следует, вероятно, уточнить, что данные рассуждения напрямую касаются и логики отношений «плоскости мышления» с «пространством мышления». Было бы слишком оптимистично полагать, что с момента преобразования «плоскости мышления» конкретного человека в «пространство мышления» сама эта «плоскость» куда-то исчезает и человек теперь будет думать исключительно этим своим «пространством» мышления. Когда мы говорим о принципе, согласно которому для психического существуют единичные элементы, с одной стороны, и отношения между этими единичными элементами, — с другой, не следует думать, что это касается сложности соответствующих элементов. Нет, сложные отношения между единичными элементами вполне могут стать, сами по себе, единичными элементами, а новые отношения между ними могут так и не быть построены. То есть, грубо говоря, человек имеет все шансы, обладая богатым пространством мышления, со временем скатиться обратно в плоскость мышления, лишенную действительной внутренней структуры. И в этом случае его личностное «я», сохраняя, возможно, определенное богатство своего содержания как интеллектуальный объект, в качестве специфической функции окажется почти ничтожным. Итак, определяя «внутреннее психическое пространство», «плоскость мышления» и «пространство мышления», мы говорим о том, что их специфическое отличие друг от друга зависит от той функции личностного «я», которую оно выполняет в решении соответствующих задач.Тогда как, подразделяя режимы мышления на «интеллектуальную активность», «псевдомышление» и «озадаченное мышление», мы, вероятно, должны сделать в первую очередь упор на специфику используемых здесь интеллектуальных объектов, которые мы поэтому также вынуждены каким-то специальным образом определять. Пользуясь тем же принципом, согласно которому мозг создает или единичные элементы, или отношения между единичными элементами, мы получаем следующую модель: интеллектуальные объекты — как единичные элементы (l), отношения между интеллектуальными объектами — как единичные элементы (2) и отношения между интеллектуальными объектами, свернутые в новые единичные элементы, в некие, условно говоря, сложные интеллектуальные объекты (з). Иными словами, интеллектуальные объекты могут быть простыми, эти простые интеллектуальные объекты могут входить в отношения друг с другом (и тогда сами эти отношения между интеллектуальными объектами тоже будут интеллектуальными объектами, но уже нового типа), наконец, интеллектуальные объекты могут быть объединены в более сложные интеллектуальные объекты (тип интеллектуальных объектов, когда отношения между элементами внутри интеллектуального объекта не проявлены, а находятся как бы у них внутри в свернутом виде). Даже если эта типологическая матрица и кажется на первый взгляд слегка путаной, ничего сложного в ней нет: мы образуем интеллектуальные объекты, а они входят в отношения друг с другом (и сами эти отношения — это уже тоже своего рода интеллектуальные объекты), наконец, сами интеллектуальные объекты могут быть, условно говоря, сложносоставными. Из всего этого можно — теоретически — построить достаточно сложные иерархии организации. Хотя понятно, что речь сейчас идет лишь о некой формализации в рамках весьма абстрактной реконструкции, не более того. Итак, мы можем говорить о «внутреннем психическом пространстве», доступ к которому нам в некотором смысле закрыт по причине того, что мы в любом случае смотрим на него из «плоскости» и/или «пространства мышления». Кроме того, мы можем говорить о «плоскости мышления», то есть о потенциально осознаваемых личностным «я» человека интеллектуальных объектах, которые могут быть организованы в длинные цепочки, но еще не представляют собой действительной структуры. Наконец, если речь идет о «пространстве мышления», то здесь всякие интеллектуальные объекты уже есть некие свернутые отношения между другими интеллектуальными объектами. То есть это именно тот уровень организации, на котором и возникают структурные отношения взаимозависимости между разными сложными системами. Впрочем, и здесь системной целостности нет, но зато есть сложные системы, что уже немало*.
* Исследователи демонстрируют разницу в работе «верхнего» и «нижнего мозга», предлагая ответить, например, на такие вопросы: «В какой руке держит факел статуя Свободы?»,
«Больше ли угол стрелок часов в 3.05, чем угол в 8.20?», «Какой формы уши у Микки Мауса?», «Что зеленее — кочанный салат или шпинат?». Первые два вопроса требуют организации неких объектов в целостности, (и в этом случае активизируются структуры «верхнего мозга»), тогда как вторые два требуют формирования единичного представления (активизируются, соответственно, структуры «нижнего мозга») [Л. Г. Ангерлейдер, М. Мишкин]. Надо сказать, что эта логика распределения объектов и их отношений была дана уже в «Логико-философском трактате» Людвига Витгенштейна, что понятно, если представить себе попарное распределение шести главных онтологических терминов этой работы: «простой предмет» и «простое имя» языка, «положение вещей» (как элементарная констелляция простых предметов) и «элементарная пропозиция» в языке, наконец, «факт» («ситуация») и собственно языковая «пропозиция» [В. П. Руднев]. Существенно, что в «Трактате» не приведено ни одного примера «простого предмета», так что исследователи до сих пор гадают, что именно Витгенштейн имел в виду. При этом вполне очевидно, как мне представляется, что такого предмета в обыденном смысле не существует, ведь даже «простое имя» — тоже лишь фикция, поскольку не существует контекста, в котором «имя» могло бы функционировать изолированно (например, слово «стол» абсолютно само по себе, вне связи с чем-либо). Всякая такая «простая» вещь (имя) — лишь абстракция, и мы лишь предполагаем ее наличие. На деле же оно всегда уже включено хотя бы в «элементарную пропозицию» (например, «это стол»). Все это вполне согласуется с логикой методологии мышления, поскольку речь очевидно идет об уровне «внутреннего пространства мышления», существование которого мы в себе естественным образом предполагаем (в этом вряд ли могут быть сомнения), но доступ к нему прегражден, как бы сказал Ж. Лакан, «стеной языка». В раннем детстве, когда мы не обзавелись еще даже плоскостью мышления, для нас, несомненно, как-то существовал и стол (на каком-то нас пеленали, за каким-то кормили) и даже «имя стола» — «стол» (возможно, соответствующий звук уже даже был включен в некие динамические стереотипы нашего мозга, связанные с нашим, так сказать, переживанием стола, нашими действиями за столом и т. д.). То есть можно говорить, что это была наша, связанная со «столом», интеллектуальная активность, некое «протомышление». Когда во сне я отлеживаю себе руку и меняю положение тела, даже не проснувшись, я в этот момент думаю этим самым «протомышлением». Когда мой мозг отождествляет одну фигуру Вилейанура Рамачандрана с «бубой», а другую — с «кикой», это тоже мыслительный процесс, который, впрочем, я даже не могу толком осознать. Это «протомышление». Наконец, когда моя рука сама определяет, как растопырить пальцы, направляя руку в тарелку с фруктами, — она делает это не сама по себе, но и не бессмысленно, хотя, конечно, мое личностное «я» тоже не вычисляет этот угол. Все это примеры «протомышления».Рука, протянутая, чтобы взять вишню, рядом с которой есть яблоко, раскрывается шире, чем обычно С появлением в нашем внутреннем психическом пространстве (на «плоскости мышления») элементарных пропозиций, а потом и сложных пропозиций (в «пространстве мышления») мы в некотором смысле потеряли ту свою прежнюю связь со столом, но было бы странно думать, что она просто исчезла, причем на том лишь основании, что нам теперь не надо ощупывать стол, облокачиваться на него, ударяться о него, чтобы понять, что это «такой предмет», который допускает все это («пропозиции»)*.
* В. П. Руднев, комментируя «Логико-философский трактат», даже вводит для этого феномена специальный термин — «контагиозная магичность» и объясняет: «Когда включается механизм реального мира, начинается процесс взаимного отождествления: предмет соответствует имени, положение вещей — элементарной пропозиции, факт (ситуация) — пропозиции. <...> Стол это и есть «Это стол». Стол — это и имя и предмет, и положение вещей и элементарная пропозиция, и факт и пропозиция» (Руднев В. П. Реальность как ошибка, М., 2011. С. 73).
То есть все эти наши состояния (некие, грубо говоря, восприятия стола), находящиеся в нашем внутреннем психическом пространстве, продолжают жить в нас и даже, надо полагать, более того — обеспечивают саму возможность существования в нас всех прочих «наслоений», тех, что Витгенштейн называет «ситуациями» и «пропозициями». «Псевдомышление», если следовать той же логике рассуждений, оперирует интеллектуальными объектами, которые, вполне возможно и скорее всего, являясь в существе своем сложносоставными (то есть над ними интеллектуальная функция уже поработала как следует), даны нам как бы плоскими (или сжатыми, или еще и не развернутыми) — иными словами, это уже «факты», которые всегда есть отношения каких-то вещей (их некое «положение», «ситуация»), но «факты» единичные, существующие сами по себе — «уши Микки-Мауса», «цвет шпината». С ними как бы «все-понятно-и-так», они просто такие, какие есть. С положением стрелок часов на циферблате — уже дело другое, но главное, что это положение — не просто отношение стрелок друг к другу, это обозначение событий, которые «в это же время» происходят где-то независимо от нас. Для нас нет никакого смысла в часах, которые просто «показывают время». Важно, что, когда они показывают это время, родители должны вернуться с работы, по телевизору будут показывать любимый фильм, а где-то истечет время «Ч», которое террористы дали полицейским на удовлетворение их требований. Собственно, вот именно эти «ситуации», которые не даны нам непосредственно, а могут быть лишь воспроизведены нами у нас же в нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции как сложные, многомерные отношения различных интеллектуальных объектов друг с другом, это и есть интеллектуальные объекты собственно мышления, которое может быть озадаченным, если мы действительно не просто фиксируем некий факт, айв самом деле решаем какую-то задачу, ответ на которую пока еще не очевиден. Однако же понятно и другое (что совершенно, как мне представляется, согласуется если не с буквой, то, по крайней мере, с духом «Трактата»), — что хотя все элементы (интеллектуальные объекты) нашего пространства мышления, сами по себе, являются фактами, само наше пространство мышления оперирует пропозициями, то есть теми отношениями фактов, которое оно в себе отобразило неким образом — такими вот пропозициями. И если я расцениваю свои пропозиции как факты, что в общем и целом есть обычная моя практика (например, я говорю: «Витгенштейн — великий философ», полагая, что это факт), то я оцениваю таким образом ситуации своего собственного индивидуального мира интеллектуальной функции. Но если мы понимаем под реальностью то, что происходит на самом деле, очевидно, что пока я ничуть к фактам реальности не приблизился, а нахожусь в плену своих представлений — пропозиций, принятых за факты. В целом, надо признать, что это, конечно, почти что замкнутый круг. Но все-таки «почти что», а не фатально. В конце концов, понимая всю эту странную, почти патологическую игру «реальности» и моих «представлений» о реальности, я могу действовать, так сказать, против правил, намеренно (пусть хотя бы и искусственно) их нарушая. Например, я могу создать ситуацию (такое положение вещей), когда всякая моя пропозиция, которая, как мне кажется, соответствует факту реальности, будет рассматриваться мною как ложная (по крайней мере, в смысле некой ее недостаточности, условности, частности и т. д.). То есть я как бы сделаю вид, что я «ничего не знаю» («знаю, что ничего не знаю») или «ни в чем не могу быть уверен», что, понятно, не позволит мне создать пропозицию, которая быстро сделает для меня всякий вопрос закрытым (объяснения чего угодно всегда находятся нами с легкостью), и таким образом смогу сохранить состояние озадаченности. Зачем мне нужно состояние озадаченности? Нужно оно именно по той причине, что интеллектуальная функция естественным образом (экономя силы и энергию) тяготеет к тому, чтобы максимально быстро упростить всякую ситуацию — свести ее до уровня элементарного (пусть и сложносоставного внутри самого себя) интеллектуального объекта. Она тяготеет к тому, чтобы превратить всякую диспозицию объектов в самостоятельный интеллектуальный объект, в пропозицию (грубо говоря, она видит своей целью всякую ситуацию, развернутую в «верхнем мозге», сложить и отправить в «нижний мозг»). То есть отношения между объектами (ситуация как ситуация, а еще не свернутый факт) — сами по себе есть предельно неустойчивый, нестабильный интеллектуальный объект, возникающий лишь в моменте, ситуативно*. Однако если я мыслю пропозициями — то есть некими свернутыми представлениями о реальности, то это уже не «озадаченное мышление», а «псевдомышление» — пропозиции будут сами както складываться во мне, поскольку у пропозиций есть своя четкая логика — детерминированные пропозициональной системой внутренние правила подобной сборки. До тех пор пока я могу мыслить отношениями между интеллектуальными объектами (которые, как мы понимаем, тоже являются интеллектуальными объектами, но непропозициональными интеллектуальными объектами) — то есть самими ситуациями и как таковыми, — у меня еще есть возможность интеграции большего количества фактов в систему, то есть я могу усложнять и усложнять эту ситуацию. Да, это тоже не дает мне прямого выхода в реальность (его и нет), но как бы продлевает мое отношение с реальностью, создает своего рода паттерн не прерванного пропозициональным упрощением отношения — что, собственно, и есть это состояние озадаченности.
* Если же еще и бомбардировать его другими интеллектуальными объектами, он и вовсе тут же изменится. А такие бомбардировки в пространстве мышления неизбежны — здесь ведь нет никакой отграниченности, ничего здесь нельзя сделать за закрытыми дверями.
Социальная структура и пространство мышления
В некотором смысле я (как и всякий из нас) лишь какой-то датчик, выставленный в реальность и собирающий некие данные о ней. При этом переработка этих данных неизбежна, неизбежны и искажения, потому что мой (как и любой другой) датчик не универсален, неточен, специфичен и т. д. и т. п. И да, те факты реального мира, которые мне доступны, это уже по большому счету «мои факты», а не «факты-мира-как-такового», нечто, что дано уже, так или иначе, в отношении со мной. Все это неизбежные ограничения, которые мы должны принять. Однако, понимая принцип превращения интеллектуальных объектов (друг в друга через отношение друг к другу), понимая, что отношения между интеллектуальными объектами в большей степени отражают структуру реальности, нежели они сами по себе, я могу использовать этот ключ и воспроизводить структуры, которые будут куда точнее ориентировать меня в действительной реальности, нежели любое мое, даже самое сложное и содержательно наполненное представление. При всей его некоторой абсурдности этот дидактический формализм оказывается отнюдь небесполезен, когда мы переходим от абстрактных умопостроений к тому, как в фактической действительности ведет себя наш мозг и организованные им системы интеллектуальных объектов.
Соображение № 5 О «ДРУГИХ ЛЮДЯХ»
Прежде всего надо сказать, что сам этот феномен «другие люди» изначально не рассматривался мною как существенный аспект методологии мышления*. И вообще, надо признать, что он в этом качестве выглядит несколько странно — в конце концов, речь ведь идет не о психологии отношений, а о методологии мышления как такового. С другой стороны, чем детальнее становилась концептуальная структура методологии мышления, тем явственнее ощущалось и то, насколько ошибочно (а может быть, просто недостаточно) этот феномен «других людей» осмыслялся прежде и как велико на самом деле может оказаться его значение именно для методологии мышления. Наконец, в связи с результатами нейрофизиологических исследований, проведенных под руководством Гордона Шульмана (1997 г.), Маркуса Рейчела (2001 г.), а также Нормана Фарба (2007 г.) и вылившихся затем в создание этими авторами различных аспектов теории «дефолт-системы мозга», элемент «другие люди» большого пазла встает на место. Итак, исключительное значение феномена «других людей» для методологии мышления, как мне представляется, больше отрицать нельзя. Однако и понимать этот феномен следует правильно (и для решения этой задачи потребуется не одно только это «соображение», но и два последующих). Прежде всего зафиксируем несколько тезисов, касающихся этого феномена**.
Первый тезис. Хотя мы и существуем, казалось бы, в мире других людей, «другие люди», с которыми мы имеем дело, являются лишь интеллектуальными объектами нашего собственного индивидуального мира интеллектуальной функции (мы, в свою очередь, тоже являемся интеллектуальными объектами мира интеллектуальной функции других людей).
Впрочем, все, с чем мы имеем дело, — это наш индивидуальный мир интеллектуальной функции (реальность, представленная нам так).
* Нетривиальное этого феномена обескуражила меня впервые во время работы над так и не законченной пока второй частью книги «Складки времени». Впрочем, некоторые моменты, обнаруженные тогда, в сжатом виде удалось осветить в книге «Что такое мышление? Наброски».
** В значительной части эти тезисы проистекают из работ «Методология мышления. Черновик» и «Что такое мышление? Наброски». Это тонкий и важный нюанс: мы сосуществуем с другими людьми — в обычном смысле — так же, как мы сосуществуем
с другими предметами материального мира, другими животными, например, с явлениями природы и т. д. Нам только кажется, что между нами и в самом деле есть какие-то особые отношения. В действительности наши специфические («человеческие») отношения с другими людьми располагаются в специфической же плоскости — в нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции, то есть они — эти отношения, строго говоря, принадлежат только нам (каждой стороне этих отношений в отдельности, и они какие-то разные).
Да, мы уверены, что мы сосуществуем с другими людьми каким-то особенным (человеческим, так сказать) способом — как-то не так, как со всем прочим, что у нас «отношения», «взаимопонимание», «психологический контакт» и т. д. Но это, надо признать, лишь весьма изощренная иллюзия восприятия. Мы таким «особенным образом» (человеческим) сосуществуем не с другими людьми, а с собственными представлениями о тех или иных «других людях», которые порождены нашим жесобственным миром интеллектуальной функции, — то есть в нас же самих в качестве таких вот интеллектуальных объектов. Иными словами, каждый «другой человек» является в действительности интеллектуальным объектом нашего индивидуального мира интеллектуальной функции. В каком-то смысле — очень образно, конечно, говоря — мы взаимодействуем не с другими людьми и не в некой реальности вне нас, а со своего рода галлюцинациями собственного производства, которые мы считаем реальными другими людьми (впрочем, и мы сами так же являемся чьей-то такой «галлюцинацией», множеством таких галлюцинаций во множестве индивидуальных миров интеллектуальной функции реальных других людей). Это несколько контринтуитивно (чему вряд ли стоит удивляться), но мы как «люди» (то есть все, что мы считаем в себе собственно человеческим — наше мышление, наши представления, нашу личность, некое понимание жизни, наши отношения), по существу, виртуальные образования — мы лишь некие интеллектуальные объекты в других индивидуальных мирах интеллектуальной функции, ну и, разумеется, в собственном. Причем мы не есть нигде более и иначе, как в этой странной реальности мира интеллектуальной функции, распределенной между всеми нами, но при этом ни у кого не имеющейся в полной, так сказать, версии. Второй тезис. Существенной особенностью мира интеллектуальной функции является то обстоятельство, что он не имеет никаких естественных ограничений, то есть здесь допустима любая возможная комбинация интеллектуальных объектов друг с другом, а «достоверность» (как ее понимал, например, Л. Витгенштейн) в этом мире может быть лишь вынужденной, и единственным, хотя и косвенным ограничителем в нем выступают для нас «другие люди», действующие, однако, не сами по себе и не непосредственно, но только через тот же наш индивидуальный мир интеллектуальной функции. Весь мир в некотором смысле стоит на естественных содержательных ограничениях, которые мы обычно считаем «законами природы» или некими производными от этих законов. Не так важно, как это происходит на самом деле — верна ли, например, теория гравитации (как и множество иных теорий из физики, химии, биологии, физиологии и т. д.), но некий факт, судя по всему, имеет место быть: есть сила, которая каким-то образом воздействует на материю и определяет то, как, по крайней мере, пространственно она себя ведет. Грубо говоря, Луна не может по собственному произволу взять и куда-то улететь со своей орбиты, потому что сама эта орбита есть результат действия неких естественных сил — инерции, гравитации, вращения — не важно. Важно то, что все в этом мире детерминировано и как-то взаимосвязано (пусть и через сложные системы блоков, через отношения систем друг с другом). Впрочем, соответствующая детерминация тоже своего рода условность: есть, надо полагать, вероятность, вариативность и множество прочих нюансов. Но в естественном мире нет некоего «чуда своеволия» — какие-то законы в нем действуют и все как-то всем прочим определено. Если взять биологическую метафору — никакие процессы нашего организма не происходят сами по себе. Да, раковые клетки, например, регулярно в нашем организме нарождаются — это «случайность», «вариативность», «вероятность» (как угодно), а наша иммунная система постоянно с ними борется и в какой-то момент («случайность», «вариативность», «вероятность») даст сбой, не справится и пустит жизнь под откос. Но в любом случае, даже если и допустить некую — случайную, вариативную, вероятностную — «свободу» действий в биологических системах, то все равно здесь рано или поздно так или иначе обнаруживаются какие-то естественные ограничения: раковые клетки ограничиваются действием иммунной системы, жизнь раковых клеток огранивается ресурсами организма, обеспечивающими их пролиферативный рост, так что в конечном счете этот организм все равно умрет и рак умрет вместе с ним. Это сильно упрощенный образ, но он вполне отчетливо, на мой взгляд, демонстрирует эффект, который можно было бы назвать «естественными содержательными ограничениями».
Естественные содержательные ограничения — это нечто вроде универсального предустановленного закона, чтото наподобие закона сохранения энергии: все естественные системы как-то ограничены сами в себе. Даже бактерии, как теперь известно, обладают специфическим «социальным поведением» [Б. Басслер], суть которого состоит в том, что размеры соответствующих колоний регулируются сами в себе — внутренним, образно говоря, химическим диалогом. И какую естественную систему мы ни возьмем, мы всегда обнаружим в ней некие компенсаторные механизмы, какие-то внутренние взаимоограничения системы, которые и диктуют ей порядок действий. Грубо говоря, в естественных системах ничто не висит просто так в воздухе и «чудесного своеволия» в них нет. Но поразительным образом мы со своим миром интеллектуальной функции как-то из круга этого жесткого детерминизма вырвались. Не то чтобы мы обрели действительную «свободу воли» (чтобы претендовать на это, надо хотя бы понять, если ли у нас личность и что это такое), но мы и правда оказались в мире, где естественные ограничения отсутствуют — в мире интеллектуальной функции. Ребенок способен интеллектуально совмещать совершенно, казалось бы, несовместимые вещи: «богадельня — это там, где бога делают» [Л. С. Выготский], не испытывая при этом никаких затруднений. Так ребенку, играющему элементами своего индивидуального мира интеллектуальной функции, все «понятно» — и что такое «богадельня», и что такое «бог», и даже, вероятно, как его «делают». Нет проблем! Нет проблем, потому что в мире интеллектуальной функции не существует естественных ограничений — именно об этом я и пытаюсь сейчас сказать. Но зато в нем есть «другие люди», причем они есть в самом нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции, и именно они могут понудить нас к тому, чтобы мы понимали под «богадельней» — собственно богадельню, а не что-либо иное. То есть не мы сами, но интеллектуальные объекты в нас («другие люди» — это интеллектуальные объекты нашего индивидуального мира интеллектуальной функции) создают постепенно такую структуру пространства нашего мышления, что ограничения, которых в нем не было изначально, постепенно тут появляются. Это, вообще говоря, если задуматься, невероятно странная и парадоксальная штука, но, судя по всему, именно так это и работает. В процессе своего онтогенетического развития мы интроецируем в себя некий культурно-исторический объем, а он в нас (в нашем внутреннем психическом пространстве) как-то располагается. Здесь степени свободы, если так можно выразиться, еще очень значительны, но сама по себе система, напротив, малофункциональна. Так что в процессе индивидуальной эволюции нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, этому «червяку», пользуясь образом Конрада Лоренца, еще только предстоит обрести «скелет» — за счет чего степени свободы элементов в нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции уменьшатся, но зато функциональность системы, напротив, возрастет. И вот тут самое интересное: данный процесс обусловлен тем, что мы посредством наших взаимодействий с нашими же собственными интеллектуальными объектами (!), которыми в нас являются «другие люди», вынуждены как-то себя — свой индивидуальный мир интеллектуальной функции — специальным образом организовать. Соответствующий «скелет», таким образом, прорастает в нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции как бы сам по себе, но именно за счет того, что нам приходится выстраивать «свои отношения» с этими специфическими интеллектуальными объектами нашего же собственного индивидуального мира интеллектуальной функции — с «другими людьми», сопротивляющимися нам через эту «материю» нашего собственного мира интеллектуальной функции. По сути, это сопротивление «других людей» (наших интеллектуальных объектов) нам же в нашем же индивидуальном мире интеллектуальной функции и формирует в нас некую сетку естественных ограничений. И все это в конечном итоге приводит к тому, что мы можем пользоваться собственным индивидуальным миром интеллектуальной функции как вполне работоспособной структурой, обладающей необходимыми для этого внутренними ограничениями («скелетом»). Третий тезис. Поскольку специфическое мышление человека (в отличие от феномена интеллектуальной активности как таковой) актуализируется только в тот момент, когда он сталкивается с каким-то препятствием [Л. С. Выготский], то очевидно, что подобными «точками сопротивления» для нас, побуждающими наше мышление (разворачивающееся, понятно, в нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции), являются «другие люди». Именно они — эти специфические объекты нашего индивидуального мира интеллектуальной функции — и формируют в нас тот каркас (скелет), который определяет саму логику нашего мышления, его траектории, поле его сил, особенности его внутреннего напряжения. Если бы какие-то интеллектуальные объекты нашего индивидуального мира интеллектуальной функции могли бы сопротивляться друг другу сами по себе, то мы бы вполне могли создать то, что Людвиг Витгенштейн называет «приватным языком». Но это, как мы знаем, совершенно невозможно, и такой язык не может быть создан именно по причине того, что интеллектуальные объекты, которые должны были бы его составлять, не сталкивались бы (вне специфической матрицы «других людей»), образуя новые конфигурации, а проходили бы сквозь друг друга, подобно призракам.
То есть если смотреть на это дело предельно строго, то оказывается, что думаем в себе не мы сами, а как бы эти «другие люди» (хотя понятно, что они — тоже интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства). Наша мысль, так сказать, движется не сама по себе, а по принуждению — под влиянием того поля сил, которое возникает в нашем пространстве мышления (в нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции), потому что данные специфические интеллектуальные объекты («другие люди») расположились в нем так, а не иначе. Кроме того, надо полагать, и сложность организации этих специфических интеллектуальных объектов будет играть здесь существенную роль, именно она будет определять напряжение и силы внутри этой системы.
Четвертый тезис. Изначально (если смотреть на это дело онтогенетически), никакие интеллектуальные объекты нашего индивидуального мира интеллектуальной функции не имеют в нем естественной жесткой структуры, которая была бы сопряжена с действительной реальностью как таковой. В связи с этим именно от того, как образована эта структура отношений «других людей» (соответствующих интеллектуальных объектов) в моем индивидуальном мире интеллектуальной функции, зависит и то, какими в принципе способами думать (организовывать интеллектуальные объекты) я буду располагать.
Если мы обратимся к пространству нашего мышления и посмотрим на интеллектуальные объекты, его составляющие, то увидим, что все они так или иначе порождены нами на основе неких фактов. Например, моя кровать является достаточно мягкой — это факт*, у меня постоянно мерзнут ноги — это факт, и я вообще не люблю холод — тоже факт, когда я читаю, мне приходится отодвигать от себя текст чуть дальше, чем прежде, — факт, есть несколько цветов, которые я предпочитаю в одежде, — факт, я совсем не гурман, но есть еда, которая мне действительно нравится, например, чернослив в шоколаде, — факт, а еще я курю и мне нравится исключительно трубочный табак — факт и т. д. и т. п. Бесчисленность этих фактов и образует интеллектуальные объекты моего индивидуального мира интеллектуальной функции — и тут все, от еды и мебели до частей моего собственного тела и ощущений, которые я этими частями могу испытывать. Но нам трудно представить собственные интеллектуальные объекты так (в том качестве), как они на самом деле в нас существуют. Нам кажется, что есть слова, а есть то, что мы понимаем под каждым конкретным словом (их значения), но это лишь такая — вполне продуктивная — реконструкция реальности.
* В дневниках Витгенштейна находим запись, датированную 10 декабря 1914 года, сразу после того, как ему удалось перевестись с корабля, на котором он проходил службу, и впервые лечь спать в нормальных условиях: «Очень устал, потому что очень много бегал.
Какая милость иметь возможность снова спать в постели! Какая милость факта». Собственно, из таких фактов и состоят в существе своем наши интеллектуальные объекты.
Это не просто какие-то идеи, это отношения вещей (объектов) действительной реальности, становящиеся содержанием нашего индивидуального мира интеллектуальной функции. В действительности, конечно, это лишь некая модель того, что происходит на самом деле*.
