Я люблю встречать солнце. Я беру свою лодку, удочки и выезжаю ему навстречу.

В детстве я любил рисовать солнце. Если бы каким-то образом сохранилось все, что я так усердно тогда пачкал, то глазам предстала бы невероятная коллекция солнц. Там были бы круглые, продолговатые и даже квадратные или ромбовидные солнца, от совсем крошечных до огромных, которые не помещались на целой странице и продолжались на белой праздничной скатерти.

Когда мои друзья рисовали косые дома с косыми трубами, я рисовал свое солнце, когда они рисовали танки или самолеты, я рисовал еще солнце, и когда они рисовали солнце, я опять рисовал его.

Но мое солнце должно быть самым прекрасным и самым большим, и я старался изо всех сил. Однажды я потратил на него все свои карандаши: рисовал его красным карандашом и синим, коричневым и зеленым. Но неожиданно мое солнце стало совсем черным. И за черное солнце я получил красную двойку.

Это сейчас может показаться смешным, но странные мысли о большом количестве горящих на дневном небе солнц смущали меня. Я был уверен, что у каждого человека есть свое, только ему данное солнце, своей формы и своего цвета. У кого-то оно полукруглое и зеленое, у кого-то в голубую полосочку, а у кого-то, может быть, в пятнах или совсем темное... Что же тут поделаешь!

И еще я думаю, если бы каждый из живущих людей нарисовал свое солнце, то, наверное, и получилось бы то общее, большое, главное наше солнце, которое я напрасно пытался в детстве нарисовать один.

 

 

Рано. Пар вьюнами отваливает от воды и, курчавясь, висит в воздухе. Словно на дне дымится много невидимых труб многих невидимых деревенек. А ты плывешь по тонкому стеклу, раскалывая его пополам — со всем, что оно имело, — с его вторым миром, который реально существует рядом с первым, не изменяя ни единого цвета, ни единой его пропорции.

Темный круг неподвижной загадочной воды в темнозорь, где-нибудь посреди камышовых зарослей. Теплый рассвет, расплывающийся, как масляное пятно на стекле, и брошенный в середину этого рассвета поплавок. Его белая точка пока намертво впаяна в огромное зеркало. Клева сейчас не будет. Рано.

От воды идет мокрый холодноватый дух, и я ловлю его ноздрями, глубоко вдыхая. В легких не бывает нервов но у меня больные легкие, они чувствуют все. Холодящую росу в воздухе, изморозь или горячие испарения трав. На Селигере они отлично расправляются и тихо заживают, и это я тоже чувствую по медленной боли, которую слышу во сне.

Честно говоря, несколько лет назад я решил, что с жизнью у меня покончено. Случилось то, чего я больше всего боялся и чего, кажется, ожидал. Врач как-то не сразу сказал:

— Да. У вас открылся туберкулез. Но вы не впадайте в панику. Пока ничего страшного. Вы слышите меня, молодой человек?

Я его слышал. Я выходил из больницы и споткнулся на ступеньке. Еще бы не слышать... Я боялся этого, и оно пришло. До этого умерла мать, потом дядя. Заболела сестренка... «Вы слышите, молодой человек? Ничего страшного». А я видел, как умирала мать. Я был тогда маленьким и запомнил только это. Я часто пытаюсь представить мою маму. Уже много лет я по крохам собираю о ней все, что можно узнать. Я понял, она была очень нежным человеком, моя мать. Она казалась такой большой, много пережившей, а недавно я узнал, что мне исполнилось столько же, сколько было ей, когда ее не стало.

«Вы слышите, молодой человек? Ничего страшного. Только не впадайте в панику!» А я все еще ходил в институт в той гимнастерке, в какой пришел из армии. Мой сосед на лекции спросил меня:

— А сколько можно не менять гимнастерку?

— Не знаю.

Он сказал задумчиво:

- Наверное, пока не почернеет...

«Но еще ничего страшного. Как вы питаетесь, молодой человек? Постарайтесь держать ноги в тепле, и есть надо не менее четырех раз в день: масло, мясо, фрукты... Вы слышите?»

Я слышал, я просто вспомнил одну смешную историю. Необыкновенно смешную историю. Какой-то французской королеве объяснили, что у народа нет хлеба. Она простодушно воскликнула: «Ну что ж, пусть едят пока пирожное!»

И ничего страшного. Я брел тогда по городу. Я вообще ничего не думал. Только мне хотелось сделать шаг в сторону, там лихо проносились машины. И никакой паники. И ничего страшного. «Вы слышите меня, молодой человек?»

Я сделал этот шаг, но попался внимательный шофер. Он завизжал тормозами и показал через стекло кулак.

- Кку-да прешься! Колеса и-спачкаешь, пьяный дур-рак!

- Дурак, — согласился я быстро.

Я свернул в другую сторону, к магазину, и купил бутылку вина. Тогда я напился, и это меня спасло. В то лето друзья с моей бывшей работы собрали по полсотни с носа и увезли меня сюда. На озеро Селигер.

...Проплывет, протарахтит моторка, раскалывая целостность озера, и скроется за поворотом, но только через много минут дойдет сюда волна. Отражение удильника много раз переломится и станет похожим на пилу. А камыши за спиной вздохнут: «О-ухх-шша».