В действительной реальности я не думаю о книге, когда отодвигаю ее от своих глаз дальше, чем раньше, — мне просто плохо видно и хочется что-то с этим сделать; я не думаю о том, что хочу чернослив в шоколаде, — я движим желанием сладкого, которое в моем случае быстро ассоциируется с представлением о черносливе в шоколаде; я не думаю о кровати, когда ложусь спать, — я просто иду к ней, ощущая, что готов заснуть или засыпаю.
Конечно, когда мы строим некий нарратив, рассказывая кому-то о самих себе или просто мысленно сопровождая неким означиванием собственные действия (этой интроецированной нами внутрь себя эгоцентрической речью), мы, разумеется, с легкостью воспользуемся всеми этими словами. Кроме того, если мы совершим возможную в таких случаях «рефлексию», то за этими словами обнаружатся и соответствующие им «значения», но все это — повторюсь — просто реконструкция, некая модель того, что происходит на самом деле («карта»), которую мы строим относительно действительной реальности («территории») нашего поведения. Мы не роботы, выполняющие некие заданные инструкции, и действуя- мы действуем от себя, а не по предписанному нам самим себе плану. Хотя, конечно, все, что мы делаем, потом можно формализовать в виде некого отчета, который какой-нибудь инопланетянин, например, вполне может принять за инструкцию, которую мы реализовали. Но нам себя обманывать не следует — мы сначала действуем, потом осознаем собственное действие, а еще чуть позже можем его и соответствующим, привычным для нас образом обозначить [Б. Либет]. Мы сами, если пользоваться метафорой того же Льва Выготского, представляем собой те «ветра мотивов», которые гонят «облака мысли», которые проливаются «дождем слов», но мы не те «облака» и уж точно не этот «дождь». Не слова, не мысли, а то, что движет всей этой конструкцией, — вот что есть мы сами. То есть мы-то пребываем в действительной реальности — в том, что происходит на самом деле, а то, как все это в конкретный момент овеществляется (желанием сладкого) или опредмечивается («чернослив в шоколаде») — это уже дело десятое.
* Причем модель, надо сказать, созданная старанием лингвистов [Ф. де Соссюр, Г. Фреге, Ч. С. Пирс, Э. Бенвенист] — теми, кто занимается изучением языка, а не человека и его мышления. И когда мы говорим об интеллектуальных объектах как таковых, речь должна идти об этих «фактах», точнее «пропозициях»* в нас, об этих, грубо говоря, специфических состояниях, которые мы переживаем фактически. Здесь, наверное, нужно уяснить одну важную вещь — все эти, условно говоря, состояния мы вполне бы могли испытывать и в том случае, если бы наше психическое пространство не усложнилось воспринятым нами в процессе онтогенеза культурно-историческим содержанием. Конечно, в этом случае соответствующие «состояния» были бы проще, примитивнее, возможно, их было бы значительно меньше. Но все равно какие-то протопропозиции содержались бы в нашем внутреннем психическом пространстве, и мы достаточно легко могли бы их складывать — например, мягкую кровать с черносливом в шоколаде. Какая, согласитесь, получилась бы прелесть! Но я, например, почему-то так не делаю. Почему? И вот тут мы подходим к самому главному вопросу — будь я обычной мартышкой, то, имей я эту счастливую возможность, конечно, пожирал бы чернослив в шоколаде исключительно в мягкой постели. А не делаю я этого, будучи «воспитанным человеком», потому что считаю, что сведение соответствующих интеллектуальных объектов — лежание в кровати и поедание чего-то пачкающегося — неправильно. Но с чего я это взял? Что могло заставить меня породить столь противоестественную, надо признать, установку? Культура поведения? Правила приличия? Сознание того, что испачканное шоколадом белье потом будет сложно отстирать? Ничего из этого мне бы самому и в голову не пришло! Какие «правила»? «Чем плохо постельное белье в шоколаде?» — вот каким должно было бы быть мое нормальное и здравое рассуждение**. Но я так не думаю и ребенку своему не позволю.
* В книге «Что такое мышление? Наброски» я предложил использовать в таких случаях понятие «пропозиции», которое есть уже не некие факты во мне, а факты на границе моего контакта с реальностью, где, собственно, факты и возникают.
** По существу, речь идет о том самом детском «почему?», которое в действительности является вопросом: «С какой стати?» (см. Курпатов А. В. Что такое мышление? Наброски. — СПб., 2016.). То, что соответствующие интеллектуальные объекты не следует сводить вместе, мне объяснили другие люди. Причем слово «объяснили» тут весьма условное — меня к этому приучили, меня так сформировали, меня, по существу, к этому понудили. Так что теперь, когда я вижу постель и чернослив в шоколаде, я не чувствую правильным сводить их вместе. У меня, в моем собственном психическом пространстве, эти штуки не сходятся, более того — возникают те самые идеи (интеллектуальные объекты) испачканного белья, правил приличия и т. д. и т. п. Не знаю, насколько это сейчас кажется очевидным, но данная ситуация поясняет как раз те самые два последних тезиса — видеть проблемы на ровном месте и спотыкаться о них меня научили другие люди, действуя на меня через мир интеллектуальной функции, а кроме того, именно благодаря им весь этот мой мир обрел структурный и в каком-то смысле иерархический характер. Возвращаясь к тому же черносливу в шоколаде, — я мог бы есть его постоянно, почему я себя ограничиваю? Представьте себе мартышку на моем месте — то есть животное с неограниченным доступом к лакомству. Останавливало бы ее, вероятно, лишь состояние дурноты, вызванной подступающей гипергликемической комой. Я же ограничиваю себя сам, «потому что» — аллергия, я растолстею, будет прогрессировать уже начавшийся атеросклероз сосудов и т. д. и т. п. Но откуда во мне вся эта система «смыслов», связанных во мне с черносливом?
Все это — «другие люди»: врачи, которые предписывали мне диеты, законодатели моды, считающие полноту некрасивой, преподаватели биохимии, которые рассказывали мне про «цикл Кребса» и про то, как углеводы превращаются в холестерин, а холестерин — в атеросклеротические бляшки. А уж на страдающих тяжелым атеросклерозом сосудов головного мозга я и сам насмотрелся в психоневрологическом интернате — тут никому мне даже ничего рассказывать не пришлось; соответствующие иерархии смыслов я сам в своей голове построил — собрал из элементов, которые, впрочем, сами прежде были заданы во мне «другими людьми». И речь идет не просто о каких-то «знаниях», которые мне другие люди передали, а я их как-то понятийно — на уровне неких абстрактных правил — усвоил. Нет, дело в тех отношениях, которые у меня сформировались к тем или иным вещам, потому что к ним так относились значимые для меня люди (люди, которые обладали для меня авторитетом в соответствующей области)*. То есть именно они — другие люди — превратили эти, условно говоря, «вещи» в факты реальности для меня — то есть мои внутренние пропозиции. Они создали ситуации, при которых я свел вместе интеллектуальные объекты, как-то связанные с понятием углеводов, некрасивости, болезни, умалишенности и даже смерти. Как бы иначе подобная ассоциация этих объектов во мне могла возникнуть? И самое главное — как бы она могла существовать во мне в виде пусть и небезусловного, но все-таки поведенческого императива? То есть дело опять-таки не в каких-то абстрактных знаниях, а в том, что и все эти интеллектуальные объекты формировались во мне таким образом — через определенные отношения, которые возникали у меня с другими людьми, которые, представляя мне что-то так-то, понуждали меня к тому или иному отношению. Причем, повторим, понуждали они меня к соответствующим восприятиям не абстрактной идеей, не просто делясь со мной некими представлениями, а тем, как они вели себя в отношении полных людей и комментировали их формы, как выглядели на похоронах или как реагировали, просто узнавая о чьей-то преждевременной смерти, как взаимодействовали с умалишенными стариками, как нарочито повторяли, что «здоровье — это главное» (бессмысленная же, по существу, фраза!), и как смотрели на меня в этот момент. Иными словами, хоть мы и находимся в убеждении, что имеем дело с некими вещами окружающего нас мира, которые мы должны понимать как-то, и это «как-то» дано нам нашими знаниями о мире, все это лишь кажимость, если не сказать — досадное недоразумение. Соответствующее «рассудочное понимание» возникает в нас лишь после того, как соответствующие этим «убеждениям» наши внутренние состояния — куда более глубокие и прочувствованные нами — возникли в нас в непосредственном отношении с другими людьми.
* Понятие «авторитета» в данном случае важно, потому что речь идет о социальном научении [А. Бандура], которое свойственно нам как стайным животным, а учимся мы у тех, кто стоит выше нас во внутригрупповой иерархии [К. Лоренц]. Понятно, что в разных сферах жизни и деятельности эти виртуальные иерархии у меня разные: в области медицины — узкие специалисты, а для кого-то просто врачи, в области культуры и моды — лица, которых мы идентифицируем как «законодателей» того и другого и т. д. У нас по большому счету и нет никаких идей, представлений или вообще чего-то бы то ни было в нашем пространстве мышления, что бы не было привнесено в него «другими людьми» — точнее, не возникло бы в нем, потому что другие люди сопротивлялись нам там, где мы — сами по себе — не видели проблем и преград. Это чрезвычайно существенное обстоятельство: после того как во мне возникает некая абстрактная идея, она сама по себе неизбежно является чудовищной глупостью, и ничего осмысленного по большому счету собой не представляет. Например, в возрасте примерно четырех лет у меня каким-то загадочным образом сформировалась идея, что можно летать или высоко прыгать (не помню точно), как мяч. И я бросал мяч через стул, а потом решил последовать за ним — мяч ведь стул перелетает, ну и я за ним перелечу, что в этом странного? И я попытался сигануть за мячом, что закончилось травмой, «скорой помощью» и швами на подбородке. Так я талантливо свел в своей голове некие интеллектуальные объекты, в моем индивидуальном мире интеллектуальной функции уже сформировавшиеся, но не обретшие в нем еще структурных соотношений, которые, как я смог впоследствии понять, необходимы. Из этой истории можно было бы, наверное, сделать вывод, что это стул или вся та ситуация научили меня вести себя впредь благоразумно и действовать более аккуратно. Но это не так. Во-первых, если бы предварительно эти самые интеллектуальные объекты — мяча, прыжка, полета, самого стула и т. д. не были бы во мне сформированы, то я бы и не пытался прыгать через стул. Во-вторых, необходимо учесть и все, что происходило после, а именно то количество «лекций» (точнее — нотаций), которые в связи со случившимся я выслушал от взрослых (ну и вообще, это был ужас и дикий скандал). И ведь я не просто все это выслушал, я соединял все эти реплики с тем, как выглядели мои родители, пока мы ехали в «скорой помощи» (а выглядели они, честно сказать, неважно), что делали со мной врачи (их иезуитство мне хорошо запомнилось, да и брыкался я изо всех сил) и с каким видом все это потом оценивалось и комментировалось бабушкой. В общем, выводы, которые меня принуждали сделать из этой элементарной ситуации — по сути, стула и мячика, — были обусловлены самым настоящим штормом интеллектуальных объектов, слипавшихся в моем мире интеллектуальной функции вместе, но не по собственному какому-то их произволу, а по причине этого — чрезвычайного — поведения «других людей», которые данный шторм и вызвали. В результате этого шторма (я бы даже сказал, бури и натиска), созданного во мне «другими людьми», я, конечно, распространил все это знание на массу самых разнообразных ситуаций, которые в итоге заиграли для меня, признаемся честно, совершенно новыми красками. Однако же после того, как машина сбила мою собаку, она, оправившись от травмы, стала останавливаться перед дорогой именно там, где это произошло, но не перед всеми дорогами сразу, и нетрудно понять почему. Если бы вся та ситуация с этим моим досадным прыжком не была бы затем проблематизирована взрослыми, если бы эти взрослые («другие люди» моего внутреннего психического пространства) не делали затем всего того, что они делали, буквально перетряхивая все мои представления о действительности, то и я бы, вероятно, лишь обходил потом тот «опасный» стул стороной, но не стал бы действовать куда более осмотрительно во множестве других ситуаций. Короче говоря, возникновение сложной системы понятий — это вовсе не результат развития в нас некоего абстрактного «интеллекта», замеряемого IQ-тестом Ганса Айзенка или какой-то подобной методикой. Нет, за всеми этими понятиями и тем, как мы сводим их вместе своей интеллектуальной функцией, стоят «другие люди», которые не просто учили нас соответствующим словам, а, что куда важнее, давали нам ощущение реальности, используя язык, но действуя при этом не через язык, а посредством собственной активности (наличного поведения), которая как-то разыгрывалась и интерпретировалась нами внутри наших же психических пространств. Причем все это было возможно именно потому, что сами они — эти «другие люди» — были для нас ничем иным, как такими же интеллектуальными объектами, как и прочие интеллектуальные объекты нашего индивидуального мира интеллектуальной функции. То есть действовали они на нас там же — в том же поле, в рамках того же континуума состояний, составляющих содержание нашего внутреннего психического пространства. Единственное, быть может, отличие этих специфических интеллектуальных объектов («другие люди») нашего внутреннего психического пространства состоит в том, что хотя соответствующие действия и происходят в нас (то есть являются, по существу, нашими), но действуют они в нем — в нашем психическом пространстве — сами. Не мы их двигаем, как я подвигал тогда на свою голову, «стул», «мяч», «полет» и «прыжок» (чем бы тогда ни были для меня эти понятия), а будучи у нас же в головах они — эти наши интеллектуальные объекты «другие люди» — являются, так сказать, самодвижущимися и, более того, заставляют прочие интеллектуальные объекты этого нашего пространства двигаться по их воле. Полагаю, что все это звучит несколько странно, с налетом даже некоторой фантастичности (да, и у меня есть такое чувство). Ситуация выглядит так, как будто бы к нам в голову забрались какие-то маленькие человечки и по своему произволу творят в ней все, что им заблагорассудится, а мы являемся лишь пассивными свидетелями этого пиратского захвата нашего мыслящего судна. Как минимум, это не вполне совпадает с нашим восприятием реального положения дел — мы искренне полагаем, что мыслим сами, а не являемся каким-то пассивным броуновским телом, направляемым хаотичным движением частиц в окружающем нас пространстве.
С другой стороны, несмотря на кажущуюся состоятельность этих наших сомнений, некие «другие люди» в нашей голове очевидно присутствуют — иначе кого мы, погружаясь в раздумья, убеждаем в том, что надо поступить так, а не иначе или что мы приняли правильное решение, хотя они с нами и не согласны, и что сначала надо понять наши аргументы и прислушаться к ним, а лишь затем делать какие-то выводы и т. д. и т. п. То есть мы очевидно с кем-то там — внутри нашей собственной головы — разговариваем. И более того, нам ведь почти что отвечают (по крайней мере, часто мы абсолютно уверены в том, что именно они нам ответят на то или иное наше возражение). Впрочем, идея, представленная мною чуть выше, кажется даже более радикальной, нежели гипотеза наличия в нас подобных — из предыдущего абзаца — наших «внутренних собеседников». «Другие люди» — эти специальные объекты нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, как я думаю, являются самодвижущимися, неподконтрольными нам элементами нашего собственного внутреннего мира. Звучит, как я уже говорил, абсурдно, но если мы внесем поправку на относительность происходящего, то положение дел не будет казаться совсем уж безумным допущением. В чем должна заключаться эта поправка? С одной стороны, очевидно, что поскольку речь идет об интеллектуальных объектах нашего внутреннего психического пространства, созданных работой нашей интеллектуальной функции, то они, несомненно, наши интеллектуальные объекты (более того, они находятся внутри непроницаемого периметра нашего индивидуального мира интеллектуальной функции). С другой стороны, они — эти специальные интеллектуальные объекты «другие люди» — интегрированы у нас в некие структуры, но поведение этих интеллектуальных объектов, однако же, не может определяться динамикой соответствующих структур, потому что то, как они в действительности себя ведут, определяется тем, как они действуют на самом деле.
Давайте попытаемся все упростить и свести к некоему очень грубому примеру. Представим себе, что у нас есть автомобиль и некое представление о нем — такой, будем считать, интеллектуальный объект нашего внутреннего психического пространства. Понятно, что этот объект включен в самые разные системы, которые здесь же, в нашем психическом пространстве, расположились (контексты, классификации, функционалы). И мы понимаем, что с этим предметом могут произойти самые разные вещи — машина может сломаться, ее могут угнать, она может пострадать в результате ДТП и проч., ее надо мыть, менять ее колеса и масло, оформлять на нее страховку. Но все эти опции уже как бы вшиты в сам этот интеллектуальный, будем говорить, объект — нашу машину, и они могут быть актуализированы лишь определенными обстоятельствами, которые, в свою очередь, находятся в каких-то других системах моего внутреннего психического пространства (управление транспортным средством, переезды и перевозки, страхование, ДТП, ПДД и т. д.). Еще раз: все, что может произойти с этим интеллектуальным объектом, уже предполагается самим фактом существования этого интеллектуального объекта как такового, а самое главное — это будет происходить, потому что возникнут обстоятельства, которые являются точно такими же интеллектуальными объектами моего внутреннего психического пространства, столь же простроенными и организованными. Грубо говоря, ломается машина, потому что в ней есть сложные механизмы, которые испытывают нагрузки, а угоняют машину, потому что есть воры, которые так поступают, отправляясь потом или в тюрьму, или на Багамы, наконец, аварии происходят, потому что одни машины могут столкнуться с другими машинами и т. д. и т. п. Все это как бы естественным образом вытекает из самой той ткани картины реальности, в которой мы все счастливо существуем. И машина не будет делать ничего, что бы ни было так обусловлено. Она не пойдет в пляс, заслышав музыку, не обидится на нас за то, что мы ее не помыли, не выдаст нам набор каких-то произвольных требований, не уедет от нас куда-то на край света по собственной прихоти, наконец, она даже умереть не может без нашего на то согласия. Но вот с «другим человеком» все иначе: будучи таким же интеллектуальным объектом нашего внутреннего психического пространства, как и автомобиль, он на все это способен. Он, как бы будучи в нас, обладает в нас же самих своей собственной волей, является как бы самодвижущимся и непредсказуемым элементом нашего собственного внутреннего психического пространства, и в этом его уникальная особенность, имеющая для нас чрезвычайные последствия. И суть этих последствий состоит в том, что наш собственный индивидуальный мир интеллектуальной функции, будучи нашим (делаемым нами), а потому, казалось бы, не могущий нам сопротивляться (теоретически мы всегда можем организовать его так, чтобы нам с самими собой было вполне комфортно), как выясняется, может все-таки в каких-то пунктах оказывать нам реальное противодействие. Иными словами, определенное сопротивление нам в этой виртуальной, по существу, среде мира интеллектуалы- ной функции оказывается возможным, а потому мы сами и ограничены в своем произволе. Хотя, казалось бы, к этому нет никаких оснований — как можно нас внутри же нас самих извне ограничивать? Но вот, оказывается, можно, и именно по причине этой специфичности интеллектуальных объектов «другие люди». Казалось бы, даже если так, зачем об этом столько говорить? Дело в том, как мне представляется, что именно этот механизм делает возможным то, что мы считаем высшей формой человеческого мышления. Если бы мы не испытывали этого внутреннего сопротивления в нашем собственном психическом пространстве (если бы его не было в нас в таком виде, как оно здесь описано), то все мышление, на которое мы в принципе были бы способны, было бы лишь ситуативной интеллектуальной активностью. Если бы не этот эффект непредсказуемости, связанный с произвольностью поведения данных специальных интеллектуальных объектов («других людей») на пространстве нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, мы бы катались, подобно шарам, по не замечаемой нами самими кривизне плоскости своего мышления. Именно тот факт, что в нашем пространстве мышления возникли странные объекты с неким присущим им и непонятным нам функционалом (что и обусловливает их непредсказуемость для нас), и «ломает» траекторию нашего движения в нашем же собственном внутреннем психическом пространстве, заставляет нас предварительно продумывать ее. Именно наличие таких специальных интеллектуальных объектов в нашем индивидуальном мире интеллектуальной функции — этих «других людей» — и создает для нас ситуацию, когда мы вдруг начинаем понимать, что некие непредвиденности могут возникнуть и что будущее полно неких скрытых возможностей, о которых мы не знаем. Мир из «понятного» превращается — пусть лишь и зонально — в «непонятный» и «неоднозначный», и эта его «непонятность», «неоднозначность» заставляет нас продумывать разные версии и разворачивать дополнительный объем вариантов, которые просто не возникли бы в случае другой нашей внутренней организации.
Соображение № 6 О МЕТРИКЕ ВНУТРЕННЕГО ПСИХИЧЕСКОГО ПРОСТРАНСТВА
Относительные размеры неокортекса приматов положительно коррелируют с размером организуемых ими социальных групп: чем массивнее объем коры представителей того или иного вида, тем большие социальные группы эти обезьяны способны образовывать [Р. Дамбар]. Собственно, именно этот факт и натолкнул антропологов на создание так называемой социальной гипотезы интеллекта, так же возникло и знаменитое «число Дамбара»*. Последующие исследования этологов, антропологов и психологов лишь добавляют этой теории аргументов. Так, например, Майкл Томаселло показал, что детии шимпанзе до двух лет отличаются не по уровню интеллекта (одни и те же головоломки они решают примерно одинаково), а выраженной потребностью в социальной кооперации и желанием делиться информацией. В остроумных экспериментах психологов Густава Куна и Майкла Лэнда было доказано, что наше поведение и восприятие ситуации определяются не объективной информацией, а «социальными подсказками»: то есть мы воспринимаем мир, считывая практически всю необходимую нам информацию с поведения других людей, а не с помощью собственных умозаключений (мы, как выясняется, даже глазам своим не верим, если это не согласуется с поведением других людей). Однако, быть может, главным аргументом, подтверждающим социальную природу мышления, стало открытие «дефолт-системы мозга». Впервые данный феномен был обнаружен Гордоном Шульманом в 1997 году: во время экспериментов на внимание на фМРТ был зафиксирован стандартный паттерн возбуждения определенных зон мозга в те моменты, когда испытуемый, напротив, не осуществлял никакой целенаправленной интеллектуальной работы. То есть была обнаружена своего рода активность покоя, а в 2001 году Маркус Рейчел с соавторами уже, собственно, сформулировал саму концепцию ДСМ-теории (default mode network)*.
* При пересчете полученных данных корреляции Робин Данбар заключил, что максимальный размер группы австралопитеков составлял около 60 особей, у хабилисов — 80, у эректусов — примерно 100-120. Число социальной группы неандертальцев и непосредственных предшественников современных людей составило около 150-230 особей. Считается, что это то максимальное количество людей, которых мы хорошо помним и способны поддерживать.
Суть теории, объясняющей работу дефолт-системы мозга, сводится к следующему: когда нашему мозгу нет нужды решать какие-то задачи во внешнем мире, он переключается на восприятие чего-то, что можно было бы условно назвать нашей «внутренней реальностью». Действительно, состояние сосредоточенности на задаче радикально меняет пространство объектов, которые могут попасть в поле нашего «зрения». Этот принцип работает даже на уровне реального зрительного восприятия (что виртуозно продемонстрировали Дэниел Саймонс и Кристофер Шабри в знаменитом эксперименте с гориллой**), так что очевидно, что и при восприятии объектов внутреннего психического пространства происходит то же самое — объекты подбираются целенаправленно, под соответствующую задачу. Но вот у нас нет никакой задачи, которую бы нам нужно было решить здесь и сейчас, и мозг переходит в режим «пассивной работы». Чем он займется? Если верить авторам ДСМ-теории, в нашем сознании всплывают какие-то воспоминания о прошлых событиях, и почти неизбежно мы в этой связи начинаем строить планы на будущее (хотя, конечно, все эти бесцельные, по существу, размышления точнее было бы назвать «умственной жвачкой»). Впрочем, это, наверное, вполне естественно — витать между прошлым и будущим, если мы не заняты ничем в настоящем. Но что представляют собой эти наши «воспоминания» и «планы»? Хорошо известная нам «умственная жвачка» — это продумывание наших отношений с другими людьми (что случилось у нас с ними в прошлом и что нам следует сделать в связи
* В отечественной литературе она получила название «сеть пассивного режима работы мозга». В ее состав входят вентромедиальная префронтальная кора, дорсомедиальная префронтальная кора, латеральная теменная кора, кора задней части поясной извилины вместе с прилежащими частями предклинья и энторинальная кора.
**Вэксперименте испытуемым показывали фильм, где игроки из «белой» и «черной» баскетбольных команд передавали друг другу мяч. Задача испытуемых состояла в том, чтобы сосчитать, сколько раз мяч коснулся пола при его передаче между игроками одной команды. Половина испытуемых, следящих за передачей мяча между игроками «белой» команды, не заметила появлявшуюся на поле гориллу, в случае если необходимо было считать передачу мяча игроками «черной» команды, гориллу не замечала уже только треть испытуемых, смотревших фильм. с этим в будущем). Вот почему главной особенностью этого «мышления покоя» считается его социальность. Как пишет гарвардский исследователь Джейсон Митчелл, «предоставленный самому себе человеческий мозг естественным образом включается в размышления о социальных отношениях»*.
Иными словами, любая такая представляемая нами ситуация всегда есть некая картина, специфическую пространственную форму которой придают «другие люди» — те самые «специальные интеллектуальные объекты» нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, о которых мы говорили. Когда мы что-то вспоминаем, представляем себе или воображаем, нам может казаться, что мы думаем о тех или иных событиях, но на самом деле мы в этот момент все думаем о «других людях». Другие люди, а точнее — их потенциальные оценки наших действий всегда имплицитно включены во все наши рассуждения о собственных поступках. Когда вы одеваетесь, вы, возможно, даже не осознавая этого, думаете о том, как будете выглядеть в глазах других людей, а когда получаете какую-то информацию — о том, что это может значить для ваших отношений с тем или иным человеком или с кем вы можете этой информацией поделиться. И даже когда вы просто покупаете что-то в магазине, вы думаете, как среагируют на эту покупку члены вашей семьи, ваши знакомые, коллеги или на худой конец продавец на кассе. Наше «пассивное мышление» настолько социально, и мы настолько привыкли к этим «социальным теням», сопровождающим каждый наш шаг, что уже совершенно их не замечаем. «Другие люди», живущие в наших головах, в каком-то смысле склеивают все наши рассуждения, превращая их в большой социальный ландшафт, который по сути и является ландшафтом нашего мышления. Мы думаем о тех, от кого зависим, о тех, кто нам важен, о тех, кого боимся, о тех, кто нас обидел, о тех, от кого ждем поддержки и внимания, о тех, кто как-то оценивает наши действия, о тех, чье признание нам важно и т. д. и т. п.
* И как показал тот же Джейсон Митчелл в совместных исследованиях с Дайаной Тамир, данные «размышления о социальных отношениях» не могут быть объяснены неким подсознательным альтруизмом или заботой о других. Мотивы здесь куда более эгоцентричны: это или удовольствие, которое человек испытывает от осознания потенциальной возможности продемонстрировать себя аудитории с положительной стороны, или, напротив, страх перед этой самой аудиторией — опасность агрессии, осуждения и проч. То есть если приглядеться внимательно, мы осуществляем постоянное своего рода «социальное поведение», но не в фактической стае, как, надо полагать, делают наши эволюционные предки, а в стае виртуальной — социуме, который расположился непосредственно в нашей голове, то есть в нашем внутреннем психическом пространстве.
Причем это, судя по всему, те самые 150-230 человек Робина Дамбара. Они организуют и направляют наш мыслительный процесс, определяют наши поведенческие стратегии (планы на будущее) и побуждают нас поступать так, а не иначе (воспоминания о прошлых событиях)*. Мы живем в этой виртуальной «стае», которая живет в нас, причем не только живет, но и говорит, действует, как-то к нам относится. Заставить же ее замолчать, чтобы проявить свою собственную активность, мы можем лишь одним-единственным способом — целенаправленно сосредоточив на чем-то внимание (и не важно — медитация ли это, как предлагает, например, Норман Фарб, или решение какой-то конкретной задачи, позволяющее нам не видеть эту «гориллу»). Впрочем, и в этом случае «другие люди» из нашей головы не исчезнут, а лишь в зависимости от решаемых нами задач будут функционировать в ней как-то иначе. Однако если дело действительно обстоит таким образом, то все это очень напоминает ситуацию с броуновским телом Роберта Броуна и Альберта Эйнштейна: мы сами** — как те пассивные тела Броуна — находимся в поле собственных интеллектуальных объектов «другие люди», а наша динамика определяется не тем, что мы — как «мы сами» — думаем, считаем, решаем и т. п., но тем, с какими самодвижущимися «частицами» поля нашего внутреннего психического пространства мы сейчас сталкиваемся, впав в ДСМ-состояние, то есть отпустив вожжи своего целенаправленного внимания. Причем все эти «частицы» (интеллектуальные объекты «другие люди»), вроде бы, и созданы нами, да и происходит все, вроде бы, внутри нашей собственной головы (в нашем внутреннем психическом пространстве), но движутся они — эти «частицы» — в нас произвольной даже навязчиво, и точно не потому, что мы сознательно задали им соответствующие траектории.
* Впрочем, тут надо помнить, что эти «они», эти «другие люди» — лишь интеллектуальные объекты нашего собственного внутреннего психического пространства, а не фактические другие люди, которые, разумеется, совершенно не в курсе того, насколько существенно их представительства в нашем внутреннем психическом пространстве (они как наши интеллектуальные объекты) влияют на наше поведение.
* * Как некий интеллектуальный объект своего собственного внутреннего психического пространства — наше личностное «я» или какая-то наша «самость» («self» по У. Джеймсу).
То есть, когда мы находимся в ДСМ-состоянии, наши мысли пускаются то в одном направлении, то в другом не потому, что мы «хотим» или «решили» о том или этом подумать, а потому, что те или иные наши отношения с «другими людьми» (этими интеллектуальными объектами нашего же собственного внутреннего психического пространства) не разрешены — представляют собой некие «актуальные доминанты» [А. А. Ухтомский], «незавершенные ситуации», «незакрытые гештальты» [Ф. Перлз]. Иными словами, наше собственное мышление — не есть собственно наше мышление (по крайней мере, если речь идет о непроизвольной мыслительной деятельности человека — в состоянии активизации «дефолт-системы мозга»), а есть вынужденный процесс, происходящий под действием вполне определенных сил. И силы эти отнюдь не мистического происхождения и не метафизического свойства, а так организованные в нас наши собственные фактические отношения с «другими людьми», где, впрочем, и мы сами, и эти «другие люди» — лишь интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства. Невозможность недумания*, таким образом, обусловлена не просто какой-то спонтанной активностью нашего мозга (порожденной, допустим, пейсмейкерной активностью клеток ретикулярной формации), а тем, что он постоянно занят решением социальных задач, пусть и представленных таким вот странным образом. Впрочем, нужно признать, что вся эта, по существу, псевдосоциальная деятельность, выглядит, как минимум, нелогично. Понятно, что когда мы находимся в непосредственном отношении с другими людьми, вполне естественно думать
* Если это не натренированное специальными психологическими практиками — наподобие медитации или психотерапевтических техник «переключения во внешнее» — состояние. Впрочем, надо признать, что эти практики, собственно, для того и были разработаны, чтобы иметь возможность хотя бы эпизодически минимизировать эту нашу а-ля броуновскую зависимость от «чужих голосов» внутри собственной головы. о них, выстраивать с ними некую коммуникацию. Но если их нет рядом, если они в данный момент отсутствуют (а может быть, даже уже умерли — ведь и с такими персонажами мы можем вести разговоры в собственной голове), то почему мы продолжаем с ними говорить? По всей видимости, здесь мы имеем дело с неким преобразованием естественного психического механизма, который эволюционно создавался под другие цели и задачи, но вследствие появления в нас специфических только для человека образований (например, «плоскости мышления», «пространства мышления» и нашего личностного «я»), видоизменился и стал работать именно таким — «нелогичным», противоестественным почти образом.
Можно предположить, например, что в случае других животных дефолт-система мозга вовсе не является «дефолтной», а напротив — постоянно активна и является даже приоритетной функцией (недаром же у человека переключение на «дефолт-систему мозга» осуществляется автоматически и неизменно — как только он перестает выполнять какое-то осознанное целенаправленное действие). Представим себе эволюционно близкого нам примата (шимпанзе или гориллу), который находится в естественной среде обитания и, разумеется, в своей социальной группе (стае, семье, общине): очевидно, что ему необходимо на постоянной, как говорится, основе отслеживать поведение других ее членов. Это обмен сигналами, совместная защитная, половая и прочая социальная активность — все то, что требует от любого члена стаи постоянно, здесь и сейчас согласовывать свое поведение с поведением сородичей. То есть, по существу, речь идет о том самом «социальном броуновском теле», чутко реагирующем на актуальные социальные ситуации. В случае же с человеком социальные ситуации разыгрываются, означиваются, а в дальнейшем проблематизируются нами и без непосредственного участия в этом членов нашей социальной группы. То есть те изменения, которые происходят в нашем внутреннем психическом пространстве в процессе онтогенеза и создают эту дополнительную опцию: позволяют нам находиться в отношении с «другими людьми» не только в моменты их присутствия рядом с нами («здесь и сейчас»), но и тогда, когда их рядом нет, то есть — во времени, в прошлом и будущем. Прочие приматы взаимодействуют с «другими приматами» в непосредственных, фактических, происходящих здесь и сейчас интеракциях, а мы вполне можем носить всю свою стаю — эту добрую сотню, а то и две, людей — с собой, внутри собственной головы. Впрочем, мы ведь и сами является интеллектуальными объектами собственного внутреннего психического пространства (именно таково наше личностное «я», это тоже интеллектуальный объект, хоть и с особыми свойствами). Так что мы не только носим «других людей» в себе, обнаруживая их активность в себе всякий раз, когда не решаем какой-то достаточно серьезной интеллектуальной задачи, требующей от нас полной концентрации внимания, но еще носим и самих себя. Таким образом, у нас всегда есть возможность «выяснять отношения» с «другими людьми»: наша «дефолт-система мозга» постоянно проигрывает эти виртуализированные социальные отношения с «другими людьми» — то ту, то другую психологически не завершенную для нас ситуацию. В каком-то смысле мы, конечно, являемся весьма специфическим «броуновским телом»: оставаясь заложниками наших отношений с «другими людьми», мы на самом деле движемся под воздействием собственных интеллектуальных объектов, внутри собственного же психического пространства. Учитывая то обстоятельство, что эволюционно мы призваны решать задачи, по существу, всегда связанные или обусловленные социальными отношениями (это и вопросы безопасности, и вопросы продолжения рода), то, надо полагать, нет ничего странного в том, что «другие люди» занимают все наше внутреннее психическое пространство, и более того — организуют его. Мы с самого своего рождения полностью зависим от других людей — любая наша потребность может быть удовлетворена лишь в том случае, если другие люди пойдут нам навстречу, захотят оказать нам поддержку, если, наконец, мы сможем с ними договориться. Детский крик, плач, а уже на шестой-восьмой неделе — улыбка, это, по существу, уже рефлекторное социальное поведение. Но далее (считается, что своеобразный социальный взрыв ребенок переживает в возрасте девяти месяцев) оно становится все более целенаправленным и осмысленным: годовалый ребенок в экспериментах Майкла Томаселло не готов удовлетвориться тем, что его требования выполняются, ему важно, чтобы другие люди разделяли его намерения, воспринимали ситуацию так же, как и он, действовали с ним заодно. С другой стороны, благодаря отечественным исследователям [Л. С. Выготский, Л. И. Божович], мы хорошо знаем, что до возраста 10-14 лет социальность ребенка еще радикально отличается от социальности взрослого. Суть этого отличия в том, что ребенок пока видит в других людях лишь актуальные для его нужд функции — каждый человек важен ему почему-то и нужен ему зачем-то. В каком-то смысле другие люди еще не воспринимаются им как, если так можно выразиться, «живые люди», у которых есть свой внутренний мир, субъективное восприятие событий, свои цели и желания. Социальный мир ребенка вплоть до подросткового возраста еще полностью эгоцентричен — он сам центр этой своей вселенной, а другие люди лишь вращаются вокруг него по своим орбитам. По сути, он интересуется другими людьми ровно настолько, насколько ему это нужно в данный момент времени, а если какие-то отношения не складываются или складываются не так, как хотелось бы ребенку, он просто их избегает.
Структура социального мира ребенка, таким образом, сильно напоминает групповое поведение любого другого примата. Понятно, что животное выстраивает отношения с другими членами своей группы так, чтобы они гарантировали ему максимальный комфорт и безопасность. Одни особи представляют для него относительную угрозу, другие — напротив, обеспечивают ему безопасность, и активность их всех нужно постоянно отслеживать.
Кроме того, каждое животное в соответствии со своим положением в социальной иерархии группы должно следовать определенным правилам — порядок доступа к пище, месторасположение на стоянке и по ходу движения, референтные отношения, груминг, сексуальное поведение и т. д. и т. п. Для животного это вовсе не какие-то гипотетические «социальные отношения», не как-то мыслимые им отношения, а фактические, настоящие, реальные — происходящие здесь и сейчас. Да, это, конечно, не то же самое, что спасаться бегством при появлении хищника (то есть не поведение, связанное с решением какой-то конкретной задачи), но важность этого поведения нельзя недооценивать. Это чрезвычайно значимая часть жизни любого стайного животного, требующая от него постоянной включенности, а вовсе не наши «выяснения отношений», которые мы осуществляем внутри собственной головы, когда нам, по большому счету, нечем заняться. Таким образом, если мы говорим о нейрофизиологических структурах, то так называемая дефолт-система мозга человека в случае других стайных приматов никакого «дефолта» не предполагает и предполагать не может. Напротив, система мозга, отвечающая за взаимодействие с другими членами группы, должна находиться в состоянии постоянной активности, поскольку она в реальном же времени обеспечивает животному его фактическое выживание. Это человек и ребенок человека могут позволить себе роскошь думать о других людях, когда их нет рядом, а вот животное всегда рядом с другими животными. Оно не может «уйти в свою комнату», «запереться в туалете» или спрятаться под столом в своем воображаемом «царстве» или «шалаше», оно должно перманентно контролировать состояние своих отношений с другими членами стаи. Причем соответствующие структуры мозга решают, вероятно, сразу несколько задач. С одной стороны, всякая данная особь связана какими-то определенными отношениями с каждым членом своей группы (грубо говоря, располагается гдето во внутренней иерархии стаи), с другой стороны, она — эта конкретная особь — должна также отслеживать и то, в каких отношениях друг с другом состоят другие члены ее группы (понятно, что всякая социальная группа предполагает и наличие неких подгрупп — некие социальные общности внутри себя). То есть каждый член группы, можно сказать, что-то значит для данной особи сам по себе, но также для нее имеет значение и то, в каких отношениях другие члены группы находятся друг с другом. В противном случае поведение данной особи или не приведет к желаемым результатам, или может даже спровоцировать опасный для нее конфликт. Иными словами, всякое животное несет в себе (содержит в своем внутреннем психическом пространстве) интеллектуальные объекты для каждого члена своей группы, но оно точно так же изготавливает в своем внутреннем психическом пространстве и куда более сложные интеллектуальные объекты, обусловленные отношениями разных членов группы друг к другу, причем с имплицитным включением в эти образования и дополнительного элемента — своей собственной заинтересованности, то есть того, что эти отношения могут значить для данного животного. Впрочем, точно так же ведет себя и ребенок человека: для него существуют другие люди как отдельные интеллектуальные объекты — мама, папа, воспитательница в детском саду, дворник и т. д. (причем каждый со своим четким функционалом, обусловленным потребностями ребенка)*, но, кроме того, он формирует в себе и определенные взаимосвязи между этими интеллектуальными объектами (то есть некие представления об отношениях между разными людьми). Ребенка живо интересуют отношения между родителями, между его родителями и другими детьми (включая братьев и сестер, разумеется), отношения мамы к бабушке, бабушки к дедушке, учителя к другому ученику. Здесь неизменно обнаруживается ревность, зависть, чувство превосходства или, например, специфическое отношение к «отличнику», «двоечнику» или «белой вороне» — то есть некие производные социальных отношений, которые для данного ребенка вторичны (он их считывает, глядя на отношения других людей, и лишь как бы к ним присоединяется). Таким образом, мы наблюдаем некие уровни организации, которые, учитывая все возможные оговорки, вполне согласуются с представлениями о «верхнем» и «нижнем мозге»: то есть интеллектуальные объекты, возникающие в непосредственном отношении с данной особью («нижний мозг»), и интеллектуальные объекты (уже структуры), которые сами по себе есть уже отношения между другими интеллектуальными объектами (отношения «других людей» друг с другом), затрагивающие интересы данной особи («верхний мозг») — хоть ребенка, хоть взрослого человека.
* То есть когда речь идет о «функционале», речь не идет о каком-то абстрактном (пусть даже совершенно реальном) функционале того или иного «другого человека», а именно о том функционале, который интересует ребенка, который с ним связан, который он фактически «обнаруживает» в том или ином человеке. Причем эта уровневая организация еще, судя по всему, и пространственна: животное занимает определенное положение в стае не только виртуально — в некой иерархии групповых отношений, но и собственно территориально*. Так, какие-то области пространства, когда стая, например, расположилась на стоянке, для данного животного вполне комфортны и безопасны, но есть и условные границы, которые — оно, это животное, знает, — ему не следует пересекать, или, по крайней мере, этого нельзя (если нет желания вызвать конфликт) делать без предупреждения и ответного согласия. Подобную социально-пространственную организацию формирует в своем внутреннем психическом пространстве и ребенок: так, например, на его социальной «карте» есть «его комната», но есть и «родительская спальня», «детский сад», «школа», «квартира бабушки», «дача», «поликлиника», «магазин игрушек», «дом, в котором живет друг». Причем каждое из таких мест определяется не какими-то формальными характеристиками, описывающими собственно это место (конкретное помещение, здание и т. д.), а теми «другими людьми», которые у данного ребенка с этим местом ассоциируются (то есть с теми людьми, которые это место для него собой представляют). Эти места, если так можно выразиться, хранят для него этих «других людей», и сами эти «другие люди» внутри этих мест как-то пространственно распределены: «бабушкина кровать», «дедушкин верстак», «папин стол». И если он стремится быть в отношениях с этими «другими людьми», то соответствующие места эмоционально окрашены для него позитивно, а если там «располагаются» «другие люди», которые воспринимаются ребенком негативно, то он старается этих «мест» избегать. Однако же постепенно, по мере взросления ребенка и по мере интроецирования им этой социальной структуры, соответствующие «расстояния» его социального поля (этого его внутреннего психического ландшафта) начинают определяться уже не фактическими расстояниями, а некой специфической (психологической, можно сказать) «близью» или «далью». Чем более эмоционально насыщенными оказываются для него те**
** Не случайно к числу зон мозга, составляющих «дефолт-систему» (хотя для животных, как мы уже выяснили, ни о каком «дефолте» не может быть и речи), входят теменные доли, которые отвечают за пространственные отношения. или иные отношения, чем сильнее они его занимают, тем эти «другие люди» (соответствующие интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства ребенка) обретают в нем большую массу, вес и, как ни странно, «близь». Эти «массы» как бы скатываются к некоему условному центру внутреннего психического пространства, притягиваются им, образуя таким образом универсальную в своем роде, но абсолютно индивидуальную в каждом конкретном случае антропоцентрическую вселенную внутреннего психического пространства ребенка. Причем и сами эти «другие люди» (как интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства ребенка) образуют вокруг себя (но в том же пространстве) частные агрегации объектов — некие социальные подсистемы (и вокруг них, этих их «масс», кружат связанные с ними «другие люди», также являющиеся интеллектуальными объектами внутреннего психического пространства данного ребенка). Все выглядит так, будто бы мы имеем дело с неким внутрипсихическим пространственно-временным континуумом, метрика которого определяется «массами» интеллектуальных объектов, которые его же и наполняют, формируют. Эти интеллектуальные объекты в зависимости от того, насколько велика их «удельная масса», их «вес» во внутреннем психическом пространстве данного ребенка, как бы проминают его — это пространство — под себя, создавая тем самым его специфическую кривизну. То есть некоторые, наиболее «массивные» специальные интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства ребенка («значимые другие» по Г. С. Салливану) ведут здесь как бы свою игру, вынуждая какие-то другие интеллектуальные объекты внутреннего психического пространства-времени ребенка менять траекторию. То есть метрика внутреннего психического пространства ребенка оказывается чем-то вроде его внутрипсихической геометрии — геометрией его представлений, которые на ранних этапах (по крайней мере, в допубертатном периоде) связаны исключительно со значением тех или иных «других людей» в его жизни, а также с его отношением к этим «другим людям». Иными словами, если для животного (например, человекообразной обезьяны) его социальные отношения — это реальные ситуации, реальные отношения и фактическое территориальное расположение «других», то во внутреннем психическом пространстве ребенка эта пространственная структура виртуализируется. Теперь это не то пространство, которое он наблюдает (или может наблюдать, если повертит головой) здесь и сейчас, а пространство переживаний (состояний, представлений), составляющих специфическую метрику его внутреннего психического пространства. Впрочем, внутреннее психическое пространство ребенка лишь постепенно обретает свою структуру. Поначалу он может спокойно перемещаться по нему в любую область, перенося туда вместе с собой и центр этой метрической территории. Этим, например, обусловлена удивительная «решительность» ребенка, когда он вдруг заявляет, что у него появился «друг навсегда», а через десять минут категорически отрицает, что вообще когда-либо согласится иметь с ним дело. Если какая-то игра или мультфильм становятся вдруг популярными в его классе, то он полностью отдается миру этой игры или этого мультфильма и будет вас уверять, что ничего и никогда в его жизни более важного не было, нет и не будет. То есть его внутреннее пространство пока в каком-то смысле вневременное, ему как бы недостает этого еще одного — временного — измерения. Время, вообще говоря, чрезвычайно сложная психическая категория, этот конструкт нарождается в нас долго и сложно*. Даже после того, как мы, например, осваиваемся с часами (а и это дело не быстрое), мы все еще не чувствуем и не понимаем время как таковое. А вот социальное пространство, организующее, по существу, весь наш «внутренний ландшафт» (все эти «близи» и «дали» субъективной значимости), мы, напротив, выстраиваем достаточно рано. Для нас вполне естественно располагать объекты внешнего мира в пространственных отношениях друг к другу (и это, кстати сказать, тоже психический процесс) — у нас есть соответствующий навык. Так что, организуя свой внутренний «социальный ландшафт», мы действуем по наработанной схеме, по «образу и подобию». Только теперь элементами, маркирующими это поле, становятся не просто какие-то условно-осязаемые предметы материального мира, но специальные интеллектуальные объекты — «другие люди», существующие и физически, и еще как-то в коммуникации с нами через мир интеллектуальной функции.
* Более обстоятельно это тема рассмотрена в книге: Курпатов А. В. Складка времени. Сущность и критерии. СПб., 2016.
Поскольку же вся система нашего внутреннего психического пространства постепенно перенастраивается через этот самый мир интеллектуальной функции, именно эти специальные интеллектуальные объекты («другие люди»), а также их отношения друг с другом (которые тоже, в свою очередь, являются интеллектуальными объектами нашего внутреннего психического пространства), и определяют то, как мы организуем и будем впоследствии организовывать «геометрию» наших представлений о реальности*. Как известно, способность к созданию перспективных планов («планов на будущее») формируется у подростка лишь к 14-16 годам, что связано с процессами миелинизации соответствующих областей префронтальной коры. То есть до этого возраста, даже если ребенок и имеет некое представление о феномене времени, это его представление, как минимум, совсем иное, нежели у взрослых. Ребенок вынужден пользоваться понятием времени лишь потому, что так, по неведомой ему причине, поступают взрослые, и потому, что они его к этому обязывают. Это они живут по каким-то «графикам», «планам», «распорядку дня» — «рабочие дни», «выходные», «подъем», «пора ложиться спать» и т. д. Ребенок вынужден с этим мириться, но самой этой логики времени пока не понимает. Взрослые говорят ему, что, мол, наступит «лето» и он «поедет на дачу», а потом «первое сентября» — и он «пойдет в школу». То есть «время» на протяжении достаточно длительного периода взросления ребенка как бы организуется для него извне, оно еще не является для него внутренним состоянием — живет кто-то — «царевна», «Баба-яга», «Кощей Бессмертный», а дорогу туда указывает или «Серый Волк», или почти одушевленный «клубок», или «волны», которые гонят бочку. специфическим, рабочим, так сказать, вектором его внутреннего психического пространства.
* В этом смысле и «письмо на деревню дедушке» — очень неплохая метафора, и история «колобка» отнюдь не случайна. «Колобок» перемещается из пункта А в пункт Б, соответствующие пункты, будучи некими местами (территориями), определяются не географически, не абстрактно, а конкретными персонажами — зайцем, волком, медведем, лисой. Впрочем, все это касается и других сказок — «за тридевять земель», «в тридевятом царстве», «на острове Буяне» и т. д.
Для него это еще не то «фундаментальное свойство бытия, выраженное в форме движения, изменения и развития сущего из прошлого, через настоящее в будущее», как мы привыкли о нем думать, а лишь некая условность, абстрактная координата, которую он должен просто как-то принимать в расчет. Ребенок, иными словами, пока не встроен в ощущение времени и не нуждается в этой структуре внутри себя самого*. Как же возникает это «дополнительное измерение» в нашем внутреннем психическом пространстве? В отличие от пространства мы не воспринимаем время непосредственно, мы не можем, грубо говоря, его увидеть. Во времени могут существовать какие-то наши представления о мире, но не мир как таковой. Как таковой мир дан нам только здесь и сейчас, а «прошлое» и «будущее» даны нам исключительно как представления о «прошлом» и «будущем». Мы не можем войти с ними в контакт, пощупать их, они в определенном смысле являются чистой теорией. И когда эта «теория» возникает без четкой, ощущаемой нами связи с нами самими, ее психологическая ценность по большому счету равна нулю. То есть для того чтобы я стал каким-то особенным образом ощущать время, я должен начать ощущать его в некой непосредственной связи с самим собой, со свое «личной историей», которая, действительно, способна повествовать о «движении, изменении и развитии» некоего меня «из прошлого и через настоящее в будущее». При этом «меня» в данном случае — это уже не просто та функция, осуществляющая косвенную рекурсию в отношении элементов моего внутреннего психического пространства друг к другу, а полноценный и сложный интеллектуальный объект, системное представление о моем личностном «я». То есть я сам, в рамках формирования своей личности (своего личностного «я»), должен перейти на какой-то другой, новый уровень собственной организации — освоить некую специфическую самореференцию.
* День вдруг, действительно, может показаться ребенку вечностью, а несколько месяцев и в самом деле пролетают для него незаметно. Все это наглядно демонстрирует Льюис Кэрролл, рассказывая о переживании времени в книгах об Алисе — и знойный день перед появле- нием Кролика, и падение в нору, и чаепитие у Шляпника, и требование бежать со всех ног для того, чтобы просто оставаться на месте. Как я пытался показать в книге «Что такое мышление? Наброски», соответствующие трансформации нашего внутреннего психического пространства, сопровождающиеся превращением нашей «плоскости мышления» в «пространство мышления», невозможны без специфического сопротивления нам со стороны «других людей» — «других» с маленькой буквы, которые в процессе такого конфликта приобретают статус «Других» с большой буквы. Там же, используя аналогию с производством голографического образа, я писал, что сложность образа «другого человека» принципиально зависит от сложности структуры нашего собственного личностного «я». Наконец, там же речь шла о возникновении навыка формирования в нашем нарождающемся «пространстве мышления» сложных, по-настоящему объемных интеллектуальных объектов. Все это, как мне представляется, кроме прочего, объясняет и происхождение той специфической самореференции, о которой мы сейчас говорим, и саму природу феномена времени, как чего-то, ощущаемого нами в связи с появлением у нас этой нашей «личной истории». Последнюю, понятно, мы создаем не сами для себя и не сами по себе, а в качестве некой репрезентации себя для «других». Мы как бы инструктируем их — как им следует нас воспринимать (понимать, «читать») и как им следует к нам относиться. Но что важнее всего, именно эта самореференция и приводит к кардинальным изменениям в самой метрике нашего внутреннего психического пространства, к организации «пространства мышления». В дошкольном и младшем школьном возрасте метрика нашего внутреннего психического пространства демонстрировала, как мы могли видеть, предельную пластичность. Не имея фиксированного центра и следуя за лучом внимания, перемещающимся по нашему внутреннему психическому пространству, она могла менять свою конфигурацию в зависимости от ситуации. Сама эта метрика как бы следовала за нами — туда, куда мы направлялись, делая центральными фигурами нашего внутреннего психического пространства то одни, то другие интеллектуальные объекты (прежде всего те, что были в тот момент актуальны в значимой для нас референтной группе). Но постепенное прорастание в нашем внутреннем психическом пространстве вектора времени (как следствие, кроме прочего, и созревания соответствующих зон префронтальной коры нашего мозга), стабилизировало и организовывало наши собственные представления о самих себе. В нас шаг за шагом, год за годом формировался цементирующий, так сказать, объект нашего внутреннего психического пространства, наш фундаментальный мировоззренческий нарратив — «личная история» нашего личностного «я»*. Таким образом, есть некая условная точка, в которой сходятся две в каком-то смысле разные социальности. Одна — пространственная, которую мы получили в наследство от социального поведения наших эволюционных предков, преобразовав систему их актуального социального взаимодействия в нашу «дефолт-систему мозга» (теперь именно она обеспечивает нас «мыслительной жвачкой» и виртуализированными социальными отношениями). И другая, тоже как бы социальность, — временная, которая, по существу, есть не что иное, как некая условная ось вращения совокупного тела нашего внутреннего психического пространства. Сама эта ось и есть в каком-то смысле наш фундаментальный мировоззренческий нарратив, наше представление о себе, наша «личная история» нашего личностного «я». Причем сам этот нарратив не несет в себе никакого определенного содержания — это именно временная ось всего нашего внутреннего психического пространства, которая может производить множество наших «личных историй», представляющих в разных ситуациях и контекстах условную фигуру нашего личностного «я». То есть эта ось и само наше личностное «я» — это не нечто однажды и навсегда сделанное, а лишь способ создания соответствующих интеллектуальных объектов ad hoc (по тому или иному случаю).
* При этом, конечно, мы должны понимать, что эта «личная история» (да и сам интеллектуальный объект, представляющий наше личностное «я»), не что иное как фикция — содержательно эта история перманентно меняется, в зависимости от внешних обстоятельств, социальной ситуации, нахлынувших воспоминаний и т. д. и т. п. Но она уже отчетливо выполняет функцию той отсутствующей в действительности, но почти наблюдаемой нами оси громоздкого и сложного предмета, находящегося в состоянии постоянного вращения, — нашего внутреннего психического пространства. Конечно, и дошкольник рассказывает некие истории о самом себе, но это истории вне времени, без начала и конца; это пока даже не нарративы, а просто средство коммуникации с «другими людьми». С появлением же в нашем внутреннем психическом пространстве условного вектора времени (то есть с обретением способности строить более-менее долгосрочные планы на будущее и как-то анализировать свое прошлое) мы в некотором смысле начинаем рассказывать эти истории самим себе. И в этом особом рассказывании и состоит, собственно, специфичность той самореференции, которая лежит в основе наших новых отношений с «Другим» (теперь уже с большой буквы), а также обусловливает структурное становление метрики нашего нарождающегося «пространства мышления».
Именно благодаря этой самореферентации, как мне представляется, плоскость нашего мышления и получает что-то вроде дополнительного измерения; точнее — мы сами, благодаря этой самореференции, и становимся чем-то вроде дополнительного измерения собственного «пространства мышления». Происходит преобразование изначальной, подвижной метрики внутреннего психического пространства, обусловленной нашей социальностью, в структурную метрику «пространства мышления», обусловливающую теперь наше разумное мышление. То есть социальная метрика (метрика, сформированная специальными интеллектуальными объектами — «другими людьми»), ложится в основу (в каком-то смысле — распространяется, воспроизводит способ) работы нашей интеллектуальной функции с нашими интеллектуальными объектами, которые с «другими людьми» уже напрямую и не связаны. Мир интеллектуальной функции не может сопротивляться нашему произволу сам по себе (и поведение ребенка демонстрирует это со всей определенностью), а потому единственный способ, каким он мог понудить нас принять в расчет некие правила, были «другие люди» (причем именно значимые для нас «другие люди»), действующие на наши представления через сам этот мир интеллектуальной функции, который мы с ними некоторым образом разделяем. Так мы интроецировали в себя этих «других людей», которые «обжились» в нас — в нашем внутреннем психическом пространстве, заполнив собой область «дефолт-системы» нашего мозга. Так они стали, по существу, той нашей «внутренней средой», которая своими единичными элементами толкала нас к той или иной активности подобно тому, как атомы газа или жидкости толкают броуновское тело. Выгода, которую каждый из нас извлек из этой своеобразной оккупации нашего внутреннего психического пространства «другими людьми», — навык конструирования отношений с элементами (единичные интеллектуальные объекты) сложной системы, а также навык выявления интеллектуальных объектов, которые являются отношениями этих интеллектуальных объектов друг с другом (сложные интеллектуальные объекты). А появление дополнительного измерения — своеобразной личностно-временной оси - сформировало в нас способность к структурной организации если не всего нашего внутреннего психического пространства, то, по крайней мере, той его части, которая принципиально относится к «пространству мышления». Конкретизируем еще раз это соображение: навыки работы с интеллектуальными объектами возникали у нас в рамках непосредственных отношений с «другими людьми», но поскольку сами эти «другие люди» являлись для нас интеллектуальными объектами, эти навыки работы с интеллектуальными объектами могли бьггь перенесены нами и на работу с другими интеллектуальными объектами. Только в старшей школе подростки могут справиться с задачами, которые требуют, как об этом говорят, абстрактного мышления — понять, что такое высшая математика, современная физика, эволюционная теория, сложные литературные произведения, исторический контекст. И это не простой переход количества знаний в некое их новое качество, это результат их собственных — этих подростков — внутренних изменений. В основе этих их новых способностей лежат преобразованные структуры социальных отношений: социальная игра со специальными интеллектуальными объектами («другими людьми») учит подростка оперировать интеллектуальными объектами большой сложности. Причем в реальности этих социальных отношений нет ничего, чтобы он — ребенок, подросток — мог «пощупать» своими органами чувств. Да, другие люди существуют физически, но он взаимодействует не с их телами и даже не с их наличным поведением, а некими виртуализированными конструктами — специальными интеллектуальными объектами. И собственно этот навык взаимодействия с тем, что не может быть дано нам извне, но создано внутри нас, а потом как бы вовне возвращено, и образует в подростке пространственно-временную метрику «пространства мышления». Здесь остается вспомнить и один из ключевых тезисов культурно-исторической теории Льва Семеновича Выготского: «Всякая функция в культурном развитии ребенка появляется на сцену дважды, в двух планах, сперва — социальном, потом — психологическом, сперва между людьми, как категория интерпсихическая, затем внутри ребенка, как категория интрапсихическая... За всеми высшими функциями, их отношениями генетически стоят социальные отношения, реальные отношения людей»*. Все это в полной мере относится и к нашему мышлению: сперва мозг ребенка обучается работе со специальными интеллектуальными объектами («другими людьми»), и это, в терминах Выготского, интерпсихическая активность, но затем именно этот навык его мозга — возможность работы с интеллектуальными объектами виртуализированного «пространства мышления», где ничего нельзя «пощупать», но все его содержание очевидно есть, — оказывается востребован интрапсихически. Конечно, проведенный здесь анализ не являлся попыткой воспроизвести доказательство данного тезиса Л. С. Выготского (сам по себе, если до конца его продумать, он, как мне представляется, вполне самоочевиден), но использование этого принципа, насколько я могу судить, позволяет показать сущность собственно человеческого мышления. Благодаря чему, я надеюсь, мы и сможем в дальнейшем описать работу мышления технологически — понять, иными словами, как именно работает данный инструмент.
* Выготский Л. С. Истории развития высших психических функций. // Выготский Л. С. Собрание сочинений: В 6-ти т. Т. 3 Проблемы развития психики. — М., 1983. С. 170.
Соображение № 7 О СПЕЦИАЛЬНЫХ ОБЪЕКТАХ
Допустим, что я в меру образованный человек, который имеет некие представления о жизни и философской науке. Что мне нужно, чтобы действительно понять философию Канта? Наверное, этот вопрос кажется несколько странным, но все же... Вроде бы, мне достаточно взять томик «Критики чистого разума», внимательно его проштудировать, и философия Канта хотя бы в общих чертах будет мне понятна. Наверное. Но мне представляется, что этого категорически недостаточно. На самом деле, чтобы понять «философию Канта», мне необходимо — кроме соответствующего томика и параллельно с ним — проштудировать многое из того, что о Канте говорят другие философы — его последователи и критики или, по крайней мере, историки философии, понимающие место его фигуры в общем философском ландшафте. Мне, другими словами, нужны «социальные подсказки» [Г. Кун, М. Лэнд], то есть я должен понять, как видят философию Канта люди, которые знают что-то еще из этой области, чего, возможно, я совсем не знаю или знаю совсем недостаточно. Но и это еще не все. Для того чтобы понимание философии Канта было у меня действительно сносным, я должен допустить, что это был совсем другой человек — с другим темпераментом, жизненным опытом, другим способом думать и восприятием многих вещей*. Это, в свою очередь, было не в последнюю очередь обусловлено той информационной средой, в которой он находился. Например, он точно ничего не знал об эволюции и генетике, теории относительности Эйнштейна и квантовой механике, условных рефлексах и дендритных шипиках Канделя, а философ, который не знает об этом, и тот, который знает, — это, как минимум, два разных философа. Любой философский текст, который я читаю, я читаю глазами того, кто все это более-менее как-то себе представляет, а Кант не представлял никак. Открытие Коперника казалось ему вершиной научных достижений. Что бы интересно сказал Кант и, соответственно, написал в своих «Критиках», узнай он, например, о «черных дырах», «компьютерных нейронных сетях» и «эгоистическом гене»? Неужели бы никак это не отразилось на понятии «трансцендентального»? И выстоял бы его «нравственный императив», знай Кант суть современных дискуссий о «свободе воли» (например, о мысленных экспериментах Дэниела Деннета или Дерка Перебума)? Но вот я об этих дискуссиях хорошо осведомлен...
* Неслучайно самые блистательные популяризаторы философии —от Бертрана Рассела до Леонарда Млодинова — не только начинают изложение любой философской системы с биографии философа, но и описывают исторические обстоятельства, в которых он жил, манеру его поведения и т. д. и т. п. В противном случае нам сложно представить себе не только самих философов, но и саму их философию.
Так что же я читаю в том, что написал Кант? В голову невольно приходит самоотчет Витгенштейна о его визите к Готлобу Фреге: «Помню, — рассказывал он Морису Друри, — когда я впервые отправился с визитом к Фреге, у меня в голове было очень ясное представление о том, как он выглядит. Я позвонил в дверь, и мне открылкакой-то человек: я сказал ему, что приехал повидать профессора Фреге. «Я профессор Фреге», — сказал человек. На что я мог лишь воскликнуть: «Невозможно!». И тут же еще одно замечание уже из «Философских исследований»: «Умей лев говорить, мы не смогли бы его понять». То, о чем идет речь, разумеется, уже многократно обсуждалось в разных философских работах — это вполне очевидная проблема, не имеющая никакого внятного решения. Однако нам важно осмыслить эту ситуацию с точки зрения того, как мы строим свои интеллектуальные объекты. Когда я представляю себе Канта и его философию, я не представляю себе отдельные «факты» (если их, конечно, можно в данном случае таковыми считать) его жизни и философии, а все-таки некую историю, некий нарратив, который сводит их для меня в единое целое. Ровно так же и в психотерапии, когда мы объясняем пациенту какой-нибудь теоретический концепт (например, маскированной депрессии или соматоформной вегетативной дисфункции), он формально, вроде бы, «все понимает», но признаки понимания демонстрирует только после того, как мы расскажем ему какую-то историю, где соответствующий концепт будет проявлен. Пациент неспособен понять теоретический концепт лишь из абстрактных объяснений, хотя психотерапевту они могут казаться простыми, убедительными и даже самоочевидными. Но пациент не имеет дело с реальностью, на которую ему указывает психотерапевт, он видит только нагромождение слов, только вербальную верхушку этого айсберга. Для того чтобы пациент мог понять тот или иной специальный концепт так, как его понимает психотерапевт, ему самому необходимо быть этим самым психотерапевтом (что делает данную ситуацию в некотором смысле даже забавной). Он не знает всего того, что знает психотерапевт (тем более конкретно этот психотерапевт), например, о психике, о ее механике, психических расстройствах, у него нет опыта общения с сотнями пациентов, которые испытывали сходные проблемы, он ничего не знает об эффективности проводимого лечения в каждом таком случае, как эти пациенты реагировали на те или иные ситуации и методы лечения и т. д. и т. п. Вот тут-то нам на помощь и приходит нарратив: история, которая позволит нашему условному пациенту (как, впрочем, и любому человеку в любой другой ситуации) собрать разрозненные представления о ситуации (явлении, феномене, понятии) в рамках некой фабулы, и тогда уже сама эта фабула «объяснит» уместность и состоятельность каждого из этих представлений. Психологическая ценность нарратива состоит в том, что человек может как бы примерить его на себя: нечто, условно говоря, случилось с другим человеком, а я могу представить, что со мной случилось то же самое. Я как бы мысленно погружаю себя в предлагаемые обстоятельства и начинаю «понимать», что случилось. До тех пор пока я не могу «примерить» на себя все эти обстоятельства, соответствующие представления в моей голове не рисуются, не интегрируются в единый и цельный объект. Но вопрос в том, что за «гардероб» я использую, выволакивая на сцену своего «понимания» все эти «обстоятельства», которые, как мне кажется, связаны, допустим, с Кантом? Очевидно, что каждое из них было создано таким же — искусственным — образом. Например, мне рассказывают о слуге Канта, о его кухарке, а еще о том, что он прекрасно играл в бильярд. И я их себе представляю, но таким образом, как я представляю себе «слугу», «кухарку» и «бильярд», то есть это мои, а не Канта «слуга», «кухарка» и «бильярд»*.
* Мне, например, все без исключения азартные игры с шарами кажутся, как минимум, странными. Еще Галилея с шарами я могу понять (хотя вряд ли бы сам стал катать их по каким-то наклонным поверхностям), но вот Кант с бильярдом — это какая-то, на мой взгляд, отчаянная глупость (лучше бы уж он согласился на должность профессора кафедры стихосложения, от чего он, впрочем, предусмотрительно отказался).
Все, что я себе представил, искренне полагая, что думаю о Канте, было скроено из тех интеллектуальных объектов, которые у меня уже были — родились в моем опыте, создавались по другим поводам и, очевидно, не имели никакого отношения к величайшему философу Кенигсберга. Сейчас я поднял их из глубин своей долговременной памяти, облачил в них «Канта», и все мне стало с ним «понятно». Но это «понятно», конечно, чистейшей воды иллюзия, и «понимаю» я в таком случае не Канта (или кого-либо еще, думая, что «понимаю» именно его), а лишь самого себя. Иными словами, «лев» так и остался непонятым, да и Фреге я бы, вероятно, тоже не узнал. Несмотря на все это, у меня есть достаточно объемные представления о «Канте» и «его философии», свернутые в некий цельный интеллектуальный объект, который, грубо говоря, находится у меня в «нижнем мозге». То есть этот объект, несмотря на свою массивность, даже не может похвастаться развернутой структурой. Да, пока я работал над созданием соответствующего интеллектуального объекта, он, конечно, разворачивался во мне как некая система отношений, интегрировался с другими интеллектуальными объектами моего пространства мышления, переживался мною в опыте — размышлений, сличения, сопоставления и т. д. Но потом, когда я решил, что дело сделано, точнее, соответствующий когнитивный гештальт у меня сложился (достаточное количество нарративов отыграли во мне свои пьесы), я ужал его до единичности, которая теперь будет возбуждаться во мне всякий раз, когда я заслышу слово «Кант» или, например, обнаружу его имя в какой-нибудь книге. Впрочем, все то же самое касается и любого другого акта моей коммуникации: чтобы «понять», что говорит другой человек, мне неплохо было бы знать, кроме самих этих его высказываний, и то, что говорят о нем другие люди, что представляет собой его образ жизни, каковы его привычки, личностные качества*, а также то, что он знает — какова степень его осведомленности, насколько обстоятелен его подход к тому или иному вопросу, насколько он последователен в своем исследовании темы и т. д. и т. п.
* Кстати сказать, в ряде исследований было показано, что наиболее информативным, если мы хотим, как говорится, «понять человека», является вовсе не его самоотчет и даже не то, что нам могут рассказать о нем его знакомые, а непредвзятое исследование его жилища (комнаты или квартиры).
Собрав всю эту информацию я, как может показаться, вполне способен понять мысли собеседника. Однако произведенная мною реконструкция его «внутренней реальности», надо признать, все еще останется предельно ущербной, но, чтобы понять это, необходимо выслушать очень многих людей, которые его знают. Обычно ведь мы получаем «социальные подсказки» от тех людей, которые входят в наши, условно говоря, референтные группы. А вот « показания » людей, которые не относятся к нашей референтной группе, скорее всего, останутся без внимания — они будут отвергнуты потому, что сами такие «свидетели» не покажутся нам достаточно «компетентными», «авторитетными», «заслуживающими доверия». Однако же, если нам вдруг случится неким чудесным образом получить отчеты от всех людей, которые знают этого человека, то мы, скорее всего, окажемся в очень сложной ситуации — в какой-то момент тот образ, который казался нам столь «очевидным» и «понятным», вдруг начнет расплываться, а то и вовсе рассыплется. Нечто подобное происходит в процессе слишком затянувшегося психоанализа. Поначалу психоаналитик только разбирается, в чем суть дела, — создает в себе представление о «случае» данного своего клиента, как-то реконструирует эту его «внутреннюю реальность». Затем долгое время нашему психоаналитику «все» с его клиентом «понятно» — созданная психоаналитиком интерпретация, причем в нем же самом, работает исправно. Но если анализ продолжается слишком долго, то неизбежно наступает момент, когда психоаналитик вдруг с удивлением обнаруживает, что совершенно не понимает своего анализанта и словно бы видит его в первый раз [Ж. Лакан]. То, что казалось ему таким понятным и очевидным, превращается в черепки. Подобные реконструкции «внутренней реальности» наших специальных объектов — «других людей» — это всегда нарративы, то есть они быстро превращаются в наши представления об этом человеке, которые мы считаем его «точным» и «достоверным» портретом. И мы не можем обойтись без таких нарративов: нам иначе не собрать зафиксированные нами «факты» в то единство, которое позволит нам сформировать собственную позицию, собственное отношение к данному человеку. Нам нужен для них подходящий «контейнер», «метка», «формат». В последующем данный нарратив работает как фильтр, который допускает к нашему сознанию те «факты», которые ему тропны, которые в него вписываются, и игнорирует все прочие, словно бы их и нет вовсе. Однако, даже если «факт» не вписывается в общую схему, он, с другой стороны, может быть дан нам так, что его невозможно игнорировать. Такие «факты» способны нарушить всю прежнюю стройность нашей выдуманной истории о том или ином человеке. Подобное происходит, когда, например, ваш друг, которого вы «знаете сто лет» и всегда считали гетеросексуальным, совершает публичный каминг-аут, когда любовница мужа приходит к его жене и требует, чтобы она его к ней «отпустила», когда анализы показывают, что наш ребенок принимает наркотики и т. д. и т. п. В такие моменты «все вдруг становится на свои места» (словно бы раньше кто-то соответствующими несуразностями вообще был озабочен?): сразу с предельной отчетливостью становится понятно, почему друг никогда не знакомил вас со своими «Любовями», почему у мужа были постоянные «внеурочные» и «командировки», причем без дополнительной оплаты, почему, наконец, ребенок перестал справляться с домашними заданиями и пришел в прошлом месяце с разбитым носом. Раньше это вовсе не казалось странным, а сейчас моментально все вверх дном, легкая дезориентация, «переоценка всех ценностей»... И на сцене — сияя, как всякое «прозрение», — появляется новый нарратив! Причем со всеми вытекающими отсюда последствиями, начиная, конечно, с тенденциозного видения «фактов». Но вернемся к этой загадочной стабильности нарратива, делающей его почти неуязвимым перед лицом очевидных, казалось бы, противоречий. Да, прежде всем «фактам», которые на самом-то деле очевидно выбивались из логики действующего нарратива, всегда находилось какое-то вполне«логичное» объяснение, причем как раз изнутри самого этого нарратива: друг просто не нашел еще ту единственную, муж-бесхребетник — не может никому отказать, а тем более начальнику, ну а ребенок... он «весь в отца пошел» или, например, «у него переходный возраст». Все эти объяснения представлялись нам абсолютно разумными, естественными, и каждое из них лишь укрепляло актуализированный в нас нарратив: «Почему мой друг гетеросексуален?» — «Потому что он не может найти свою единственную! Не единственного же!»; «Почему муж не является домой и постоянно на работе?» — «Конечно, потому, что он бесхребетный и никому отказать не может! Нет бы, конечно, по-другому как-то —- хитростью, например, но он не умеет», а «Почему у ребенка проблемы с успеваемостью?» — «Ну, ясно почему — он же вылитый отец! Именно поэтому! да и переходный возраст вдобавок»... Иными словами, там, где, казалось бы, мы должны были засомневаться, озадачиться и спросить себя: «А что это, собственно говоря, происходит? Почему так? Может быть, я чего-то не понимаю?» — действующий нарратив предлагал нам объяснение, которое, напротив, словно бы специально лишь усиливало его. Там, где тонко, нарратив не рвется, там он латает пробоины с удвоенной силой! Он, иными словами, ведет себя подобно живому существу — везде, где возникает риск оказаться разоблаченным, нарратив прикладывает максимум усилий, чтобы сохранить и утвердить себя. Он словно бы чувствует опасность и всячески старается предотвратить свою гибель*. Но, конечно, никакой своей собственной жизненной силой наши нарративы не располагают, но живое существо действительно присутствует — то самое, что эти нарративы создает. Впрочем, тут имеет место радикальная подмена: после того как мы восприняли в себя мир интеллектуальной функции, после того как мы дали себя самим себе через создание фикции личностного «я», после того как все наши отношения с реальностью оказались опосредованы не просто психическим аппаратом, но плоскостью, а затем и пространством мышления, наше биологическое — как живых существ — стремление к выживанию трансформировалось в стремление к выживанию нашего фиктивного личностного «я», к сохранению стабильности структуры пространства нашего мышления. Теперь мы боремся за выживание этих виртуальных образований, принадлежащих лишь миру интеллектуальной функции, но не реальности как таковой, взятой целиком, так, словно бы риску подвергаются не эти наши умозрительные конструкции — личностное «я», структура пространства мышления, бесчисленные нарративы, а сама наша жизнь.
* Подобное «поведение» нарративов даже подтолкнуло Ричарда Докинза на создание концепции «эгоистического мема», который, подобно докинзовскому же гену, сам по себе, участвует в борьбе за выживание.
Все это, конечно, является чистейшей воды иллюзией: никакой угрозы хотя бы даже и полная перемена всех наших представлений (о мире, о других людях или о самих себе) для нас на самом деле не представляет. Один нарратив, по существу, ничем не лучше и не хуже другого, но мы боремся за них — их сохранность и «истинность», потому что именно с этим содержанием нашего индивидуального мира интеллектуальной функции мы и отождествляем себя. Наше личностное «я» — та самая невидимая ось, существование которой обусловливается движением вокруг нее содержания нашего внутреннего психического пространства, и если это содержание подвергается риску (может как бы погибнуть), мы воспринимаем это как риск собственной смерти. Никто в истории человечества от перемены взглядов, конечно, еще не умирал (и умереть, понятное дело, не может, если не решит зачем-то покончить с собой), но, к сожалению, мы этого так не чувствуем. Для нас гибель нашего «мировоззрения» психологически равнозначна смерти, что, конечно, иллюзия и полная чушь. Однако понять это наше фундаментальное заблуждение можно лишь аналитически, почувствовать этого мы все равно не можем. Тут действует то самое правило: представления кажутся нам реальными — мы так чувствуем, а подлинная реальность может быть нами лишь реконструирована, — мы можем иметь эффективные модели реальности, но чувствовать мы всегда будем что-то другое — образы своих представлений. Все это, впрочем, вполне естественно: наш биологический мозг естественным образом живо реагирует на «осязаемые образы», рисуемые нашими представлениями, и совершенно не понимает той аналитики, которая может возникнуть исключительно в рамках мира интеллектуальной функции. Именно поэтому, кстати сказать, нашему мозгу и нужны нарративы — то, что можно примерить на себя, почувствовать, испытать. Получая такой опыт — облекая факты в нарративы и реагируя на них, — наш биологический мозг может сформировать «отношение» к тому или иному «факту». Но нельзя относиться как-то к интеллектуальному объекту мира интеллектуальной функции — он другого происхождения, иной природы, нежели тот мир, для которого создавался наш мозг (а он создавался для выживания в «осязаемой» среде). Мир интеллектуальной функции находится, таким образом, какбы в другом измерении реальности— собственно в культурно-историческом. Он дан нам через посредство других людей, которые и предложили нам — в качестве средства и среды нашего взаимодействия — реальность мира интеллектуальной функции. Итак, нарратив начинает трещать по всем швам только под напором противоречащих его логике «фактов», но в подавляющем большинстве случаев именно подобные противоречия, как оказывается, труднее всего заметить. А потому для разоблачения вездесущей иллюзии «понятности» требуются или чрезвычайно серьезная работа мышления, или «факты», действительно из ряда вон выходящие. Тогда нарратив и в самом деле может обрушиться почти одномоментно, но пока этого не произошло, вся поступающая к нам информация легко утрамбовывается в канву господствующего нарратива и лишь парадоксальным образом подтверждает в наших глазах его «истинность». Многое, впрочем, мы и вовсе пропускаем мимо ушей, легко адаптируясь к этому, как нам кажется, «белому шуму» реальности. Таким образом, проблема нашего взаимодействия с этими «специальными интеллектуальными объектами» — «другими людьми» — не только в том, что мы «узнаем» в них то, что и так нам хорошо известно, то есть содержание собственного опыта (объясняем непонятное понятным). Проблема еще и в том, что, собирая «факты» в рамках некой придуманной нами истории — нарратива, мы оказываемся заложниками соответствующей структуры, и уже сам этот нарратив начинает диктовать нам свои правила «понимания». Теперь мы буквально принуждены интерпретировать все «факты», с которыми здесь сталкиваемся, строго определенным образом — так, как если бы присвоенный нами реальности нарратив и был этой самой реальностью. В любом нарративе — а он всегда приписывается реальности, но не обнаруживается в ней — наличествует какая-то своя логика и структура (что-то вроде порождающих грамматик Ноама Хомского). Реальный другой человек может быть описан таким нарративом, но на самом деле он, конечно, не есть этот нарратив, причем даже (а иногда и в особенности) если этот нарратив создан самим этим человеком. В целом же, как можно заметить, способ нашего «познания» весьма незатейлив — выбор (из уже имеющихся у нас вариантов) нескольких клише (формально удовлетворяющих данной «ситуации»), а затем согласование их в рамках некого метаклише — то есть большей истории (метанарратива). Причем все эти клише и метаклише извлекаются нами из нашего же собственного репертуара социальных интерпретаций (последний, понятно, определен разнообразием нашего собственного опыта и содержательным объемом индивидуального мира интеллектуальной функции). Если некая «ситуация», как мы ее воспринимаем, идеально укладывается в один из уже созданных нами нарративов, то система «свой/чужой» моментально производит рекогносцировку — «свой», и дальше нарратив уже сам дорисовывает недостающие детали истории. Если же «ситуация» для нас действительно в новинку — мы, например, никогда не встречали трансгендера, а сейчас нам нужно отправиться с ним в космический полет, — мы испытываем замешательство, но затем собираемся с духом, приаттачиваем сюда некий «близкий по духу» нарратив, делаем в нем какие-то «поправки» для данного «особого случая», и вот уже считаем сценарий наших отношений с этим человеком весьма предсказуемым, а его самого — «понятным». То есть проблема не только в том, что мы понимаем другого человека, используя, так сказать, «свою мерку» — свой опыт, какие-то свои представления, созданные нами прежде образы, но и в том, что мы делаем это, по сути, сразу укладывая обнаруживаемые нами «факты» в некий заранее созданный нарратив. И не важно, сами мы придумали соответствующую историю, или усвоили этот шаблон из культуры [Д. Фрэзер, В. Я. Пропп, К. Юнг, Дж. Кэмпбелл], или потому, например, что так велит нам та или иная теория (психоанализ 3. Фрейда или, предположим, экзистенциальная философия Ж. П. Сартра)*. На суть дела это не влияет: мы всегда загоняем субъекта в прокрустово ложе уже имеющегося у нас нарратива, точнее говоря — в некий «формат истории», но, будь у нас больше информации, он обязательно из него выпадет (впрочем, мы всячески стараемся сохранить статус-кво). Таким образом, механизм формирования нашей «иллюзии понимания» не так прост, как это может показаться на первый взгляд, но это базовый механизм нашего взаимодействия с реальностью. «Иллюзия понимания» — это, по существу, способ создания нами того, что мы называем «представлениями». Все, с чем мы сталкиваемся, превращается нами в некую «понятную схему», поскольку ощущение непонятности, или, иначе говоря, состояние неопределенности, — предельно тягостное для нас переживание. Мы его не выносим. Так что если у нас есть хоть малейшая возможность превратить что-то непонятное в понятное, мы сделаем это немедленно, причем в ущерб достоверности, точности и даже здравому смыслу — ничуть об этом не сожалея и даже, честно говоря, не заметив собственного лукавства. Но чем же в таком случае является «специальный объект» («другие люди», «другой человек»)? Понятно, что это, конечно, не тот реальный человек, с которым мы имеем дело, а лишь некое наше представление об этом человеке. Впрочем, учитывая сказанное, считать, что «специальный объект» есть само это наше «представление о другом человеке», судя по всему, не совсем верно. Как элемент (целое) нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, «специальный объект» — значительно более сложное образование, чем то, каким оно, возможно, кажется. Данный интеллектуальный объект соткан, как мы могли убедиться, из неисчислимого множества интеракций, происходящих внутри меня, но как бы за этим нашим «представлением о другом человеке». Эти интеракции образуют соответствующее представление, но — сами по себе — им очевидно не являются.
* То, как это может происходить, прекрасно показано в исследованиях Элизабет Лофтус, которая занимается изучением «ложных воспоминаний», и в частности интерпретацией человеком событий в зависимости от того, как, в каком контексте и кем ему соответствующая информация была преподнесена. Таким образом, такой «специальный» интеллектуальный объект, можно предположить, находится в сложных тройственных отношениях: с одной стороны, это реальный человек, который находится по ту сторону моего представления о нем, с другой стороны, у меня есть некое представление о нем, в истинность которого я верю, но еще есть и третья сторона — реальность моего собственного мышления (реальность работы моей интеллектуальной функции), которая как бы тоже стоит за моим представлением, но в некотором смысле с другого края — со стороны моего мышления. Роль моего представления о другом человеке, таким образом, лишь связующая — объединяющая одну реальность с другой, реальность этого человека с реальностью моего мышления. Само представление, образно говоря, выглядит как разрез на теле реальности: у реальности появились два края — стороны этого разреза, но само тело реальности сохраняет свою прежнюю цельность. Таков, по существу, всякий «специальный объект» — всякий «другой человек», который кажется нам реальным, но на самом деле живущий внутри нашей собственной головы (в нашем внутреннем психическом пространстве). Это касается и давно умершего Канта, и клиента психоаналитика, и любого другого человека, с которым мы, как нам кажется, имеем дело. В действительности мы, конечно, имеем дело только с этой сложной динамикой отношений внутри соответствующего интеллектуального объекта. Лишь местами эта динамика прорывается наружу — в поле нашей осознанности — именем (например, «Кант») и нарративом («жизнь и философия Иммануила Канта»). Причем последний всегда разный, представляющий соответствующий интеллектуальный объект в другом свете — в зависимости от задач и контекста, в котором он на сей раз актуализирован*. В книге «Что такое мышление? Наброски» я пытался показать, что вся эта, если так можно выразиться, «специальность» такого объекта — «другого человека» — заключается в одной-единственной его специфической особенности.
* Существует множество содержательных контекстов, в которых соответствующий ин теллектуальный объект может быть актуализирован, — «история философии», «философия идеализма», «этические вопросы», «философия познания», «философия масс-маркета» (книги: «Кант для менеджеров», «Кант за 15 минут», а также многочисленные «философские» комиксы), «история Кенигсберга-Калининграда» и т. д. и т. п. В подростковом возрасте мы переживаем травматичный психологический опыт, когда сталкиваемся с тем (и наконец, это осознаем), что другие люди принимают решения, исходя из каких-то своих, неведомых нам мотивов. То есть, несмотря на очевидность для нас нашего же представления о другом человеке, выясняется, что оно — это наше представление о нем — может оказаться неполным, ошибочным и даже откровенно ложным*. Например, мы думали, что заслуживаем доброго отношения со стороны какого-то человека, а он поступил в отношении нас прямо противоположным образом, или были абсолютно уверены в том, что наша любовь к кому-то настолько прекрасна, что ее никак нельзя проигнорировать, а это происходило сплошь и рядом. То есть опыт наших отношений с другими людьми научил нас тому, что они — эти «другие» — в принципе вольны поступать так, как они считают нужным, по каким-то своим, нам неведомым, причинам. Речь, разумеется, не идет о том, что мы, «прозрев» таким образом, даем другим людям эту волю или, например, внутренне согласны с тем, что они ее — эту независимую от нас волю — имеют и ею пользуются. Нет, нас как раз все это категорически не устраивает и полностью противоречит нашим представлениям (ощущениям, внутреннему нашему переживанию, нашим желаниям). Но, по крайней мере, мы теперь хотя бы допускаем, что она у них теоретически есть (пусть это и звучит весьма забавно — допускаем мы это или нет, это так). В результате мы получаем — так же, впрочем, теоретически — возможность это учитывать, принимать в расчет, быть к этому хоть как-то психологически готовыми. Дело в том, что для нас, странным образом, эта «воля другого» является чем-то глубоко противоестественным. Мы на каких-то фундаментальных уровнях организации своего психического аппарата категорически не приемлем самой такой возможности. Да, животные в некотором смысле «понимают», что другие животные ведут себя так, как они себя ведут, и с этим у них не возникает никаких проблем, по крайней мере они точно к этому готовы. Но ведь у других животных, кроме человека разумного, и нет тех специфических «моделей других», какие сформированы у нас.
* В качестве возможной иллюстрации сошлюсь на мою статью «Два мертвых субъекта». В ней я рассматриваю данный феномен на примере нашего отношения кВ. И. Ленину — до и после перестройки.
Они реагируют друг на друга, мы же реагируем — каждый на свое представление друг о друге, находящееся во внутреннем психическом пространстве каждого из нас. Грубо говоря, там, где другие животные реагируют действием — приспосабливаются к ситуации, мы реагируем рационализацией — приспосабливаем к ситуации какие-то свои нарративы. Иными словами, в отличие от других животных мы всегда сообщаемся со своими собратьями через мир интеллектуальной функции, а не непосредственно, между нами всегда стоит этот своеобразный буфер, и в нем, собственно, разворачивается значительная часть пьесы. Другие животные, не интроецировавшие в себя, как мы с вами, мир интеллектуальной функции, реагируют на других животных в соответствии с имеющимися у них паттернами поведения (по существу, речь идет о нехитрых условных рефлексах — без участия, пользуясь терминологией И. П. Павлова, второй сигнальной системы). Мы же сообщаемся с другим человеком через посредство мира интеллектуальной функции, который организован своей внутренней логикой — сам по себе — и опирается на какие-то свои формальные правила. Грубо говоря, когда животное действует в отношении другого животного определенным образом — оно получает то или иное подкрепление этому своему действию (или позитивное, или негативное), что приводит к формированию соответствующих поведенческих шаблонов, которые в дальнейшем и определяют его поведение. Человек же продумывает это свое социальное будущее благодаря той самой «дефолт-системе мозга», преобразованной миром интеллектуальной функции: «если я поступлю так-то, то он будет вести себя так-то», и дальше я уже принимаю решение о соответствующем действии. Но ведь я могу и ошибаться, хотя когда я понимаю соответствующее решение, я, разумеется, так не думаю. Соответственно, если я не думаю, что я ошибся в своем прогнозе, то единственный вывод, к которому я в связи со всем этим могу прийти, — это то, что другой человек просто ведет себя «неправильно». Впрочем, по-другому и быть не может, потому что я принимаю свои представления о действительности за саму эту действительность, а потому понятно, что всякий человек, который действует не так, как, мне кажется, он должен действовать, вызывает у меня и растерянность, и негодование*. То, что какой-то человек на самом деле может быть не таким, каким мы его видим через, образно говоря, очки нашего индивидуального мира интеллектуальной функции, является для нас существенной проблемой. Он как бы нарушает правила, действуя не так, как наш индивидуальный мир интеллектуальной функции ему приписывает. Впрочем, с этим «неправильно» рано или поздно приходится смириться. После чего соответствующие интеллектуальные объекты моего внутреннего психического пространства и в самом деле становятся «специальными». То есть такими, которые могут действовать «против правил» (по «своей воле»), не так, как предписывает им моя картина мира, которая для меня, конечно, и есть истинный (причем истинный, как мне хотелось бы думать, для всех и каждого, а не только для меня) мир. Этот мир я вижу (даже если понимаю, что зря) именно так, как я его вижу, а другие, как я могу заключить, иначе, что по вполне понятным причинам не может меня радовать**. Так что состояние этого неприятного и даже эмоционально тягостного парадокса, в точности как у Ивана Карамазова, почти неизбежно: «Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять» [Ф. М. Достоевский]. Впрочем, принять все-таки приходится, а по-плохому или по-хорошему — это уж каждый решает для себя сам. Тут надо заметить, что многое (если не все) зависит от готовности решать соответствующую задачу понимания, принятия, осознания, то есть в конечном счете лишь развитости интеллектуальной функции как таковой, от ее способности учитывать вариативность и сложность. Многие, впрочем, по причине слабости этой самой функции, чтобы справиться с этим вечным парадоксом, упрощают ситуацию, делая ссылки на человеческую «глупость», «сумасбродность», «безумие», «слепоту», «некультурность», «невоспитанность», «комплексы».
* Особенно отчетливо этот феномен проявляется у детей дошкольного и младшего школьного возраста: когда кто-то делает что-то не так, как ребенок привык, он может отчаянно протестовать, настаивая на том, что это «неправильно» и «по-другому делать нельзя».
** Именно это переживание часто лежит в основе чувства одиночества, непонятости и даже бессмысленности собственной жизни.
Кто-то способен смотреть правде в глаза с чуть большей смелостью, понимая, что его собственная версия реальности — лишь его версия. Впрочем, как бы там ни было, мы в любом случае продолжим думать, что они — эти «другие люди» — ведут себя неправильно. Ведь они и вправду ведут себя не так, как им следовало бы себя вести, согласно императивам моего индивидуального мира интеллектуальной функции! Но кто-то понимает (реконструируя должным образом реальность), что все это лишь игра нашего собственного разума с самим собой, а кто-то плутает в его чертогах, переживая одну за другой новые и новые психологические травмы. Так или иначе, у нас есть все возможности для того, чтобы научиться так думать: то, что кажется нам по каким-то причинам (обусловленным конструкцией нашего индивидуального мира интеллектуальной функции) невозможным, чем-то «против правил» («здравого смысла», «добродетели»), для других совершенно нормально. Если соответствующая мысль укореняется в нашем пространстве мышления, то «другие люди» совершенно естественным образом переходят в статус «специальных объектов» (впрочем, некоторые даже «других животных» способны превратить в такие «специальные объекты», не только человека). В результате наша троичная схема еще более усложняется. Троичная схема, грубо говоря, такова: во-первых, это реальный человек (впрочем, факт его существования в таком специфическом качестве мы можем лишь реконструировать), во-вторых, есть наше представление об этом человеке (кото рое, впрочем, мы как раз и принимаем ошибочно за этого реального человека), а в-третьих, как уже было сказано, есть весь объем работы нашей интеллектуальной функции, которая так же, как и всякая реальность, скрывается от нас за нашим представлением об этом человеке, но уже как бы с другого края. Но есть, судя по всему, и четвертый аспект этой схемы — «специальная поправка», которая специфическим образом модифицирует реальность работы моей интеллектуальной функции, превращая «других людей» из «интеллектуальных объектов» моего внутреннего психического пространства в «специальные интеллектуальные объекты», могущие (хотя это в некотором смысле и продолжает оставаться для меня парадоксом) действовать «против правил»,«по своей воле». Введение этой «специальной поправки» представляется мне крайне существенным дополнением, поскольку благодаря ей здесь (лишь в каком-то смысле, конечно) происходит своеобразная смычка этого четвертого аспекта схемы с ее первым элементом. Первый элемент схемы — это сама реальность, данная нашему познанию (реальность, явленная наблюдателю), а четвертый аспект схемы — это некий икс («х») в условном уравнении интеллектуальной функции, рассчитывающей наше представление об этой реальности. Важно, что речь идет именно о неизвестном, о некоем безразмерном «х». Наличие этого неизвестного в нашем уравнении оставляет наше представление в определенном смысле открытым*. Если мы не можем знать всего, если наше знание не может быть абсолютно корректным и исчерпывающим, мы должны предполагать наличие этого незнания и учитывать наличие этого незнания в любом своем представлении о реальности. Таким образом, эта «поправка» в реальности работы моей интеллектуальной функции как бы сопрягает ее с реальностью как таковой, создает брешь, щель, через которую они — эти две стороны реальности (на самом деле одной и той же, разумеется) — могут контактировать. Выше я уже предложил представить, что речь идет о своего рода «разрезе» на теле реальности, благодаря которому образуются как бы края «раны» — наши представления. Но давайте продолжим это размышление и пройдем чуть дальше, имея в виду тот самый четвертый аспект — эту нашу «специальную поправку» (неизвестное, «х»). Два края нашей «раны» — это края как бы двух реальностей: с одной стороны, реальность познаваемого, с другой — реальность познающего. Линия среза по двум сторонам раны — это наши представления о том и другом. Но пока, используя этот образ — «тела», «раны» и ее «краев», — мы смотрим на реальность как бы снаружи, что, наверное, не совсем верно.
* Это соображение сближается с понятием «открыто-системности», которое было определено нами в рамках «новой методологии» в книге «Философия психологии. Новая методология» (Курпатов А. В., Алехин А. Н., 2006.).
Попробуем же взглянуть на эту «рану» как бы изнутри «тела» реальности. Изнутри мы будем видеть лишь увеличение поверхности реальности — как раз на величину краев этой раны. Пользуясь этой графической метафорой, можно представить себе то, как возможно то, что при противопоставлении реальности самой себе никакого действительного разрыва в ней не происходит. Реальности познаваемого и познающего, конечно, не являются различными или противостоящими друг другу: мы всегда имеем дело с единой и неразрывной в себе реальностью, которая, впрочем, может быть специфическим образом искажена наличием «наблюдателя». Однако мы вряд ли сможем заметить эту принципиальную неразрывность реальности, пока не поймем, что нуждаемся в этой «четвертой поправке», которая, подобно физической «кротовой норе», «червоточине», оказывается зоной контакта реальности самой с собой, или, если угодно, зоной перехода реальности самой в себя, то есть минуя буфер мира интеллектуальной функции и, соответственно, самой необходимости производства представлений (некоей представленности так). Думаю, что этот ход с нашей условной «четвертой поправкой», дающийся всякому человеку с огромным трудом (и не все, я полагаю, способны совершить его), является, по существу, революционным для нашего мышления, делая его по-настоящему разумным и сложным. Знать, понимать, что все так и не так одновременно, — это чрезвычайно сложный интеллектуальный навык, требующий специфической перестройки нашего внутреннего психического пространства. Возможно, именно эта перестройка и приводит окончательно к тому, что плоскость нашего мышления получает свое дополнительное измерение, о котором шла речь выше, а само наше личностное «я», которое изначально было лишь способом осуществления простой косвенной рекурсии, превращается в личностное «я», обладающее собственным временем и способное на подлинную самореферентацию.
Соображение N 8 ОБ ОЗАДАЧЕННОСТИ
Допустим, что развитие нашего мышления в онтогенезе благополучно прошло все необходимые фазы, и мы достигли способности думать о реальности так:
• во-первых, реальность нам принципиально недоступна, а все, с чем мы имеем дело, — это лишь наши представления о реальности, созданные нашим же психическим аппаратом по результатам его взаимодействия с реальностью;
• во-вторых, наши представления о реальности — не просто «образы реальности» (именно так, судя по всему, она представлена в мозгах других животных), а представления,опосредованные миром интеллектуальной функции, который мы интроецировали в процессе социальной коммуникации, сформировав на его основе сначала «плоскость мышления», а затем и «пространство мышления»; так что теперь всегда между нами и реальностью, с которой мы имеем дело (хоть внешней, хоть внутренней — интроспективной), стоит этот буфер, преображающий сигналы («факты») реальности в некие «пропозиции» нашего индивидуального мира интеллектуальной функции;
• в-третьих, всякое наше «познание» стремится вовсе не к абстрактной истине, а к созданию определенности — некоего «понимания»; то есть все, с чем мы имеем дело в результате нашего познания, — это имена и нарративы (истории, которые мы создаем для того, чтобы собрать «факты/пропозиции» воедино и, образно говоря, примерить их на себя); причем «имена» определяют для нас контексты и вовлекают в ту или иную языковую игру, а «нарративы» задают структурные отношения элементов нашего пространства мышления, производя таким образом эффект наподобие «дополненной реальности», когда человек одновременно видит и то, что действительно находится перед ним, и то изображение, которое выводится на его очки и накладывается на действительное*;
• в-четвертых, другие люди, существующие в реальности, даны нам так же, как и любые другие «факты» реальности в качестве интеллектуальных объектов нашего внутреннего психического пространства; и в реальном взаимодействии
* Речь идет о современной цифровой технологии, когда воспринимаемое человеком через специальные очки пространство дополняется графическими элементами, созданными предварительно на компьютере и проецируемыми непосредственно на эти очки «дополненной реальности». мы на самом деле контактируем не с ними — не с реальными людьми, а с теми интеллектуальными объектами, которые существуют в нас (условно говоря, с представлениями друг друга друг о друге, находящимися в головах каждого из нас); однако данные интеллектуальные объекты могут стать для нас собственно «специальными объектами» — то есть интеллектуальными объектами, обладающими неким специфическим свойством (в отличие от других интеллектуальных объектов нашего внутреннего психического пространства), а именно — способностью действовать по своим (самих этих объектов) внутренним мотивам вопреки тому, что мы сами, со своей стороны, считаем «возможным», «необходимым», «правильным», «разумным», «естественным»; в них — в этих «специальных объектах» — есть своего рода зона неопределенности, некая непредсказуемость, нечто, что мы могли бы обозначить условной неизвестной — «х», резервирующей эту неопределенность и способной повлиять на конечный результат наших просчетов при оценке «ситуации»;
• наконец, в-пятых, как бы ни было хорошо развито наше мышление, мы принципиально не можем переживать все это так, как мы можем это понимать (реконструировать), — нам никуда не уйти от тех ограничений, которые заданы нашим мозгом, а он, как говорил И. П. Павлов, постоянно«стремится к динамической стереотипии», что значит буквально следующее: я могу допускать сколь угодную значительную неопределенность, но мне все равно надо будет свести ее в конечном итоге к некой схеме (истории, нарративу, модели, реконструкции), и эта схема, как только она становится моим ощущением (переживанием), переходит в разряд представлений, которые, по существу своему, всегда ошибочны (в том смысле, что я начинаю переживать нечто как реальность, хотя она принципиально мне недоступна). Итак, перед нами некая схема, исходный алгоритм для последующего эффективного мышления. Впрочем, я снова вынужден оговариваться, поскольку это никогда нельзя упускать из виду: речь идет о том, как нам следует думать о реальности, но «думать о реальности» и «думать реальность» — это не одно и то же. Собственно, приведенный только что набор «правил» — это своего рода точка входа к действительному, озадаченному мышлению, которое есть возможность «думать реальность»* (собственно, поэтому мы можем считать этиправила своеобразными «исходными для озадаченного мышления»), но еще не сам алгоритм такого мышления, который нам и следует сейчас вывести. Даже «думая реальность», мы потом снова и неизбежно окажемся в плену неких «представлений о реальности», но эти представления уже будут основаны на той реконструкции, которую мы произвели и в самом деле «думая реальность», а следовательно, они — эти реконструкции, возможно, будут более эффективны (продуктивны, адекватны и т. д.). Наши представления о реальности в рамках обычного для нас псевдомышления формируются у нас как бы сами собой, то есть автоматизмами нашего психического аппарата, без нашего участия как разумных существ, осуществляющих фактическую мыслительную деятельность, и только «озадаченное мышление» превращает нас, образно говоря, в активных деятелей, что и отличает ситуацию «реконструкции» от обычного пассивного формирования представлений о реальности. (Зуть же реконструкции реальности (и собственно «озадаченного мышления») состоит в том, что мы, поддерживая состояние сомнения (озадаченности) в своих представлениях, способны сохранять своего рода контакт с реальностью, собирая новые и новые «факты» реальности, определяя новые возможные «положения вещей» [Л. Витгенштейн]. В состоянии «озадаченности» мы все еще можем сдерживать наплывающие на нас «очевидности» и задаваться вопросами: «Как я могу быть уверен, что это так?», «Что происходит на самом деле?», «Должен ли я принять «ситуацию» («положение вещей») так?», «Все ли мною учтено и не может ли быть, что я все еще нахожусь в плену языковых игр, имплицитно встроенных в мои размышления?». Все это позволяет нам, образно говоря, не удовлетворяться «простыми ответами» (ни к чему, к сожалению, не ведущими), а дальше и дальше пунктировать реальность, обнаруживать новые и новые факты, создавать иные конфигурации «положения вещей» («реконструкция реальности»), которые, может статься, будут более точны с точки зрения эффективности наших будущих действий, вытекающих из «положения вещей», понятого так.
* Термин «озадаченное мышление» может быть и не так хорош, как хотелось бы, но тут с терминами всегда сложно, поскольку мы должны обозначить ими то, что всячески сопротивляется обозначению. Так или иначе, под «озадаченным мышлением», в противовес«псевдомышлению» (соответствующее различение произведено в книге «Что такое мышление? Наброски»), мы понимаем как раз процесс реконструкции реальности, который мы осуществляем, пытаясь ее думать, а не «думать о ней».
Однако все это пока звучит слишком оптимистично, чтобы быть правдой. Действительно, для реализации потенциала, заложенного в понимании приведенных выше «исходных для озадаченного мышления», нам не хватает, возможно, главного — собственно способности входить в это состояние озадаченности. Теоретически тут, казалось бы, все предельно просто: мы, подобно Сократу, утверждаем: «Я знаю, что ничего не знаю!», а дальше задаемся вопросом: «Что происходит на самом деле?». Но этот алгоритм действий требует еще чего-то, что необходимо, чтобы добиться понимания своего непонимания и действительной озадаченности реальностью, этой, как бы, возможно, сказал Мартин Хайдеггер, «охваченности бытием». Легко сказать: «Я знаю, что я ничего не знаю!», но от этого я еще не буду испытывать действительного сомнения в том, что я, безусловно, как мне кажется, «знаю»*. Собственно поэтому нам надо вернуться к «специальным объектам» и еще раз рассмотреть их. Как уже было показано в книге «Что такое мышление? Наброски», наша социальность является той специфической средой, которая только и делает наше «озадаченное мышление» возможным. В мире интеллектуальной функции ничто не может нам сопротивляться, оказать нам фактическое противодействие — то есть, по существу, заставить действительно задуматься. Если мы и можем обнаружить в мире интеллектуальной функции какое-то препятствие, то это лишь другой человек, только он может сопротивляться нам через эту реальность и в ней**.
* Именно об этом говорит Л. Витгенштейн во втором пункте работы «О достоверности»: «Из того, что мне — или всем — кажется, что это так, не следует, что это так и есть. Но задайся вопросом, можно ли сознательно в этом сомневаться».
* Конечно, после того как пространство нашего мышления обретает структуру, нам будет сопротивляться в основном и как правило сама эта структура, но она-то и возникла как результат социального противодействия нам в процессе нашего воспитания и образования.
Грубо говоря, мир интеллектуальной функции не скажет нам, что, мол, «2x2 = 5» — это неправильно. Что-то подобное может сказать нам другой человек (например, воспитатель в подготовительной группе детского сада) — и это от его чернил покраснеет наша тетрадь, а вовсе не сама по себе. И мы, столкнувшись с Другим на пространстве мира интеллектуальной функции, будем вынуждены задуматься, по крайней мере, принять его утверждение к сведению и что-то сделать с этими, открывшимися нам, таким образом, обстоятельствами. Надо полагать, все интеллектуальные объекты, сопряженные с «пространством мышления», имеют в себе эту, скажем условно, — «социальную координату». По большому счету нет ни одного слова, которое бы мы выдумали сами (как нет и не может быть «приватного языка»), да и все значения слов, которые мы используем, возникли в нас в процессе социальных отношений — нас обучали словоупотреблению, взаимообусловленности понятий и т. д. и т. п. То есть все, что мы содержим в себе как интеллектуальные объекты пространства нашего мышления, в каком-то смысле «социально», а механика работы этих объектов (обеспечивающие ее нейрофизиологические механизмы) должна быть такой же, как и та, что обусловливает функционирование «специальных объектов» (то есть интеллектуальных объектов, которые и являются для нас, по сути, «другими людьми»). Однако если «другие люди» поставили нас в положение, когда мы были вынуждены признать за ними их «свободу воли» (скрытые от нас и лишь гипотетически нами предполагаемые их — «других людей» — внутренние мотивации), вследствие чего они стали существовать в нас на некоем привилегированном положении (тех самых «специальных объектов»), то с другими интеллектуальными объектами это, по крайней мере, самой собой произойти не может. Таким образом, озадаченность в рамках социальных отношений, включая освоение нами тех или иных знаний под руководством (и соответственно, с сопротивлением нам) «других людей», является вполне естественным феноменом, но этого никак нельзя сказать о мыслительной деятельности, не связанной напрямую с «другими людьми». Могу ли я, по собственному разумению, придумать какогонибудь «бога» и начать верить в него? Вполне, ведь даже история традиционных церквей пестрит переписыванием официальных «биографий» бога (божеств), не говоря уже о бесчисленности интерпретаций поведения божества, его поступков и того, наконец, что оно от нас ждет. Очевидно, что и само понятие божества, и разные другие вещи, с этим связанные, я не выдумал, а позаимствовал из мира интеллектуальной функции, хотя, конечно, какое-то конкретное «божество» по этому лекалу я могу придумать себе и самостоятельно. Так, например, я могу начать как-то увязывать разные события своей жизни друг с другом, объясняя их воздействием данной потусторонней силы, находить «знаки» и прочие свидетельства ее контакта со мной, а затем уже превращу это в некое более-менее конкретное представление о ней. В результате подобной интеллектуальной работы я могу создать, вероятно, очень сложный интеллектуальный объект (Сократ, как известно, был казнен, в частности, за то, что верил в собственного «демона», подрывая тем самым авторитет «официальных» афинских богов). Но можем ли мы назвать создание подобного интеллектуального объекта мышлением? Полагаю, что нет, потому реальность не может нам в таком случае сопротивляться. Наши мысли будут свободно течь по бескрайним просторам неких мыслеобразов и складываться, как им вздумается, производя на свет интеллектуальный продукт, никак с действительной реальностью не связанный. Могу ли я сам в таком случае обнаружить какие-то действительные противоречия в этих своих умопостроениях? Боюсь, что нет. И только опять-таки «другие люди» могут заставить меня испытать сомнения, указав, например, на очевидные совпадения, которые я принял за «знаки» моего выдуманного бога, или на другие противоречия моей конструкции, которые я проигнорировал. Иными словами, мы обнаруживаем очевидную проблему: находясь в мире интеллектуальной функции, я не могу встретить сопротивление реальности, а соответственно, и мышление (если речь не идет о «других людях», непосредственно сталкивающих меня с действительностью) вроде как невозможно. С другой стороны, такое мышление, судя по всему, все-таки существует: реконструкции реальности, сделанные Максом Планком, Альбертом Эйнштейном, Нильсом Бором, Вернером Гейзенбергом, Эрвином Шредингером и др., выведенные, вроде бы, на бумаге и являющиеся, по сути, лишь умостроениями, достоверность которых невозможно проверить изнутри мира интеллектуальной функции, были удивительным образом точно подтверждены данными объективных наблюдений. Каким же образом это оказывается возможным? Математики решают проблему посредством строгой аксиоматики, устанавливая базовые правила взаимодействия интеллектуальных объектов и дальше строго следуя этим — пусть и искусственным, но жестко соблюдаемым — правилам. Но если речь идет о реконструкции фактической реальности (математики все-таки реализуют свой подход, не покидая реальности мира интеллектуальной функции)? Если мы думаем, например, об эволюции, химических элементах, биологии или даже самой физике, подобная аксиоматика невозможна. Здесь все равно приходится соотноситься с действительностью, которая, как мы понимаем, представлена в нашем мире интеллектуальной функции интеллектуальными объектами, которые сами по себе не могут транслировать нам сопротивление реальности. Конечно, если речь идет об обучении, некая «аксиоматика» в любой естественно-научной дисциплине с неизбежностью присутствует (что и отличает науку от псевдонаучной гуманитарной практики). Но обучение, хоть и предполагает озадаченное мышление, представляет собой все-таки прежде всего процесс социальной коммуникации (даже если мы учимся лишь по учебнику, он все равно кем-то написан и с соблюдением соответствующей «аксиоматики»). Но что если речь идет о тех интеллектуальных объектах, которые никем еще не были созданы и, соответственно, аксиоматизированы? Как Галилею пришла в голову мысль катать шары по наклонной плоскости и вычислять таким образом скорость свободного падения? Почему Ньютону вдруг стало понятно, что существует гравитационная сила и ее необходимо уложить в его «закон всемирного тяготения»? Как Резерфорду пришла идея искать ядра атомов? Каким образом Макс Планк додумался до идеи квантования? Почему Эйнштейн озаботился поведением броуновского тела? Как Уотсон и Крик додумались до концепции двойной спирали ДНК? Сейчас все эти совершенно удивительные прозрения человеческого ума кажутся нам тем самым «дважды два», но, когда соответствующие интеллектуальные объекты еще не существовали — нигде и никак, нужен был какой-то особенный способ взаимодействия пространства мышления ис следователя с принципиально недоступной ему реальностью. Подлинный научный поиск без этого «способа» невозможен: все научные открытия были изобретением новых интеллектуальных объектов, прежде не существовавших, но возникших, очевидно, в рамках этого, искомого нами теперь, особого взаимодействия мышления с реальностью (не такого, каким, например, Сократ создавал своего «демона»). Итак, строгое научное мышление, характеризующееся, как мне представляется, глубокой и подлинной озадаченностью, возможно. Возможна и эффективная реконструкция реальности — создание нового, прежде не существовавшего в мире интеллектуальной функции интеллектуального объекта. С другой стороны, мы понимаем, что мозг стремится все предельно упростить и свести все к неким очевидностям: яблоки падают на землю, потому что они тяжелые, а тяжелые яблоки падают быстрее, чем легкие, причем если они из чего-то и состоят, то очевидно, что из кожуры, мякоти и семян... Какие там ядра атомов и спирали ДНК? Как все это вообще могло прийти нашим достопочтенным исследователям в голову? Как возможно озадачиться, добиться состояния внутреннего вопрошания, чувства непонимания, если «все и так понятно»? По всей видимости, нет другого способа понять возникновение озадаченного мышления, не связанного непосредственно с воздействием на нас «других людей», иначе как вернувшись к понятию «специального объекта». Нам следует рассмотреть возможность использования этого принципа, превращающего обычный интеллектуальный объект (наше тривиальное «представление о реальности») в «специальный объект». Условная формула последнего содержит в себе неизвестный, «х», то есть учитывает тот факт, что действительная реальность не может быть полностью схвачена нами, а потому мы должны удерживать в своих расчетах (реконструкциях) своего рода люфт или зазор. Собственно, вся суть «специального объекта» заключается именно в том, что мы, имея его, не можем быть уверены в том, что мы понимаем его правильно, исчерпывающим образом. Он как бы и содержится в нашем внутреннем психическом пространстве, но одновременно и продолжает находиться где-то вне нас. Иными словами, сама специальность этого «специального объекта» заключена в одновременном утверждении факта его наличия и факта неточности нашей его реконструкции (а потому и отсутствия): «я знаю» и «я не знаю» одновременно. В каком-то смысле вся эта ситуация очень напоминает «кота Шредингера», который, пока мы не решили заглянуть к нему в эту злосчастную коробку, и жив, и мертв. Попытаюсь объяснить еще раз, чуть иначе, эту специфическую особенность «специального объекта». С одной стороны, мы, конечно, имеем некое представление о «другом человеке» и не испытываем с этим никаких проблем: нам удобны наши представления (нарративы), потому что они нам все объясняют, благодаря их «логичности» нам все становится понятно, и мы успокаиваемся. Теперь мы как бы «знаем», как этот «другой человек» должен себя вести, что думать, как реагировать, что чувствовать и так далее. Грубо говоря, на всякого «другого человека» у нас есть нарратив, и мы считаем, что он сам и есть этот нарратив, таким образом, реального человека (способного вести себя непредсказуемо для нас — так, как ему заблагорассудится) в нашем а-ля шредингеровском ящике нет — «кот», можно сказать, «мертв». С другой стороны, мы имеем необходимый опыт, разоблачающий эту нашу наивную уверенность в собственной способности точно описывать реальность «другого человека» и верно предсказывать его поведение в любых ситуациях. Так что мы на каком-то заднем плане своего сознания способны сохранять критическое отношение к собственным представлениям, допуская, что, возможно, по крайней мере, в каких-то ситуациях «все пойдет не так», как мы себе это представляем. То есть мы и «не знаем» (как оно все случится), а потому реальный человек в нашем ящике пусть и гипотетически, но есть, то есть «кот», вполне возможно, еще и «жив». Теперь посмотрим, как это работает. Допустим, я нахожусь в неких партнерских отношениях с каким-то человеком и полагаю, что если я окажусь в психологически затруднительной для себя ситуации, то он меня поддержит и словом, и делом — в общем, поступит как настоящий друг**. Иными словами, у меня есть в запасе очень неплохой нарратив на случай, если что-то в моей жизни пойдет не так, — плечо друга поддержит меня. И вот это «что-то» происходит, что-то и вправду идет не так, как бы мне того хотелось, и в ситуацию я попадаю по-настоящему затруднительную. Партнер, как мы с ним и договаривались, оказывает мне необходимую помощь, но я вижу, что он делает это с внутренним неудовольствием, как-то натужно, словно одалживает меня — в общем, не по порыву души, а просто потому, что обязан, потому, что «он друг», «он партнер» и «мы договаривались». Что ж, мой красивый и такой естественный, казалось бы, нарратив оказался чистой воды блефом. Еще раз: пока в рассматриваемом нами примере мой воображаемый партнер не является во мне «специальным объектом», поэтому естественно, что его поведение воспринимается мною как «неправильное» — «черствость», «жестокость», возможно, даже «предательство» (как в «Дневнике Бриджит Джонс»: «Он не поддержал меня на дипломатическом банкете!»). В моем нарративе все должно было быть по-другому! Он должен был хотеть прийти мне на помощь, а не делать это по принуждению наших с ним взаимных обязательств — «в конце концов, мы же друзья!». При этом сам партнер, вероятно, сильно недоумевает, глядя на то, как я пышу недовольством, полагая, что он все свои обязательства передо мной выполнил, а я, хотя именно я и поставил его в ситуацию, когда ему нужно было что-то для меня делать, не демонстрирую безграничную и чистосердечную благодарность**.
Теперь вот что: если бы соответствующие «интеллектуальные объекты» — мой партнер в моей голове и я в голове моего партнера — были бы действительно «специальными», то мы бы предполагали, что наши с ним нарративы (хоть они и очень нам нравятся) ложны.
* Разного рода соответствующих идеалистических нарративов, сформированных в нас книжками, фильмами и побасенками старших, вспоминающих свое «боевое прошлое», в нашей голове, как известно, пруд пруди.
* * В этом гипотетическом примере у моего партнера тоже есть свой нарратив (особенно если я не являюсь для него «специальным объектом») — то, как в такой ситуации должен был повести себя я: если так случилось, что я себя с ним подвел, а ему поэтому пришлось включаться, оказывать мне помощь, я должен быть счастлив и всячески его благодарить—он же поступил «как настоящий друг!».
Таким образом, мы бы увидели, что здесь наблюдается шредингеровская неопределенность, и, возможно, будет так, как мы ожидаем (то есть в соответствии с нашим нарративом), а возможно, и нет (то есть будет как-то по-другому, как мы не предполагали). И если бы мы были психологически готовы и к тому, и к другому вариантам развития событий, тогда бы никаких взаимных обид не возникло. Теперь вопрос: часто ли мы так «цивилизованно» и к взаимному удовольствию расходимся бортами в подобных ситуациях? К сожалению, не часто, а взаимные претензии есть норма нашей социальной жизни. И понятно, почему это происходит: нашей психике трудно удерживать «другого человека» в качестве «специального объекта» («жив»), он постоянно превращается у нас в нарратив («мертв»). Да, «другой человек» обладает своими собственными «внутренними мотивациями», «волей», «видением», «представлением», которые, скорее всего, не согласуются с моими (хотя бы потому, что на одну и ту же ситуацию мы смотрим буквально с разных сторон отношения). Но одно дело понимать это теоретически, то есть на уровне абстрактных конструкций, и совсем другое — так чувствовать, потому что так (с этой внутренней неопределенностью и свободой действий) ощущается нами сам этот «специальный объект» («другой человек»). Таким образом, если я верю своему нарративу, то, скорее всего, я буду разочарован. Другой человек, который ведет себя так, как он себя ведет, а не так, как ему приписывает «идеальный план» моего нарратива (о котором он, скорее всего, даже ничего не знает), вряд ли сильно меня этим порадует. Если же я все-таки, несмотря на свое отчаянное желание («динамическая стереотипия») уложить все в определенный нарратив («иллюзия понимания»), продолжаю держать в себе эту неопределенность, опцию вариативности, то у меня сохраняются все шансы на «живого кота». Еще раз. Если я думаю о другом человеке просто как об интеллектуальном объекте, зашитом в некий распрекрасный нарратив, то речь идет просто о моей фантазии — это такое вот мое представление о «другом человеке», которого, и это надо понимать предельно отчетливо, в действительной реальности просто нет, а я колдую над пустой коробкой. Ирония ситуации состоит еще и в том, что он — как реальный человек — скорее всего, вряд ли способен понять драматургию моего нарратива, даже если я начну ему ее подробно растолковывать, поскольку он сам, в свою очередь, находится в плену своих представлений и нарративов, и я для него точно такой же фантазм его психики, как и он — моей. Таким образом, реализуя данный подход, мы оба имеем все шансы впасть в дисфорию, депрессию и чувство, что «мир полон предателей и бесчувственных придурков». Да, мы могли бы оставить своих «котов» в живых, но для этого мы должны были бы отказаться от своих нарративов и увидеть друг друга как «специальные объекты». В конце концов, правда состоит в том, что «кот» ни в чем не виноват, это мы сами придумали ложные истории про реальное «положение вещей». И сделали мы это потому, что на этапе до проверки наших нарративов реальностью подобные истории очень греют душу (наверное, это вполне нормально и даже естественно надеяться на то, что тебя обрадует, и на то, что все будет так, как ты хочешь). Проблема в том, что все эти нарративы по сути своей неправильные, а потому проверка их реальностью с неизбежностью ввергнет нас в пучину драматических переживаний. Если же я понимаю «другого человека» как «специальный объект», это значит, что уже в рамках моего представления о нем (сильно, впрочем, неопределенного в сравнении с обычным для меня и приятным мне нарративом) он неизбежно будет действовать по «своей воле», исходя из каких-то своих «внутренних мотиваций», мне до конца, а то и совсем не известных и/или не понятных. Реальность такова, какова она есть, и другие люди ведут себя так, как они себя ведут (и я сам—для всех остальных — тоже «другой человек», и с их точки зрения, скорее всего, тоже веду себя «как попало»). Если я помню об этом, если я включаю эту «х», в свои расчеты, то получаю «специальный объект» и неумирающего «кота», ведь сюрпризы в поведении другого человека не будут для меня «крахом надежд», а уже предусмотренным и внесенным в мои же расчеты естественным боем стеклотары, неизбежным для любой перевозки. Слепая и даже абсолютная вера в собственные представления (нарративы) столь же нормальна, сколь и губительна, потому что они — мои собственные представления — заслоняют от меня реальность, с которой я постоянно и неизбежно имею дело. По сути, я действую наугад, и рано или поздно это приводит к проблемам. Да, я никогда не могу знать реальность такой, какова она на самом деле, но, зная, что я ее не знаю, я, по крайней мере, буду двигаться осторожно, пошагово. Покуда же я верю своему представлению о «другом человеке», меня, конечно, ждут неприятные сюрпризы. Сама эта стратегия — доверять своим представлениям о реальности, не испытывая в них сомнений, — чистой воды живодерня для «котов». Впрочем, задача всей этой психологической экскурсии не в том, чтобы между делом рассказать о «мерзости межчеловеческих отношений» [И. П. Павлов], а в том, чтобы продемонстрировать всю сложность задачи — держать у себя в голове интеллектуальные объекты в этом их особом качестве — «специального объекта». Подобная интеллектуальная работа требует огромных усилий, значительного напряжения интеллектуальных способностей (и тренированного аппарата для этих целей). Однако, если это непросто даже в области социального взаимодействия (хотя, казалось бы, это так очевидно, что дргие люди имеют свое собственное видение любой ситуации, у них свои интересы и мотивы), то что же делать с ситуацией, когда речь идет об интеллектуальных объектах, которые вовсе не способны сопротивляться нам сами собой на пространстве мира интеллектуальной функции? То есть если мое представление о «другом человеке» при желании не так уж и сложно ввести в состояние «специального объекта»*, то в случае с интеллектуальными объектами, которые никак не связаны с социальными отношениями, перед нами, очевидно, задача со звездочкой (тут шансы «кота» на выживание или даже просто на попадание в коробку крайне невелики).
* Все мы в глубине души параллельно собственным задушевным нарративам понимаем и то, что «люди, вообще-то говоря, ведут себя так себе» и «что от них еще ждать?». Поэтому определенная охранительная функция (предохраняющая нас от слишком розовых очков) тут в ряде случаев срабатывает на автомате. Осечки возникают обычно как раз с близкими и доверенными людьми, потому что именно в таких ситуациях нарративы берут вверх над здравомыслием. Мы ждем от близких исполнения наших желаний, а потому со «специальностью» объектов тут всегда беда. Если мы посмотрим на любые интеллектуальные объекты, находящиеся в ведении науки, мы обнаружим их полностью погруженными в массу нарративов — в науке роль таких «нарративов» выполняют господствующие парадигмы [Т. Кун], принятые научным сообществом теории, определения понятий и т. д. Чтобы выдернуть тот или иной интеллектуальный объект из таких нарративных пут, необходимо затратить огромные усилия. Так что неудивительно, что только немногие ученые смогли увидеть в интеллектуальных объектах, почивающих на лаврах «понятности» и «очевидности», неизвестные («х») и, превратив их в «специальные объекты», найти в соответствующем пространстве научных фактов ту саму «кротовую нору» или заветную «червоточину» перехода к новой модели реконструкции реальности*. Как же это в принципе можно сделать? Ответ на этот вопрос, возможно, покажется странным, но пока я не вижу другого. Возможности нашего мозга таковы, каковы они есть, и природа не изобретала специальных мозгов для ученых, которые бы отличались от мозгов обычных людей, включая кроманьонцев. И если соответствующий «программный код», позволяющий переводить обычные интеллектуальные объекты в статус «специальных объектов», вырабатывается у нас в рамках социальных отношений, в рамках нашей собственной социализации, то он же работает и в головах ученых для целей их — научных — исследований. Конечно, нельзя утверждать наверняка, но если за сложные социальные отношения, за поддержание самой социальной структуры в нашем мозгу отвечает его «дефолт-система» (более неудачное название, конечно, трудно было придумать), то, вероятно, ей же предстоит решать и задачи по созданию теории относительности, изобретать квантовую механику и реконструировать репликации ДНК. Используя этот предустановленный в нас «программный код», мы, по крайней мере, можем дать нашему ученому «коту» хотя бы какой-то шанс на выживание после открытия ящика (после испытания соответствующих теоретических реконструкций реальностью научного эксперимента).
* Тут надо сказать, что нет науки, которая бы в каких-то вопросах не находилась под гипнозом ошибочных теорий (нарративов) на протяжении огромных отрезков времени — начиная с «небесной механики» Птолемея, подмявшей под себя Коперника, Галилея и Джордано Бруно, и заканчивая трагической судьбой Игнаца Земмельвайса, открытиям которого в области асептики коллеги просто не поверили.
Впрочем, мы вряд ли можем рассчитывать на столь простое решение — мол, тренируем «дефолт-систему мозга», и подлинное мышление нам обеспечено. Нет, проблема в том, что она — эта моя «дефолт-система» — занята, арендована, так сказать, на постоянной основе. Там, собственно, и живут эти мои «другие люди», тут же появляясь в прожекторе луча моего сознания, как только я не занят решением какой-то практической задачи, требующей моего активного внимания (а если она автоматизирована, то всплывают и в процессе ее решения). Короче говоря, там достаточно плотно. Если представить себе «дефолт-систему мозга», занимающую, надо сказать, огромные объемы нашего мозга (мдиальная префронтальная кора, задняя поясная извилина, преклиновидная кора и медиальная, латеральная и нижняя часть теменной коры и др.), как своего рода «серверное пространство», то оно постоянно занято просчетом и пересчетом взаимосвязей, объединяющих от ста пятидесяти до двухсот тридцати интеллектуальных объектов, которыми для нас являются «другие люди» (наше число Дамбара). И если мы хотим этим «серверным пространством» воспользоваться для просчета других интеллектуальных объектов — например, научных (хотя это могут быть и любые другие интеллектуальные объекты, например религиозного содержания), то нам, очевидно, необходимо сначала высвободить на нем место (причем желательно брать места получше). Этим, вероятно, объясняется специфическая социальная аскеза, которой подвергают себя как ученые (в особенности математики), так и монахи всех видов и конфессий. Звучит, возможно, странно, но нам никуда не уйти от признания этого факта: если мы хотим какие-то интеллектуальные объекты (не «других людей») превратить в «специальные объекты», то нам для этого потребуется этих «других людей» с нашего специализированного под эти нужды «серверного пространства» убрать. Придется хотя бы частично и временно зачистить свою «дефолт-систему мозга» от «других людей», освободив это место для тех объектов, о которых мы собираемся озадаченно думать, — например, о математической «теории категорий» или о «ядре атома», о «репликации двойной спирали ДНК» или о «принципе неопределенности Гейзенберга». И вряд ли можно надеяться на то, что «дефолт-система мозга» освободит себя сама по себе. Собственно, здесь нам и открываются предельно сложные отношения «дефолт-системы мозга», ответственной за поддержание в нашей голове всей матрицы наших социальных отношений и зон «префронтальной коры», ответственных за осознанное и целенаправленное «торможение» [А. Р. Лурия]*. Очевидно, что для этого потребуются колоссальные интеллектуальные усилия и для того, чтобы удалить с сервера «других людей», его исконно занимающих, и для того, чтобы ввести соответствующие интеллектуальные объекты в состояние «специальных объектов». Что касается «дефолт-системы мозга», то у нас она заселена нашими представлениями о «других людях», а вовсе не «специальными объектами». Впрочем, это, надо полагать, результат интроекции мира интеллектуальной функции. Тогда как эволюционно она, судя по всему, приспособлена как раз к неопределенности: если ее задача в природе заключается в постоянном сканировании социального пространства — реального поведения наших сородичей (сигналов, от них исходящих), а не прокручиванием замкнутых на самих себя нарративов (наших представлений о других людях), то место для неизвестного, для того самого «х», в ней за каждым элеметом предусмотрено. Мир интеллектуальной функции, продолжая ту же компьютерную аналогию, инсталлирован на структуры «дефолт-системы мозга» человека, тогда как у животных она никакая не «дефолтная», а как раз активная система сканирования наличной действительности. У человека же она включается именно тогда, когда мы ни о чем целенаправленно не думаем. Может быть, именно поэтому озадаченное мышление, по крайней мере феноменологически, действительно представляется нам чрезвычайно странным состоянием.
* Уолтер Мишел — автор «зефирного теста» — называет префронтальную кору областью «холодного мышления». Как показали исследования Мишела и его многочисленных коллег, дети способны демонстрировать контроль над своими побуждениями именно с помощью стратегий «холодного мышления».
Это вовсе не то же самое, что сидеть и считать в столбик или разбираться в том, что значит тот или иной термин, используемый автором какой-нибудь научной монографии. Это состояние, которое можно назвать «сосредоточенной растерянностью», или, еще точнее, «растерянной сосредоточенностью». Так или иначе, но для того чтобы оказаться в состоянии озадаченности, решая проблемы, не связанные напрямую с нашими социальными отношениями (как, например, та, которую сейчас решаю я, пытаясь удерживать в себе «специальные объекты», необходимые для понимания «пространства мышления»), мы должны использовать тормозные функции префронтальной коры. Они необходимы нам для того, чтобы зачистить пространство мышления от «других людей» (по крайней мере, временно превращая их из «специальных объектов» в своего рода предметы с функциями), а также — отсепарировать искомые интеллектуальные объекты от опутывающих их нарративов, втолкнуть в них неизвестное «х», превратив их тем самым в «специальные объекты». Собственно это и есть озадаченность, а дальше уже начинается работа интеллектуальной функции, которую мы не контролируем сознательно — она просто обеспечивает непосредственную работу этого нашего «сервера».
Соображение № 9 ОБ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ФУНКЦИИ
Прежде всего попытаемся осмыслить такой парадокс: кажется вполне естественным думать, что мы в своей обыденной жизни имеем дело с теми или иными предметами — например, со «стулом» или со «столом» (по крайней мере, так это звучит в наших самоотчетах: «Мне нужен стул, чтобы сесть за стол»). Но думаем ли мы в этот момент собственно «стул» и «стол», или нам надо сесть, потому что мы, например, хотим что-то написать, перекусить, поиграть в шахматы? Какое место во всем этом занимает «стул» и «стол»? Когда у меня болят ноги, я ищу стул не потому, что мне нужен стул как таковой, но потому, что у меня болят ноги, а сидеть на полу для меня непривычно. То есть «стул», «стол», да и любой другой предмет, по сути, лишь видимый элемент происходящего — нечто, через что моя деятельность может быть зафиксирована, рассказана. Это то, что заметно, потому что в этой точке происходит своеобразный переход хода — я как бы переключаюсь с одной деятельности на другую: вот я стоял рядом со стулом, потом сел на стул, потом снова встал со стула, подошел к столу. Но точка перехода — это еще не само действие, а само действие в каком-то смысле происходит как бы «между» предметами, которые лишь регистрируют фазы моей активности. Теперь посмотрим на возникшее в этом объяснении «хочу»: мне нужен стол, потому что я хочу написать письмо, мне нужен стол, потому что я хочу пообедать. Нам кажется естественным думать, что лев, например, гонится за зеброй, потому что он хочет ее съесть. Но так ли это? Разве он не гонится за ней, потому что он голоден? Но может ли лев испытывать «голод», или он просто находится в некоем психофизиологическом состоянии, когда зебра кажется ему желанной (вкусной, манящей)?* Что здесь является фактической интенцией? Некий человек говорит: «Я хочу большой и чистой любви». Так ли это? Хочет ли этот человек некой такой любви, или он хочет чего-то другого, например, перестать чувствовать себя одиноким, знать, что ему есть на кого положиться, или, может быть, наконец, он просто хочет испытывать сильное сексуальное влечение? Что здесь фактическое «хочу»?
* Не об этом ли говорит Л. Витгенштейн: «Если бы лев мог говорить, мы не могли бы его понять»?
Полагаю, что его все-таки интересует некий профит, удовлетворение определенного недостатка, нехватки, а не просто какая-то абстрактная сущность «большой и чистой любви». Давайте спросим его: будет ли он по-прежнему хотеть «большой и чистой любви», если ничто из перечисленного не случится — не будет ни сильного сексуального влечения, ни поддержки, ни взаимопонимания? Нужна ли льву зебра, если она не сможет избавить его от психофизиологического состояния «голода», которое у него возникло? Не знаю, насколько мне удается это показать, но в этом действительно суть дела: нечто действительное, фактическое, настоящее как бы исчезает («утекает сквозь пальцы») из наших самоотчетов. Даже в наших мыслях о том, что нам, вроде бы, необходимо, мы не думаем того, чего хотим на самом деле. Наш язык словно бы специально устроен таким образом, чтобы не сказать того, что нам действительно важно, не предполагает возможность высказывания изначальной, фактической интенции. И лично меня это совершенно не удивляет: язык, разумеется, создавался не для того, чтобы я (или кто-либо другой) эманировал свои «хотелки» или «высказывал самого себя». Цель языка утилитарна — он необходим для того, чтобы я мог осуществить эффективную коммуникацию с другим существом, которое этот язык понимает и способно оказать мне содействие. Впрочем, дело ведь не в том, что язык плох и даже вовсе несостоятелен в описании наших внутренних состояний. Дело в том, что он, по существу, переписывает наши состояния. Это язык заставляет меня думать, что «я хочу большой и чистой любви», но на самом деле я хочу, как мы видим, чего-то другого. Представим, что ученые создали машину, которая дает все то, что мне и в самом деле нужно, в результате чего я чувствую себя абсолютно удовлетворенным, комфортно и радостно. У меня случится в этот момент «большая и чистая любовь», о которой я прежде думал, или просто некое мое состояние изменится на какое-то другое мое состояние? Так ищу ли я нечтововне себя, или нечто внутри себя? Может ли язык, вообще говоря, обозначить это — искомое мною — некое мое собственное внутреннее состояние? Судя по всему, нет. Не значит ли это, что он будет вынужден, чтобы справиться с этим своеобразным разрывом, разместить снаружи меня некую фиктивную цель? Просто потому, что он так устроен — приспособлен к обозначению лишь внешних относительно меня (моего внутреннего психического пространства) предметов. Но тогда получается, что он в буквальном смысле этого слова вводит меня в заблуждение. Тогда проблема даже не в «стене языка», отгораживающей меня, как утверждал Жак Лакан, от реальности (фактических моих чувств, желаний, других людей), а куда серьезнее: в том, что язык полностью переписывает для меня (под меня) мою же собственную действительную реальность. Тогда не является ли хваленая интенциональность, определяющая, как кажется, саму суть нашего мышления (сознательного акта), тотальным подлогом? Считается, что направленность на некий объект есть «центральное свойство человеческого сознания». Конечно, это сомнительно хотя бы с той точки зрения, что если на что и «направлено» наше «сознание», так это на интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства, а вовсе не на объекты внешнего мира. С последними взаимодействует только рецепторный аппарат моего мозга, а мы сами реагируем на ту «фигуру», которую мой мозг на основе этих раздражителей построил. Но, как выясняется, дело даже не в этом — проблема с самими этими интеллектуальными объектами. Разве сами интеллектуальные объекты нашего внутреннего психического пространства не являются фикцией, точно так же вмененной нам языком? Да, методология мышления предлагает нам этот удобный дидактический прием — мол, в нас есть те или иные интеллектуальные объекты, необходимые нам для репрезентации (реконструкции) некоего, происходящего в нашем мозге процесса. Но что это, как не та же ошибка, которую мы совершаем, когда подменяем «зеброй» некий «голод», который на самом деле никакой не «голод», а некое состояние, которое мы с помощью языка просто не можем ухватить? То же самое со «стулом», который словно бы скрадывает мою действительную боль в ногах, которая, впрочем, и не «боль в ногах», а нечто, что я так называю. А все эти песни о «большой и чистой любви», которая решается удовлетворением каких-то моих психофизиологических потребностей, — это вообще о чем? «Голод», кажущийся нам такой понятной вещью, — это блеф. Да, нам удобно пользоваться этим словом, потому что оно упрощает нам коммуникацию с другими людьми (и в какой-то части алгоритмизирует наши действия). «Почему у тебя такое плохое настроение?» — «Не обращай внимания, просто проголодался». Не потому ли половина «золотого миллиарда» озабочена постоянным «голодом» и страдает от чудовищного ожирения, а хищники, не знающие слова «голод», — нет, даже если кругом зебры-зебры-зебры? Точно так же и моя «боль в ногах» — это ведь лишь формальное (языковое) объяснение некой слабости, тяжести, дискомфорта, «понятное» другим (сам я не думаю, что у меня «болят ноги», я чувствую дискомфорт и так о нем «отчитываюсь» — не важно, себе или другим). «Хочешь посидеть?» — «Да нет, просто ноги болят». «Да нет» — тонкая метафора, отражающая суть происходящего в языке подлога. Собственно, я веду к тому (не знаю, правда, насколько успешно), что все наше понимание мышления, сознания, собственных чувств — лишь такие представления об этой реальности: просто способ так репрезентировать то, о чем ни я, ни кто-либо другой на самом деле думать не можем. У нас нет для такого мышления подходящего инструмента, и язык нам в этом тоже помочь не может, а лишь вводит в заблуждение и путает. То, что язык, казалось бы, пытается ухватить, — прячется за словами, и происходит это хотя бы потому, что язык и не имеет с этим содержанием никакого действительного сродства: то, что он, как предполагается, означивает, является материальным состоянием нашего мозга, тогда как слова становятся знаками чего-то только в пространстве мира интеллектуальной функции. Мы не можем эффективно обозначить собственную реальность с помощью языка. Нам для этого нужен был бы какой-то особый, приватный язык, а на самом деле даже не язык вовсе, а какой-то особый способ «видения», как у «льва» Витгенштейна. И у льва, кстати сказать, подобное «видение», по крайней мере теоретически, может быть, потому что «язык», который дали ему родители в его прайде, не вводит его в заблуждение по поводу того, что с ним — со львом — происходит на самом деле. В отличие от льва у нас язык есть — им прошито насквозь все наше внутреннее психическое пространство. И этот язык в некотором смысле лгал нам с самого начала: маленький ребенок, еще не умеющий почти ничего, уже слышит, что каждое его действие сопровождается специфическими звуками, которые в действительности есть просто коммуникация с ним взрослых. «Ванечка, давай сядем на стульчик?», «Ванечка проголодался? Сейчас заправлю тебе бутылочку смесью!», «Хочешь писать, Ванечка?», «Ну что ты плачешь, Ванечка? У тебя что-нибудь болит?». То, что Ванечка, возможно, испытывает какую-то внутреннюю нехватку, ищет способ ее нейтрализовать, — это да. Но все, что говорят его родители (даже если они угадывают), не есть то, что происходит с ним — с нашим Ванечкой — на самом деле. Язык перевирает все, к чему прикасается, а потому нам следует, наверное, повнимательнее вчитаться в знаменитый витгенштейновский афоризм: «Границы моего языка определяют границы моего мира». Все, чем мы располагаем, это лишь чужой язык — созданный кем-то до нас (и за нас) с конкретной целью побуждать других к неким действиям, но не для того, чтобы мы через него могли понять себя или то, что с нами происходит, а также собственное мышление. То есть весь наш язык, образно говоря, вывернут наружу, хотя используется нами именно для того, чтобы, как нам кажется, высказать себя. В результате мы попадаем в лабиринт бесконечных языковых игр, и в какой-то момент нам даже может казаться, что мы вполне понимаем себя и то, чего мы хотим. Но мы «понимаем», таким образом, лишь нарративы, созданные по тому или иному случаю, а ощущение понимания возникает у нас вне связи с языком, но просто потому, что мы реально испытываем все то, что пытаемся с его помощью обозначить. Когда в мозге собирается зрительный образ — той же «зебры» или «стула», — в соответствующих зонах мозга производится огромная работа (одна обработка зрительного образа в ассоциативных полях коры чего стоит!). Но является ли процесс создания мозгом зрительного образа собственно интенциональным актом? Разве все, что мы знаем об исследованиях зрительного восприятия, не свидетельствует о том, что в этом процессе мозг, по существу, просто пытается идентифицировать возникшее в нем под действием соответствующих сигналов возбуждение? То есть нельзя даже сказать, что он пытается понять собственное состояние. Он, по существу, лишь решает, что ему делать с собственным возбуждением — то есть даже не то, что оно для него «значит», а что следует делать, если он возбужден так. Иными словами, после того, как соответствующий образ нашим мозгом собран (в нашем внутреннем психическом пространстве возник определенный интеллектуальный объект), важна ли ему — нашему мозгу — некая специфическая идентификация этого образа? Или же все это на самом деле не имеет никакого значения, а важно лишь то, в отношения с какими другими интеллектуальными объектами нашего внутреннего психического пространства этот интеллектуальный объект вступает? Полагаю, что по-настоящему важны именно эти внутренние процессы апперцепции, вовлеченности ассоциативных связей коры. Но что про это может сказать наш хваленый язык? Какое действительное отношение он будет к этому иметь? Мы сами можем иметь дело лишь с некой нашей собственной реакцией на эту нашу же собственную апперцепцию, и все это — по сути и прежде всего — в обход нашего «языкового сознания». Реальные психические процессы не просто обходятся без языка, они в нем и не нуждаются. Здесь, конечно, надо сделать уточнение — речь не идет о том, что язык не нужен или не играет никакой роли в нашем внутреннем психическом пространстве. Язык реален, через него фактически конструируется наш индивидуальный мир интеллектуальной функции — возникают «плоскость» и «пространство мышления». Не без его помощи фиксируются воспринимаемые нами образы и даже сами наши внутренние состояния. Наконец, именно язык в значительной степени обусловливает сложную иерархическую организацию, которая характеризует человеческое сознание (разработчики искусственного интеллекта сейчас с большим трудом решают аналогичную задачу в рамках создания соответствующих программ). То есть язык нужен и важен. Но ровно так же (или почти так же) важен, например, и бог для истинно верующих. Важен, и что? Они вознесутся на небо? Мне можно с тем же успехом пришить третью руку, и велик шанс, что она приживется. И да, она станет важным обстоятельством моей жизни. Ну и что? Иначе говоря, важность языка в нашей жизни еще не означает, что он способен решить все задачи, которыми мы пытаемся его нагрузить. С задачами осуществления коммуникации он худо-бедно справляется, но, может быть, он просто не в состоянии помочь нам в понимании самих себя, процессов нашего мышления, в понимании действительных других людей? Мы можем сколь угодно долго описывать, каковы, например, отношения мамы с дочкой или, допустим, у меня с моей третьей, пришитой мне рукой, но разве это даст нам реальность этих отношений? С другой стороны, разве мы не можем осознать эти отношения, просто будучи в них или даже глядя на них со стороны, не используя при этом язык как первоочередной инструмент подобного опыта? Можем, и более того — именно так это и происходит. Да, нам помогают, если так можно выразиться, последствия интроецированного нами языка, изменившего конфигурацию нервных путей нашего мозга. Да, язык выполнит и коммуникативную функцию — когда, например, нужно будет провести психотерапию мамыили дочки или семейную — на двоих. Да, с помощью языка мы можем рассказать кому-нибудь об этой маме и об этой дочке, побудив его тем самым оказать данной семье материальную поддержку, например. То есть он работает, но не всесилен. Давайте возьмем для примера психические расстройства, чтобы окончательно уяснить себе то, насколько возможности языка действительно ограничены. Порой пациент, страдающий депрессией, не может вымолвить ни слова, не способен объяснить ни что с ним, ни почему. Он и сам этого не понимает — ему просто «невыносимо тяжело». Остается только догадываться, какой невероятный объем работы совершает в этот момент его мозг, чтобы создавать такой, буквально раздавливающий человека, «дух тяжести» [Ф. Ницше]. Это психическое напряжение может толкнуть человека на суицид, то есть соответствующая потребность в его мозгу способна противостоять биологическому инстинкту выживания и самосохранения. Но насколько адекватно вся эта огромная активность может быть выражена в словах, в языке? Или, например, больной с психотическим расстройством — в его сознании развертываются порой невообразимые по сложности и драматизму сцены, весь он может находиться в чудовищном стрессе. А что слова и язык? В лучшем случае — бессмысленное бормотание. Наконец, обычные наши сновидения, так хорошо иллюстрирующие работу интеллектуальной функции, — сложнейшие образы, парадоксальные ситуации, яркие переживания. Но как эту чехарду образов выразить в словах? Как передать другому то, о чем на самом деле был наш сон? Понимаем ли мы сами — хотя, казалось бы, мы ведь даже видели его, — что это был за сон, о чем он был? Все это, как мне представляется, с предельной очевидностью свидетельствует о том, что работа интеллектуальной функции в нас — делающей все, что она с нами делает, с одной стороны, и возможности нашего языка как коммуникативного средства, интроецированного нами, — с другой, — явления, по своему масштабу, значению и сложности проявлений совершенно несопоставимые. Оговорюсь еще раз: да, мы думаем не без помощи языка, но вовсе не благодаря языку. Важно то, что язык сделал с нами в процессе нашего ему обучения, в процессе интроекции вместе с ним мира интеллектуальной функции, в процессе нашего врастания в культуру и формирования в нас соответствующих структур — «плоскости мышления», «пространства мышления», нашего «личностного «я», перестройки самых принципов работы «дефолт-системы мозга» и т. д. и т. п. То есть важно то превращение, которое произошло с нами благодаря языку, но это не значит, что теперь он подходит мне для решения каких-то конкретных задач. Если мой генотип изменила радиация, это ведь не значит, что я стал радиоактивен. Так и с языком: то, что он с нами сделал, — значительно, но то, что мы теперь можем сделать его помощью — ничтожно. Если не считать, конечно, марева наших заблуждений, ошибок, неосознанного самообмана, перманентного подлога реальности — всего того, что составляет нашу специфическую «языковую иллюзию». Сейчас я смотрю в окно — передо мной бухта, море, горы, кипарисы... Сколько и что мне еще надо сказать, чтобы вы поняли и увидели то, что именно вижу я? Нет таких слов. Но способны ли мы осознать это? Мы уверены, что язык позволяет нам все рассказать, объяснить, донести нашу мысль до собеседника, но это та самая — одна большая — «языковая иллюзия». Мы не замечаем, да и не можем, наверное, этого за метить: то, что мы хотим сказать, молчит между слов, которые мы произносим и используем. Слова — поворотные пункты, между которыми располагается то, что мы пытаемся сообщить. Смысл нашего сообщения очевиден нам самим лишь потому, что мы его уже знаем — без слов, прежде слов, а нашему собеседнику из наших слов он никогда не будет понятен*. То, что понимает наш собеседник — это то, что возникает у него между этими — как бы нашими, но на самом деле уже его — словами. И это не то, что сообщаем ему мы, а то, что он понимает сам, своим способом и через свои интеллектуальные объекты.
Мышление по самому своему существу немо, а мы лишь пассивно свидетельствуем факт его наличия своими мириадами слов. Собственно, эта немота мышления и есть интеллектуальная функция. Описать ее не проще, чем действительность какой-нибудь волновой функции. Да, всегда можно изобрести нечто наподобие «принципа дополнительности» Нильса Бора — мол, например, интеллектуальная функция пользуется словами и не пользуется ими одновременно. Но само по себе это ничего нам не даст, в этом нет никакого приращения знания, скорее, напротив — введет в заблуждение: нам будет казаться, что мы что-то поняли просто потому, что у нас нашлось для этого подходящее слово или комбинация слов. А вот попытки пройти дальше, продолжить исследование прекратятся, несмотря на то что
* Согласно Готлобу Фреге, если это предельно упростить, под «смыслом» наших высказываний надо понимать нечто, что может быть выражено самыми разными способами — можно сказать так, можно иначе, а можно еще как-то, — но тот же смысл, по Г. Фреге, будет сохраняться. Но как это было бы возможно, если бы язык и вправду точно выражал смыслы? Никак и ни при каких обстоятельствах. Однако в том-то все и дело, что язык и не выражает смыслы, он в лучшем случае лишь очерчивает некое, недоступное ему пространство, в котором и находится соответствующий смысл, но угадать его можем только мы сами. А вот очертить такое пространство вокруг смысла можно действительно самими разными языковыми формами. ответ-то не найден. Впрочем, в этом, собственно, и состоит «темная магия» «языковой иллюзии». И так ведь всегда происходит — номинация, по существу, воспринимается нами как акт познания: если мы что-то назвали определенным образом и «знаем», что значит само это слово, то нам уже кажется, что мы знаем не значение этого слова, а соответствующий объект. Но самого этого «объекта» в таком уравнении даже нет! Это в лучшем случае танец вокруг искомого объекта — вокруг некой, принципиально не обозначаемой пустоты, но не он сам. Кажется, это должно нас невероятным образом расстраивать — мы не справляемся с задачей. Но подобное понимание данной ситуации было бы, должен сказать, фатальной ошибкой с нашей стороны. Ведь что происходит? На самом деле, коли так (и если мы способны эту правду принять), перед нами открывается действительная реальность — в данном случае реальность интеллектуальной функции! Ведь всякая подлинная реальность по определению есть нечто принципиально нам неизвестное, тот самый «х» реальности нашего мышления. А если нам удалось ощутить это неизвестное, мы, по существу, вышли на подлинный контакт с реальностью, и большего желать вряд ли возможно. Но неизвестность пугает и кажется даже в некотором роде постыдной — мол, как мы можем не знать? Мы столько наговорили, а так ничего и не высказали — подлинный «объект» высказывания выпал из нашей речи, «смысл» высказывания спрятался где-то в ее глубине. Да, наверное, для кого-то это повод посокрушаться и все-таки потребовать ясности. Однако, отказываясь от того, чтобы признать свое незнание и существование этого неизвестного (например, формально номинируя его, укутывая в научно-теоретических «нарративах», пряча его за тысячами слов), мы лишаем себя возможности узнать и увидеть большее. Мы пытаемся снизить свой стресс в ситуации неопределенности (что само по себе может быть и правильно), но цена за этот мнимый комфорт — невозможность подступиться к «фактам» реальности. Да, реальность (сама по себе) нам недоступна, но мы способны находиться в отношениях с реальностью, и сами эти отношения есть «факты», то есть нечто, что есть как результат этого контакта. Естьность этого «есть» означает, что мы все еще имеем дело с реальностью, пусть теперь это и не та реальность, к которой мы подступались, а реальность нашего взаимодействия с ней. Конечно, это не одно и то же, но след «той» реальности в реальности нашего с ней взаимодействия все еще присутствует, и мы все еще, соответственно, сохраняем контакт с реальностью. И пусть мы не можем увидеть того, как происходит работа интеллектуальной функции, но мы вполне можем понять, каким образом возможно ее направлять или, по крайней мере, использовать в собственных, осознанных нами нехватках. Простое, ни к чему, вроде бы, не обязывающее нас правило сообщает следующее: интеллектуальная функция превращает интеллектуальные объекты попроще в интеллектуальные объекты посложнее. Понятие «интеллектуального объекта» — методологический инвариант, то есть все, с чем имеет дело интеллектуальная функция, может быть названо «интеллектуальным объектом». Понятно, соответственно, что под интеллектуальным объектом может пониматься и визуальный образ поперечной линии, сгенерированный единственной клеткой затылочной коры, и тот самый «Кант», о котором мы уже говорили. «Интеллектуальный объект», впрочем, — тоже методологический инвариант, а не некий реальный объект. Иными словами, реальность там, где интеллектуальная функция что-то делает с интеллектуальным объектом, само это ее действие — нечто, что происходит на самом деле, все прочее же — лишь наши попытки обозначить сам факт, что это действие есть. Что ж, самое время вернуться к «Канту» и посмотреть, что происходит на самом деле, когда мы думаем «Канта» — очевидно же, что «Кант» лишь название для некого состояния, которое актуализируется во мне в определенных ситуациях. Сначала, как мы выяснили, я достаточно долго формировал в себе соответствующий интеллектуальный объект (это состояние) — мое представление о «Канте», мое понимание «философии Канта». Все это осуществлялось не без посредства языка, но с помощью интеллектуальной функции: нечто, чему потом предстояло стать «Кантом» в моем внутреннем психическом пространстве, движимое моей озадаченностью, порожденной некой нехваткой, примерялось мною к различным контекстам. Мне потребовалось большое количество вводных, социальных подсказок, после чего весь этот сложный объект был как-то пережит, а затем свернут мною до некой единичности, и теперь мне кажется, что я понимаю, о чем идет речь, когда мне говорят о «Канте». Является ли теперь этот «Кант» «специальным объектом»? На самом деле, конечно, назвать его специальным объектом в том смысле, как мы говорили о «других людях» (впрочем, в данном случае правильнее говорить о «Других» — с большой буквы), было бы большим преувеличением — сам Иммануил Кант уже ничем не может меня удивить, его нет в реальности (как реального человека с его «внутренними мотивациями»). С другой стороны, некое сродство со специальным объектом он действительно имеет: я формирую некоторое представление о нем, поселяю его в своей «дефолт-системе мозга», он живет у меня там «как человек», в отношении которого у меня действует определенный нарратив. Может ли этот нарратив разрушиться? В случае «чрезвычайных, вновь открывшихся фактов» — вполне. Допустим, что вдруг с абсолютной достоверностью будет доказано: реальный Кант не написал ни слова в своих книгах, а все они на самом деле написаны его слугой. Так случилось, что этот несчастный слуга страдал тяжелой социофобией, и единственный способ, каким он мог придать свои работы огласке, это уговорить господина — заштатного домашнего учителя Иммануила Канта — выдать эти его работы за свои. Узнай я это, сама «философия Канта», наверное, не пострадает, но, с другой стороны, наверное, иначе будет для меня звучать многое в этих книгах слуги Канта. Более того, в следующий раз, когда меня будут спрашивать о Канте, весь комплекс моих реакций будет иным, нежели прежде. Собственно, я привел этот гипотетический пример, чтобы показать, насколько на самом деле относительно понятие «специального объекта». По существу, им может быть все что угодно, вопрос лишь в том — сможем ли мы придать ему соответствующий статус, допуская наличие в нем «свободы» и «внутренних мотивов», или не сделаем этого. Социализация научила нас тому, что «другие люди» могут быть, грубо говоря, непредсказуемы, непонятны. Но если мы думаем, что со всем остальным — с реальностью — все понятно, то это, конечно, большое заблуждение. Проблема только в том, видим ли мы соответствующие «х», или довольствуемся своими нарративами, способны ли мы озадачиваться там, где все нам кажется таким очевидным, или удовлетворимся «иллюзией понятности». В остальном же такие «специальные» интеллектуальные объекты, как «другие люди», ничем принципиально не отличаются от любого другого интеллектуального объекта, который мы образовываем интеллектуальной функцией в своем внутреннем психическом пространстве. Но если речь не идет о действительных «других людях», которые в некотором смысле требуют от нас постоянной (хоть в какой-то степени) включенности в наши с ними отношения, то в случае объектов, подобных «Канту», мы вполне можем и «отключиться». «Канта» легко свернуть в слово «Кант» — он, как говорится, ни есть, ни пить не просит, — и на том успокоиться, а потом вспомнить о нем, если это потребуется. С «другими людьми» ситуация другая: они с регулярностью способны преподносить нам сюрпризы, так что мы постоянно прокручиваем силами «дефолт-системы мозга» свои с ними отношения, представляем себе различные ситуации, разговоры и т. д.* В этой специфической навязчивости, впрочем, ничего удивительного нет: если я сохраняю в объекте неизвестную «х» (то есть не могу быть уверен, что он точно поведет себя так, а не иначе), вариативность моего будущего, связанного с этим объектом, существенно увеличивается. Я в некотором смысле даже жду от «других людей», что они выкинут какой-то фортель, будут вести себя «неправильно», а потому мне надо просчитывать варианты своего поведения на случай таких случаев. И я занимаюсь этим всякий раз, как только не решаю какую-то конкретную, часто совершенно утилитарную задачу. В отношении остальных объектов, которые кажутся мне понятными и предсказуемыми, я не должен находиться в подобном напряжении, ведь они кажутся мне понятными и предсказуемыми, а потому дополнительные расчеты возможных вариантов развития будущих событий мне, вроде бы, и не требуются. Это тем более так, если я еще и нечасто с ними (на просторах своего внутреннего психического пространства) сталкиваюсь, как, например, с «Кантом». Зачем считать этот «объект» хоть в чем-то неизвестным, если это повлечет за собой трату энергии и волнение по поводу того, что он сделает что-то, с чем мне придется разбираться?
* Собственно, поэтому, видимо, затраты мозга на работу «дефолт-системы мозга» иссле дователи считают настолько значительными — в разных исследованиях говорится о поло вине или даже о двух третях от совокупной работы нашего мозга.
Таким образом, мы даем своей интеллектуальной функции поработать над созданием того или иного интеллектуального объекта, затем сворачиваем его до некой единичности и отправляем куда-нибудь в «нижний мозг». То есть, по существу, вся эта наша активность ограничивается достаточно простой номинацией: я наделю объект именем/названием, а дальше он уже в рамках моего псевдомышения отправляется, так сказать, по волнам моего индивидуального мира интеллектуальной функции. Надо ли еще раз говорить, что в этот самый момент подлинная реальность от нас и ускользает? Именно такие случаи прекрасно описываются лингвистикой, предполагающей, что у всякого «объекта» есть его «знак» (означающее — например, «Кант») и его «значение» (означаемое — то, например, что я знаю о «Канте»). По сути, это разделение и есть основная наша языковая игра: предполагается, что мы имеем и то, что знаем, и то, как это обозначается. Но знаем мы в таком случае лишь объяснение одних слов другими, и к действительной реальности такого рода игра не имеет никакого отношения. Иными словами, то, что хорошо в целях лингвистики, не так прекрасно для методологии мышления. Впрочем, давайте продумаем это чуть более основательно — в конце концов, именно интеллектуальная функция и создает во мне все интеллектуальные объекты (и «специальные», и, понятно, все прочие). Итак, «знак» (имя) и его «значение» (нарратив) — не более чем формальные обозначения того, что происходит в пространстве нашего мышления на самом деле. Это как расстояние между нулем (о) и единицей (l), которое кажется дистанцией в один шаг, хотя в действительности о и 1 — лишь фиксируют границы, а внутри этих границ вполне может расположиться не одна бесконечность — несчетное множество чисел, причем разных — рациональных, вещественных, комплексных, а также всяческих кватернионов, октонионов, седенионов и т. д. и т. п. Все это, грубо говоря, можно при желании запихнуть в этот один шаг. Так что, сворачивая некий интеллектуальный объект — сколь угодно большой объект — до мельчайшей, торчащей на поверхности номинации (названия/имени), интеллектуальная функция не совершает каких-то особых чудес. Как это происходит, я, хотя, конечно, и очень условно, показал выше как раз на примере создания интеллектуального объекта «Кант». По сути, если как-то формализовать описание этого процесса и посмотреть на него как на методологический принцип, то мы получаем следующую формулу. Во-первых, есть «нечто, мне неизвестное» — некая скрытая от меня реальность, о которой я пытаюсь составить какое-то свое представление. Понятно, что, если уж соответствующая озадаченность во мне возникла, я испытываю чувство неопределенности, а чтобы уйти от него, я должен попытаться эту нехватку снять, сделав это «нечто, мне неизвестное» «понятным». Итак, озадаченность порождает во мне некую нехватку — мне недостает понимания, а точнее — мне недостает интеллектуальных объектов, связь с которыми данной «неизвестности» все бы мне «объяснила». И я начинаю сканировать свое внутреннее психическое пространство на предмет поиска соответствующих интеллектуальных объектов. Я пытаюсь снять испытываемую мною нехватку, помещая «нечто, мне неизвестное» в некие смежные (гипотетические, подходящие этому «неизвестному») контексты — что думают о «философии Канта» другие люди, которые этим вопросом специально занимались, как он жил — «философ Кант», как его мысль и философская система повлияли на развитие научной мысли, что менеджерам было бы неплохо знать о «Канте» и т. д. и т. п. (выше я привел много примеров). Все это прокручивание того, что было прежде для меня чем-то «неизвестным» (в отношениях с интеллектуальными объектами, которые я рассматриваю как «известное»), увеличивает в моем внутреннем психическом пространстве его объем и массу, что, образно говоря, как бы материализует ту «пустотность» («нечто, мне неизвестное»), с которой я изначально имел дело в своей озадаченности. По большому счету, конечно, я просто создаю некое движение других интеллектуальных объектов вокруг этой неизвестности и пытаюсь усмотреть в происходящем ось вращения (все в точности так, как когда мы говорили о «личностном “я”»). Эта ось, по сути, новый, нарождающийся во мне сложный интеллектуальный объект — то, что возникает здесь. Это во-вторых. Впрочем, здесь есть нюанс, и это третье: представим себе «Канта» в контексте, например, бильярда или его сложносочиненных отношений с дряхлым слугой, а потом в контексте, например, роли Канта в мировой философии. Получается как-то странно — вроде бы, думается про один и тот же объект, но сказать, чтобы эти единичные представления естественно и гармонично вкладывались одно в другое, — сложно. Соответственно, каждое такое отношение, определяемое различными контекстами (отношениями с разными интеллектуальными объектами), дает мне что-то вроде еще одного дополнительного внутреннего измерения этого моего интеллектуального объекта. И чем больше количество таких измерений, тем сложнее (и в каком-то смысле «тяжелее», «весомее») становится этот объект в моем внутреннем психическом пространстве. Теперь в нем, самом по себе, возможно огромное количество перекрестных связей, а следовательно, возникает все большее и большее количество элементов, он как бы распухает во мне. Причем все это происходит в одном этом условном шаге, между нулем и единицей! До тех пор пока я обладал лишь «плоскостью мышления», все возможные «измерения» существовавших у меня тогда интеллектуальных объектов функционировали для меня как бы отдельно*, как бы сами по себе: там и тогда я думаю про условного «Канта» так, а здесь и сейчас — по-другому, а то, что одно с другим для меня никак не связано, меня совершенно не заботит. В ситуации «плоскости мышления» я детерминирован ситуацией, побуждающей к активности те или иные интеллектуальные объекты моего внутреннего психического пространства, а не самой внутренней жизнью этих объектов. Чтобы эта «внутренняя жизнь», запрятанная для меня между нулем и единицей, у моего интеллектуального объекта возникла, эти разные, множественные, дополнительные измерения должны соединиться, так сказать, под одной общей крышей. И как только это произойдет, как только я cMOiy спаять, сжать, сдавить их в это единство, они превратятся в своего рода самодвижущиеся машины — одно в этой системе будет пытаться войти в согласие с другим, другое с третьим и так далее, и этот процесс в принципе представляется мне потенциально бесконечным.
* Каждое из них было, по существу, отдельным интеллектуальным объектом с одной и той же, правда, номинацией (названием/именем).
Когда меня спрашивают, что «менеджеру нужно знать о Канте?», я (если «Кант» уже поселился со всеми своими интегрированными друг с другом измерениями в моем «пространстве мышления») испытываю своего рода культурный шок. Теперь мне надо совместить мое представление о «менеджере» (есть у меня и такой интеллектуальный объект) с моим громоздким (объемным, тяжелым, массивным) совокупным представлением о Канте и его философии, и я не могу этого сделать. Легче, наверное, верблюду пройти через угольное ушко! Как же решается эта задача? В конце концов, я же всегда могу им, этим менеджерам, что-то рассказать о «Канте». Что-нибудь, что и вправду им пригодится... Могу, потому что я совершу аппроксимацию: я разверну свой интеллектуальный объект «Кант» не во всех его измерениях, как они представлены во мне в связи с этим интеллектуальным объектом, а в каких-нибудь, например, трех измерениях (могу даже в двух), а остальные в нем просто спрячутся. Нет, они не исчезнут, не перестанут существовать, не аннигилируют- они просто свернутся внутри, продолжая при этом влиять на «трехмерную развертку для менеджеров» (или кого угодно еще!). Впрочем, никто этого влияния не заметит. Возможно, даже я сам не увижу этих трудов моей интеллектуальной функции, скрытой внутри этого моего интеллектуального объекта. Так что, в-четвертых, здесь — это превращение сложного интеллектуального объекта в такое «тензорное поле»* моего «пространства мышления». Причем пример с «менеджерами» я ведь привел исключительно ради шутки (уж очень меня умиляют подобного рода книги), в действительности же этот процесс аппроксимации и ограниченной развертки сложных интеллектуальных объектов в нашем «пространстве мышления» происходит постоянно. Особенность нашего осознанного внимания, самой нашей осознанности в том, что мы не можем одновременно интеллектуальных объектов. А теперь представим себе, какое в принципе число интеллектуальных объектов может содержать в себе подобный «тензор»? Какое бесчисленное число отношений может возникнуть там — внутри этого шага между нулем и единичкой?
* См. Курпатов А. В. Что такое мышление? Наброски. П. 96. удерживать в этом луче более трех (или, возможно, четырех)
Попробуйте представить себе, например, такой тензор «естественного отбора» в пространстве мышления Чарльза Дарвина или тензор «относительности» в пространстве мышления Альберта Эйнштейна... Совершенно очевидно, что, даже если бы они очень захотели за раз, за одну, так сказать, ходку «выгрузить» в свою оперативную (рабочую) память* все, что связано у них в их пространствах мышления с соответствующими интеллектуальными объектами, они бы не смогли этого сделать. Им пришлось бы пользоваться разными вариантами (конфигурациями) этого «тензора»!
* Именно о ней идет речь, когда я пользуюсь образами «осознанности», «луча осознанного внимания» и т. д.
Допустим, что ограничение d в три-четыре элемента для рабочей памяти универсально и для наших «дополнительных измерений», то есть все, чем мы располагаем для развертки наших интеллектуальных объектов, — это трехмерное, ну, может быть, от силы четырехмерное пространство. Теперь представим себе тензор «относительности» Альберта Эйнштейна — количество его «дополнительных измерений», возможно, измерялось десятками. Но у нас квота только на три измерения! Так что остальные придется припрятать где-то внутри разворачиваемого нами интеллектуального объекта — в его тензорном поле. И вот Альберт Эйнштейн решает какую-то задачу — испытывает озадаченность и нехватку, ему необходимо привлечь на свою сторону свою собственную «теорию относительности». Но она слишком сложна, чтобы уместиться в его рабочей памяти «за раз». И что можно в такой ситуации делать? Перебирать варианты. Сначала сконструировать один вариант данного интеллектуального объекта, дальше развернуть его по-другому — в других трех измерениях, потом еще как-то, а потом еще и еще. Далее он может сводить их — эти версии — друг с другом, условно говоря — по три за раз. Потом все менять и производить аналогичные операции заново, сталкивая эти варианты между собой в луче своего осознанного внимания, ожидая, что какая-то из конфихураций «сыграет» и данная нехватка заполнится. Здесь мне остается вспомнить «модель множественных набросков» Дэниела Деннета, которая представляет собой весьма продуктивный, надо полагать, способ реконструкции реальности работы нашего психического аппарата. Начало этому подходу в середине XX века положил Оливер Селфридж, который ввел в философский обиход понятие «пандемониум», используя его в качестве альтернативы традиционному картезианскому театру. Если последний, как модель, характеризуется иерархичностью структуры, на вершине которой возвышается фигура декартовского гомункулуса, то в концепции Селфриджа «обитель демонов» нашей психики не линейна и не иерархична. Здесь психика есть набор более-менее самостоятельных агентов, каждый из которых решает какую-то свою задачу*. Дэниел Деннет приходит к выводу, что все эти условные агенты больше похожи на фрагменты текстов, нежели на образы. Причем они существуют в психике не как некие стабильные единицы, а как множество вариаций: «в любой момент существует множество набросков текстуальных фрагментов на разных этапах редактирования в разных областях мозга»**. Достоинство этой метафоры состоит в том, что графические объекты представляются нам завершенными и существующими реально (как бы «уже сделанными»), тогда как текстовый формат, напротив, предполагает возможность постоянных интерпретаций, редактирование, переписывание, некую незавершенность такого кванта. Кроме того, в случае «образов» нам не обойтись без «зрителя», того, кто этот образ видит, причем вместе они представляют собой единую, целостную систему, а вот текстовая метафора позволяет достаточно четко различать представленную информацию и способ ее представленности, контент и его носителя***.
* Назвав селфриджских демонов «глупцами», Роберт Орнстейн рисует в рамках своих, уже психологических исследований показательную картинутакого—неиерархического способа— прочтения психики. Впрочем, все это лишний раз демонстрирует состоятельность подхода А. А. Ухтомского с его игрой «конкурирующих доминант».
** Цит. по Волков Д. Б. Бостонский зомби: Д. Деннет и его теория сознания. М., 2012. С. 122. *** Там же. С. 123
Используем этот способ реконструкции — деннетовскую «модель множественных набросков», — как будто речь идет не о психике с ее процессами восприятия, механикой создания образов, а об интеллектуальных объектах мира интеллектуальной функции. Если следовать этой модели, ни один из интеллектуальных объектов не существует в завершенной форме — каждый из них сам по себе уже есть такое «множество набросков», которые претерпевают постоянные изменения, даже если не находятся в фокусе луча нашего сознания. Весь же наш индивидуальный мир интеллектуальной функции представляется тогда кишащей бездной, в которой по большому счету нет ничего, кроме самого этого постоянного изменения, а всякая видимость стабильности этого мира — лишь еще одна большая иллюзия. Так или иначе, но поддержание интеллектуальных объектов в таком вот состоянии «множественных набросков» — и есть то состояние интеллектуальной функции, которое отражает существо пространства мышления.
Соображение № 10 О ПРОСТРАНСТВЕ МЫШЛЕНИЯ
Создавая свои представления о действительности, мы всегда пользуемся некими схемами (нарративами), предпочитая, разумеется, те, что нам максимально близки и понятны, те, что нам легче представить, «примерить на себя». Поскольку же идея «человека», которая является центральным объектом проблематизции мира интеллектуальной функции, нам наиболее близка, не стоит, наверное, удивляться нашим попыткам превратить в гомункулов все, что только возможно. И бог, и животные у нас человекоподобные, словно бы другого лекала просто нет: мы созданы «по образу и подобию» бога, а животные — это наши «меньшие братья»*. Все у нас в той или иной степени антропоморфно, включая поведение химических элементов и энергии физических законов. Что ж, такое явление, как «мышление», просто не могло составить здесь исключения — мы думаем о нем, как о «человеке». Мышление, по какому-то нашему внутреннему ощущению, являет собой своего рода «личность» — оно имеет цели, видит и оценивает реальность, решает задачи, может, кстати, устать («я устал думать») или даже приболеть («расстройства мышления» в психиатрии), ошибиться («не сообразил») и, напротив, совершить что-то значительное («блестящая мысль!») и т. д. и т. п. Вся языковая конструкция, которая используется нами для описания нарратива «человека», смело надевается нами на реальность мышления, и мы тут же, как нам кажется, хорошо понимаем, что это такое и с чем это едят. Типичная работа «иллюзии понимания». Но что, если наше мышление — это вовсе никакой не «человек», а, например, «крот». Ну и правда, оно же сидит внутри головы — там темно, замкнутость какая-то, как в норе, а еще приходится постоянно копошиться, перебирая разные идеи и образы, прокладывать пути, удовлетворять какие-то нужды... Вполне логично. Так почему же не «крот»? Лишь потому, что «схемой выбора» у нас является — «человек». Хотя, конечно, сравнение с «кротом», надо сказать, это куда более удачная метафора, причем я даже не шучу: мышлению никогда не дана целостная картина, а лишь те отдельные интеллектуальные объекты, которые сейчас им актуализированы. Причем сами эти объекты созданы интеллектуальной функцией скорее на ощупь, нежели срисованы с некого оригинала*.
* В детских сказках животные и вовсе не отличаются от людей, но и взрослые могут относиться к своим домашним любимцам так, словно бы те, действительно, являются людьми, но вот просто такими.
Наконец, нам только так кажется, что мышление имеет некие цели и решает какие-то задачи, — нет, хотя ему действительно свойственна озадаченность, оно испытывает нехватку, занимается устранением всякой неопределенности и изыскивает выход из обнаруженного положения вещей. Впрочем, вот хороший пример того, как быстро «мышление» превращается в гомункула — даже указывая на ошибочность подобного подхода, я все равно пишу о «мышлении», как о чем-то, что имеет некоторую свою внутреннюю сущность, особенности поведения, цели и задачи. Проблема, как мы уже говорили, в языке, который возник как средство коммуникации между людьми, и он продолжает нести в себе эту стигму, о чем бы мы ни думали. Вот и у меня получается, что я рассказываю вам как будто бы о некоем «субъекте» — «товарище Мышлении», автоматически дополняя его соответствующими «человеческими» компонентами. Что бы мы ни исследовали — мышление, физические законы или структуру художественного текста, — благодаря языку мы превращаемся в придумщика Марко Поло, вернувшегося из долгого путешествия и живописующего нам о неведомых жителях исследованных им дальних стран. Впрочем, если я понимаю эту игру языка со мной — это одно дело (а я, например, понимаю, сохраняю настороженность и делаю поправку на все эти неизбежные искажения). Ну а если нет? Что если я принимаю результат этой нарративизации за чистую монету якобы осуществленного мною познания? В этом случае (а это, собственно, все случаи нашего «познания» или, по крайней мере, их подавляющее большинство) ничто не мешает соответствующему «очеловечивающему» все и вся нарративу во мне приписать мышлению целый ворох атрибутов, которые не имеют к нему в действительности никакого отношения. Причем этих системных искажений я даже заметить не смогу, а через паузу уже и вовсе буду на голубом глазу общаться с этой, с позволения сказать, «личностью» — «Его Величеством Мышлением».
* Здесь следует отметить действительное генетическое сродство осязания и проприоцептивной чувствительности с мышлением, на что настоятельно указывал Лев Маркович Веккер. Иными словами, нам не обойтись без этого радикального сомнения в языке, представляющего нам «факты» реальности, всегда уже преображенные встроенными в него программами-утилитами*. Потому что, конечно, «мышление» не только не является «субъектом» или какой-то «личностью», но и вообще не существует. Нет никакого «мышления», а есть лишь нечто, что происходит в реальности, и наши представления, которые мы об этой реальности создаем. Все, что пытается делать методология мышления, — это постоянно разрывать этот контур, не позволять нам принимать свое представление о действительности за саму эту действительность. В этих-то разрывах и возникает состояние озадаченности: мы теряем ощущение «понятности», не знаем, что нам делать, — возникает некая пустота, невесомость, «нехватка». И единственный конструктивный способ действия в такой ситуации — это запросить недостающую информацию. То есть в нас возникает вопрошание, способное дать нам новые «факты» реальности, которые можно будет использовать для следующей, более эффективной реконструкции**. «Мышление» ли это, как мы обычно себе его представляем? Нет, конечно. Так ли все происходит (или может происходить, если мы соответствующий навык у себя сформируем) на самом деле? Да, безусловно. «Мышление», таким образом, это не только не «личность», но даже не какая-то «конструкция», обладающая «плотью и кровью», а лишь такой вот жест, серия жестов — один, другой, третий: порвать, ощутить нехватку, обратиться за фактами. Но что об этом можно сказать? Как это может быть выражено в языке? Это, по существу, такой же навык, как, например, ходьба или жевание, и его всегда можно назвать в языке, но номинация лишь фиксирует элементы некоего процесса. Сам процесс оказывается «между», а то, что мы хотим сказать, всегда скрывается между слов, но мы этого не замечаем. Не замечая, мы верим своим словам так, будто бы они означают то, что как бы призваны означить, и мы оказыаемся в западне, устроенной нашими нарративами.
* В качестве примера сошлюсь на книгу Грега МакКеона «Эссенциализм. Путь к простоте», где он подробно разбирает одну из таких «программ-утилит», побуждающую нас обнаруживать «внутреннюю сущность» у всякой вещи или явления. Это также одна из разновидностей «гомункул изации».
* * Есть еще, конечно, и неконструктивный способ — хвататься за любой нарратив, способный помочь нам вернуть себе утраченное в этот миг чувство устойчивости. Но это уже совсем не про «мышление», так что подробно останавливаться на этом не стоит.
Собственно, по этим причинам я и настаиваю на том, например, что «озадаченность» (состояние озадаченности) и «решение задачи» (как описание некого действия) — не одно и то же, а наличие «нехватки» еще не означает, что у него — нашего мышления — вообще есть эта опция — «иметь цель». Но подобные ошибки возникают постоянно: мы не замечаем определяющий наше мышление жест и тут же бросаемся на поиски подходящего, как нам кажется, нарратива — пытаемся как-то рационализировать происходящее, говорить о мышлении так, как если бы речь шла о системе обучения, формальной логике, аналитическом подходе и других социальных практиках, что, конечно, совершенно неверно. Короче говоря, мы заложники историй (если не сказать — сказок) о мышлении. Если же мы все-таки зададимся вопросом о том, что происходит на самом деле, когда мы действительно думаем, то окажется, что все эти аналогии никуда не годятся. Более того, если мы внимательно приглядимся, то поймем, насколько подобные сравнения нелепы. Думая о мышлении, будучи в плену подобного рода нарративов (метафор, аналогий, схем), нам кажется, что «задачи», которые решает наше мышление, выглядят подобно задачкам из школьного учебника, где «все дано», и все, что дано, — это ровно то, что нужно, чтобы найти правильный ответ: поезд вышел из пункта «А» в пункт «В» в 17-30, скорость такая-то, расстояние такое-то, когда он придет в пункт «В»? Но в подобной ситуации действительное мышление оказаться не может — было бы, по крайней мере, странно, если бы реальность предлагала ему уже решенные по существу квесты. Иными словами, тут неверен сам подход, потому что наше мышление, как мы могли убедиться на протяжении всего этого исследования, не решает какие-то задачи, а исследует «факты» реальности, создает интеллектуальные объекты, работает с ними — как сопоставить, как организовать, что новое произвести, какую реконструкцию происходящего сформировать. Откуда здесь может взяться задачка, в которой «все дано»? Или, например, «цель». В нашем языке, как мы уже выяснили, многое строится из гипотезы о существовании некой конкретной «цели», но лишь потому, что единственный способ описать наше поведение в языке — это указать на некую «целенаправленность деятельности». В действительности же происходит нечто совершенно другое: озадаченное мышление испытывает нехватку «фактов» (интеллектуальных объектов), которые бы позволили ему реконструировать реальность для последующего эффективного действия. Причем эта «нехватка» — это вовсе не какое-то там неудовлетворенное желание (как это могло бы показаться любому заправскому производителю гомункулов), а именно недостаток данных — не «страстное желание», а скорее нечто вроде растерянности, поиска недостающих ингредиентов решения. Но это, опять-таки, не какая-то аналитическая работа, а лишь работа по поиску неизвестного, конфронтация с реальностью: озадаченное мышление в каком-то смысле выбивает, высекает факты из принципиально скрытой от него действительности. Наконец, мышление не может быть и «логическим» в том смысле, как мы привыкли думать о «логическом мышлении». Для того чтобы мышление было «логическим», элементы, которые оно использует, должны быть стабильными, устойчивыми, а кроме того, поименованными. Однако интеллектуальные объекты пространства мышления никакой стабильностью обладать не могут. Напротив, сила интеллектуальной функции заключается в ее способности видоизменять эти элементы (тензорные интеллектуальные объекты), пребывая в постоянном поиске необходимой комбинации составляющих уже внутри этого элемента. И уж конечно, наименование — это не то, что может сохранить нам жест мышления в его фактичности. Язык просто не способен ухватить эту динамику — для него «Кант» всегда «Кант», что бы я о нем ни думал. Но важно ведь именно то, что я о нем думаю. Или, например, что Эйнштейн думает об «относительности», всякий раз в разных таких комбинациях используя одно и то же слово, — лишь вынужденный компромисс, выполняющий в лучшем случае какую-то утилитарную функцию фиксации целостного концепта, тензора соответствующего интеллектуального объекта. Всякий раз в любой новой комбинации мы понимаем тот или иной объект по-разному, разворачивая соответствующий тензор то так, то иначе, в зависимости от наличествующей в нас озадаченности. Этим я хочу сказать, что наше привычное представление о мышлении является, по существу, одной большой ошибкой. Реальное озадаченное мышление (не то, что использует уже заготовленные шаблоны и является, по существу, псевдомышлением) занимается выявлением новых и новых фактов реальности, созданием новых и новых реконструкций реальности, проверкой этих реконструкций реальности в конфронтации с реальностью и поиском той комбинации интеллектуальных объектов — реконструкции реальности, которая даст ему возможность обнаружить следующий эффективный шаг. Главная же проблема мышления — это трудность в формировании продуктивной озадаченности. Прежде всего потому, что реальность мира интеллектуальной функции не может оказать нашей интеллектуальной активности деятельного сопротивления*, а без этого сопротивления нашу интеллектуальную активность и мышлением-то назвать нельзя. Да, мы, вроде бы, и думаем, даже производим новые интеллектуальные объекты, принимаем какие-то решения. Однако без непосредственной и живой связи с реальностью (которая при этом является для нас принципиально недоступной) это мышление, по сути, лишь самодвижущаяся машина, затрачивающая все свои усилия на согласование бесконечных внутренних противоречий. Таким образом, перед нами всегда своеобразная развилка. С одной стороны, у нас есть множество уже заготовленных нами загодя схем (нарративов, своеобразных лекал), которые легко поглотят и растворят любой «факт», трансформируя конфигурацию интеллектуальных объектов в угоду драматургии соответствующего нарратива. Так что мы всегда можем составить на этом весьма сомнительном основании некое представление о реальности, и все это произойдет, по сути, автоматически, в рамках непрекращающейся интеллектуальной активности нашего мозга средствами псевдомышления. С другой стороны, мы можем и не спешить с тем, чтобы отдать обнаруженный «факт» на быструю и бездумную по сути вивисекцию нашим нарративам. Мы можем включить, так сказать, эффекты торможения и задержать соответствующий «факт» в некой карантинной зоне озадаченного мышления — словно бы подвесить его в пустом пространстве, высвеченном прожектором нашего осознанного внимания.
* Конечно, математические аксиомы, например, сопротивляются неверным вычислениям, но это частный случай отношений элементов мира интеллектуальной функции.
В этой области осознанного внимания, как мы знаем, может находиться не более трех (некоторые авторы считают, что и до четырех) интеллектуальных объектов. Соответственно, мы можем ввести сюда еще какие-то два интеллектуальных объекта и посмотреть, в каком отношении они окажутся с нашим карантинным «фактом». То есть речь идет о некой «ситуации», которую мы создаем в поле своего осознанного внимания, приглядываясь к разным возможным вариантам «положения вещей». Есть вероятность, что одна из таких конфигураций окажется продуктивной и откроет нам какие-то новые опции действия (в этот момент бывший на своеобразном карантине «факт» превращается в полноправный интеллектуальный объект нашего внутреннего психического пространства). Но может статься, что возникшая комбинация — это тупиковый вариант. Что, впрочем, совершенно не страшно, потому что у нас по-прежнему есть наш «факт» на карантине и луч осознанного внимания. Это позволяет нам повторить процедуру, заменив интеллектуальные объекты, вводимые нами в это освещенное нашим сознанием поле. То есть, даже несмотря на свое стремление к созданию «иллюзии понимания», мы все-таки способны сохранять опцию сомнения и возможность просчитывать другие, альтернативные варианты сборки «ситуации» («положения вещей»). Для этого, впрочем, нам могут потребоваться еще и новые «факты», которые мы должны будем извлечь из наших контактов с реальностью*. Итак, мы вольны снова и снова прокручивать варианты возможных отношений, пока необходимое «положение вещей» не будет нами обнаружено, о чем мы узнаем, когда поймем, что нам следует делать. Причем другого критерия для действительного понимания и качества нашей реконструкции, как такое «положение вещей», которое непосредственно открывает возможность действия, адекватного нашим целям и задачам, нет.
* Не случайно этот вопрос подробно обсуждался в «Соображении № 7»: попадание «фактов» к нам ограничено действующими нарративами, так что сама эта возможность обнаружения новых «фактов» — отдельная и большая проблема.
Решение — это, проще говоря, выход из тупика озадаченности в действие. Возможно, впрочем, что у нас пока нет тех интеллектуальных объектов, которые необходимы для того, чтобы обнаружить «положение вещей», обеспечивающее действительное понимание ситуации, в связи с данным «фактом». Но и это не проблема: мы можем пока отставить его, чуть сместив луч своего сознания и освободив, таким образом, занимаемую им — третью — позицию. Теперь у нас есть три места и соответствующая озадаченность — мы поищем, какие комбинации других имеющихся у нас интеллектуальных объектов могут создать недостающий. А затем снова вернем под луч осознанного внимания наш карантинный «факт» и снова посмотрим, что будет происходить в отношениях уже с этим новым, сделанным специально по этому случаю, интеллектуальным объектом. Впрочем, и это еще не гарантирует нам того, что искомое «положение вещей» будет найдено. Возможно, нам просто недостает «фактов», которые, следовательно, нам необходимо получить, снова обратившись к реальности, сохраняя прежнюю озадаченность. Пока мы, конечно, не понимаем, какого конкретно «факта» нам не хватает, но, если мы испытываем нехватку, мы будем продолжать сканировать реальность. В результате будут обнаруживаться новые «факты», и мы будем заново проходить этот круг — карантин, проворачивание данного «факта» с другими интеллектуальными объектами, подведенными нами к нему в луч осознанного внимания, и так далее, далее... Рано или поздно мы придем к тому, что необходимое «положение вещей» все-таки будет обнаружено. Проблема, возможно, лишь в том, что на протяжении этого подчас весьма продолжительного поиска мы все время должны находиться в состоянии озадаченности. Впрочем, здесь действуют психологические механизмы, обеспечивающие фиксацию результатов размышлений в так называемой долговременной памяти. Как нам известно из общей психологии, если мы совершили лишь частичный просчет интеллектуальной задачи и остановились, ничего в нем не зафиксировав как следует, то затем нам придется просчитывать ее заново — все промежуточные результаты будут утеряны. Причем это уже будет действительно новый просчет — мы, скорее всего, не сможем пройти прежним путем, а изобретем какой-то новый. Однако если в процессе интеллектуальной работы мы фиксируем какие-то промежуточные ее результаты (некие интеллектуальные объекты), то, продолжив через некоторую паузу, мы не стартуем с условной нулевой позиции, а действуем с учетом уже произведенных интеллектуальных объектов. Начать расчет заново и по-другому тоже возможно. На самом деле вовсе не так важно, каким именно путем мы пройдем, достигая искомых «ситуаций мышления», того «положения вещей», которое станет кульминационным интеллектуальным объектом данного расчета. Нет сомнений, что таких путей множество, и никогда нельзя сказать заранее, какой из них короче и точнее. Реальность в любом случае предлагает нам только те решения, которые возможны, а соответствующие решения верны, если они дают желаемый результат (собственно это и есть критерий эффективности решения и качества реконструкции). Наивно думать, что мы своим мышлением можем чтото изменить в реальности, что-то существенное привнести в нее. Нет, мы лишь смотрим на некую диспозицию «фактов» и меняем свое собственное положение относительно этих «фактов», получая, таким образом, новые конфигурации отношений и новые возможности. Мы можем в рамках своего поиска подбирать разные факты, сводить их друг с другом в неких новых комбинациях, использовать разные промежуточные модели, но в любом случае мы просто ищем эффективный подход к реальности (способ ее реконструкции), а не делаем что-то с реальностью как таковой. Блестящий и очень наглядный пример такой работы мышления приводит Леонард Сасскинд — друг и коллега Ричарда Фейнмана, посвятивший ему свое выступление в рамках проекта TED. Собственно, это история исследования структуры протона. Протон состоит из множества мелких частиц, а проводившийся эксперимент был, как рассказывает Сасскинд, «предельно прост: вы просто берете протон и сильно ударяете по нему электроном». Для дальнейших расчетов использовались диаграммы Фейнмана, и они уже много лет успешно работали именно для такого рода анализа. Но в случае протона расчеты оказались настолько сложными, что на их основе совершенно невозможно было построить теорию. Исследовательская группа оказалась в тупике, выйти из которого помог сам Ричард Фейнман, но в обход своих же собственных диаграмм. Он предложил думать о протоне как о скоплении маленьких частиц — партонов (от англ, part — «часть»), двигающихся очень быстро. Согласно же теории относительности если протон движется очень быстро, то движение его партонов, напротив, должно быть предельно замедленным. Соответственно, рассудил Фейнман, когда электрон врезается в протон, он делает как бы мгновенный снимок неподвижных, словно бы застывших партонов, а потому и нет нужды заботиться о том, чтобы рассчитывать их собственные — этих партонов — взаимодействия внутри протона. «Просто думайте о протоне как о группе замерших партонов», — сказал Фейнман. И этот подход действительно позволил с удивительной точностью объяснить результаты множества экспериментов, а само это интеллектуальное решение назвали «революцией в изучении частиц». Теперь попытаемся схематично реконструировать то, что делает Фейнман. Прежде всего он понимает, что его собственные «диаграммы Фейнмана», за которые он, кстати сказать, и получил Нобелевскую премию, никуда не годятся — это не тот способ, которым можно решить задачу с протоном (хотя абсолютно все пытались решить ее именно так). Здесь, очевидно, возникает эффект озадаченности — то, что кажется работающим, не работает. Конечно, можно было упорствовать (что и делали, надо сказать, все остальные), а можно было озадачиться: все, вроде бы, правильно, но это не работает. Таким образом, прежняя схема устраняется, и начинается активный поиск новой конфигурации реальности, которая позволит решить задачу, покажет направление движения. Испытывая эту озадаченность, Фейнман идет дальше — он сканирует реальность на предмет «фактов», относящихся к делу. В конечном итоге этими «фактами/пропозициями» оказываются: протон, состоящий из микрочастиц, скорость движения протона и то, что происходит с его микрочастицами, когда он движется с такой огромной скоростью (теория относительности), а также момент контакта электрона с протоном (метафора «мгновенного снимка»). Разумеется, каждый из перечисленных интеллектуальных объектов был для Фейнмана тем еще тензором (вряд ли многие ученые могли бы похвастаться такой сложностью организации аналогичных интеллектуальных объектов), но, по сути, по крайней мере в финальной версии (очевидно, что было и много промежуточных), этих элементов всего три. Три сложных интеллектуальных объекта, решающие задачу, состоящую, казалось бы, из бесчисленного множества интеллектуальных объектов, — как такое возможно? Действительно, это кажется почти невероятным, удивительным, если бы не одно существенное обстоятельство: другого способа просто нет. Чтобы собрать этот свой финальный интеллектуальный объект, решивший дело: «Просто думайте о нем как о группе замерших партонов», — у Фейнмана, как и у любого из нас, нет другой возможности, как найти те три интеллектуальных, которые могут произвести эту, действительно работающую, конфигурацию («положение вещей»). Впрочем, ограничение в три объекта, умещающихся в луче осознанного внимания, это вовсе не единственное ограничение нашего мышления, которое нам следует иметь в виду. Не следует питать иллюзий — мы, как и Ричард Фейнман, решающий задачу протона, — все еще пользуемся мозгом кроманьонца, под нужды которого он эволюцией и создавался. Наш мозг действительно весьма и весьма ограниченная штука, в частности, как мне представляется, и на количество «специальных объектов» (то есть интеллектуальных объектов, допускающих существенную неопределенность, вариативность, непредсказуемость). В целом, наша память способна хранить огромное количество интеллектуальных объектов, записанных, условно, на ее жестком диске. Но одно дело — просто «хранить» некий объект, и совершенно другое дело — находиться с ним в неких, условно говоря, «заряженных» (то есть подвижных, вариативных и не гарантирующих предсказуемого поведения) отношениях. Подобное — «заряженное» — отношение возникает у нас лишь в том случае, если вопрос, так сказать, не завершен. Если нам действительно с неким интеллектуальным объектом «все понятно», он архивируется в долговременной памяти*. Если он сейчас не нужен, то нет нужды им и заниматься, а если возникнет оказия, его всегда можно будет вытащить на свет осознанного внимания и пустить в дело. Так с каким же количеством «специальных объектов» потенциально может иметь дело наша психика? Поскольку, как я полагаю, в нашем мозгу нет каких-то лишних ресурсов, которые бы природа предусмотрела в нем «на всякий случай», то надо полагать, что в процессах своего мышления мы используем те же мощности мозга и структурные элементы организации нашей психики, которые изначально имели куда более утилитарное значение, нежели изучение структуры протона или даже методологии мышления. Соответственно, я полагаю, что думать надо о «специальных объектах», которые в доисторическом человечестве вряд ли могли быть другими, нежели так называемые другие люди. Нашему кроманьонскому предку, несомненно, постоянно приходилось иметь в виду других кроманьонцев (а также неандертальцев и прочую «публику»), с которыми он должен был поддерживать какие-то отношения — чтобы выжить, укрепиться в социальной иерархии, а также отправить свои гены в отдаленное — теперь уже наше с вами — будущее. Если верить расчетам Робина Данбара, речь должна идти о ста пятидесяти, максимум — двух сотнях объектов такого рода. Впрочем, если вы проведете соответствующее исследование, то уверен, что сможете легко в этом убедиться: количество людей, о которых вы время от времени думаете, а также почему-то с некоторой регулярностью вспоминаете, примерно равно этому числу**. Думаю, что некоторым удивлением для вас будет значимость людей из этого списка — в нем может
* Подобные эффекты подробно описаны, например, в концепции «доминанты» А. А. Ухтомского, который говорил, что «доминанты» никогда не исчезают полностью, но, если они ничем не спровоцированы, они находятся «в глубине» психики. Аналогичный феномен, но используя уже метафору «гештальта», описывал и Ф. Перлз, в его теории соответствующие интеллектуальные объекты назывались «завершенными» и «незавершенными ситуациями».
** Однако количество людей, которых вы знали, скорее всего, значительно больше. Только в одном моем телефоне более тысячи номеров, хотя значительную часть моих прежних абонентов я не могу сейчас даже идентифицировать—кто это и почему мы созванивались? И это только одно мобильное устройство, а ведь было время, когда не у всякого и был-то телефон (не говоря уже про электронную почту и аккаунт в социальной сети), чтобы можно было занести в этот «список кораблей». вовсе не оказаться тех людей, которые действительно «сыграли большую роль» в вашей жизни (они, вполне возможно, уже давно «заархивированы»), а вот ничего не значащий для вас на самом деле продавец из магазина, в который вы регулярно заходите, или стоматолог, посещение которого вы уже пятый год откладываете, вполне могут стоять там в полный рост. При этом в вашем списке, скорее всего, не окажется учителей и преподавателей, которые имели для вас в течение многих лет огромное психологическое значение, друзей детства, разных ваших влюбленностей, хотя казалось бы — как такое забыть с учетом того, «что между нами было»! Почему? Потому что действует жесткий лимит из двухсот человек, и доступ к соответствующей «социальной квоте» получают только те ваши знакомцы, с кем вы продолжаете находиться в действительных отношениях, предполагающих, так скажем, некие сюрпризы. То есть дело не в том, насколько эти люди значимы или важны для нас, если рассуждать об этом абстрактно, но исключительно в том, завершены ли для нас психологически соответствующие «ситуации» или мы еще в процессе, то есть что-то еще осталось недоделанным (некий «осадок», например, если речь идет о людях, которых вы уже давно не видели, но почему-то регулярно о них вспоминаете). Если же нам с каким-то человеком, напротив, уже действительно «все понятно», хотя формально мы можем с ним даже продолжать взаимодействие, то соответствующий ему интеллектуальный объект, по существу, перестает быть «специальным» и переходит, условно говоря, в зоны долговременной памяти. Потребуется — мы о нем вспомним, а не потребуется — нет. Но является ли эта «квота» сугубо «социальной»? Полагаю, что изначально так оно и было, но лишь по содержанию, а по существу, конечно, наш мозг не может видеть никакой принципиальной разницы между интеллектуальными объектами, характеризующимися сходными свойствами. Поэтому в эту социальную квоту у верующих, допустим, попадают бог и святые, которых они особенно почитают, у телезрителей — «звезды шоу-бизнеса» и телевизионные ведущие, а у физиков или математиков, не в пример прочим, такими «социальными» объектами становятся хоть частицы, которые они изучают, хоть числа и множества, хоть сами теоретические модели — относительности, например, квантовой механики или теории категорий. Программисты строят такие отношения со своими кодами и программами, причем этой «социальной» общности им зачастую оказывается совершенно достаточно. Есть, надо полагать, и какие-то более утилитарные «персоны», свойственные тем или иным профессиям, а также «Персоны» разнообразных «хобби».*
* Полагаю, например, что пространство мышления болельщика «Спартака» сильно перегружено околофутбольными «специальными объектами» — игроками, тренерами, будущими соревнованиями и т. д.
Этим я хочу сказать, что любой сложный интеллектуальный объект, который нам не до конца понятен и который побуждает нас к озадаченности (конструктивность этой озадаченности — другой вопрос), являясь методологически «специальным объектом», также претендует на ту самую ограниченную — изначально «социальную» — квоту Данбара (я предлагаю называть такие «специальные объекты», не являющиеся действительными людьми, «персоной»).
Причем в разные периоды жизни эта квота заполняется разными «субъектами» («другими людьми» и «персонами»): вспомните, например, свои экзамены в вузе — когда нужно освоить огромный массив каких-то сложных теорий, а через несколько дней вы вообще не можете вспомнить, чему все это посвящалось. А помните ли вы сейчас всех преподавателей, который тогда были для вас «специальными объектами» высшей пробы? Через наше мышление, таким образом, прошло множество таких вот (причем самых разнообразных) «других людей» и « персон », а то, какие отношения мы смогли сними построить— то есть в конечном итоге насколько сложными стали для нас те или иные наши «специальные объекты» (насколько мощными тензорами), зависит, как мне представляется, от сложности организации самого нашего «пространства мышления». Последняя же определяется тем, какой, условно говоря, средний уровень плотности между всеми (актуальными на «сейчас») «другими людьми» и «персонами» в конкретном «пространстве мышления» в принципе данным человеком достигался. И кроманьонец, и физик уровня Фейнмана располагают одной и той же квотой на «специальные объекты», так что базовым отличием мощности их мышления могут быть только количество и сложность отношений между этими объектами внутри данной системы. А последняя, как мне представляется, обусловлена сложностью организации пространства нашего мышления как такового. Если всякий «специальный объект» пространства нашего мышления более-менее самостоятелен, то общая мощность этого мышления (если понимать под ней его расчетную способность) просто не может быть значительной*. Если же каждый такой «специальный объект» соотносится в пространстве данного мышления со значительным количеством других «специальных объектов» этого же пространства, то расчетные и вычислительные мощности такой системы, конечно, несопоставимо выше. Собственно этим и объясняется необходимость развивать саму сложность пространства мышления, а не гнаться за простым накоплением «фактов». Хотя без последних и сложность пространства мышления, надо признать, нарастить невозможно.
* В этом случае правильнее, наверное, даже говорить, что такое «пространство мышления" еще будет «плоскостью мышления».