И так они будут вздыхать все дальше и дальше от той самой волны, и через полчаса где-то прошумит только что дошедшее в самом конце плеса. Но почему я вдруг все вспомнил? Словно волна, поднятая той далекой бурей, прошумела во мне сейчас и стихла. Селигер тогда помог мне. Я ходил на лодке, собирал цветы и встречал рассветы. И первая робкая надежда, нет, скорее желание быть всегда живым пришло ко мне вместе с сладковатым запахом увядающей травы, с остывающей к вечеру землей с шумными фиолетовыми грозами, что прокатываются белым серебром по воде. И тогда я понял, что буду жить что надо жить.

Мне было строго наказано: не загорать. Не купаться. Не простужаться. Это опасно для жизни.

Мы будем купаться. Купаться утром, в обед и вечером. Нет! Мы еще будем купаться ночью. Вы не пробовали нырять с высокой вышки в темноте? Когда отрываешься от опоры и уходишь в ничто, потому что ничего не видишь и ничего не чувствуешь, кроме долгого, очень долгого падения, чтобы вдруг врезаться так же непонятно и сильно в горячее нутро озера. Что там еще запрещено? Ага, мы, конечно, будем загорать и подставлять горлышко солнцу, чтобы оно приходило ко мне через деревья в зеленом теплом свете, и жмурить глаза, чтобы разглядеть на собственных ресницах его золотые зернышки. Нельзя же, опять поверив в свое солнце, уходить от него. И разумеется, будем спать в палатке на земле, мокнуть на рыбалке, сушиться у костра и... жить. Мы будем обязательно жить, жить долго, потому что мне надо еще написать о моем Селигере, о голубом солнце на воде и об этой вот рыбалке. Мы — слышите меня, молодой человек? — мы проживем сто с лишним лет — и никакой паники!

Первая рыбалка. Она произошла тут, в маленьком затончике-лягушатнике. Я на зорьке забросил свою первую в жизни удочку, и задохнулся, и онемел, и задрожал весь, когда поплавок исчез под водой. Это была маленькая плотвичка — узкая и серебристая, как лист тростника, но я глядел на нее, как на чудо, которое сотворил своими руками. Помню, я тогда со страхом и брезгливостью брал живою червяка и закрывал глаза, когда приходилось разрывать его пополам. Я его немного боялся и немного презирал. Но боялся, кажется, больше.

А посмотрел бы кто, как уже через год я старательно копался в земле, любовно вынося оттуда червя и приговаривая: «Диетический червячок, особый». Я наслаждался, быть может, я смотрел на них чуть-чуть рыбьими глазами, до чего же приятными они казались в своей влажноватой красной кожице с тугими пульсирующими жилами! Черт возьми, если это не черви, то рыба просто зажралась! И когда их нанизываешь на крючок, а потом приплевываешь, поднося ко рту, со стороны может показаться, что ты целуешь своего червя, провожая на ратный подвиг.

У Вали моей с червяками даже сложились определенные отношения. Она мучительно, каждый раз вздрагивая от страха, насаживает червя и при этом уговаривает его:

— Ну не крутись... Не крутись, ведь тебя просят. Мне и так нелегко. Кому сказали, не дрыгай хвостом, а то макну!

Через минуту оборачиваюсь, вижу: она сердито берет червя в кулак, а кулак сует в воду.

— За что ты его? — спрашиваю тихо.

— Чтобы не дрыгался, — отвечает она тоже шепотом. Потом вздыхает и говорит: — Я ведь предупреждала его, что макну.

Но я забыл про поплавок. А он, и только он, для меня сегодня главное. Нужно проследить тот миг, когда он двинется и тихо-тихо поплывет. Так, ни от чего. Сам по себе. Да и движение такое, вроде бы его и нет. Но если ты даже будешь глядеть в другую сторону, ты все равно почувствуешь его и словно неожиданно замрешь, ожидая главного. И точно, поплавок двинется в сторону и вдруг начнет медленно тонуть, уходя под воду, как подводная лодка. И хотя это длится десятую долю секунды, ты увидишь в подробностях, а потом будешь вспоминать десятки раз, как оно произошло. Немного наискось поплавок пошел под воду, и еще мелькнул перископом его острый шпилек. И ничего вокруг нет. Только вздрагивающая капроновая леска с горячими, красными на заре каплями, которые спадают обратно в воду. Она уходит отвесно в воду и становится живой оттого, что кто-то есть по другую ее сторону в темноватой, пасмурной глубине. Сейчас она принесет тебе тайну. Великолепную, сверкающую, живую и радостную тайну, которая на весь день, а может, и жизнь, сделает тебя счастливым. Это и есть рыбалка. И кто пережил такое однажды, не может быть, чтобы не захотел повторить его второй, и пятый, и тысячный раз. И уже навсегда полюбятся серовато-пасмурные, пахнущие мокрым песком рассветы, и первое солнце, вносящее ясность в очертания и краски обновленной земли, и утомительная сладость, с которой бросаешься спать, окунаясь, словно в отражение этого мира, в цветные редкостные сны.

 

 

Мы приезжаем на Селигер обычно в начале июля. Слезаем на какой-нибудь пристани, раскладываем байдарку и уходим в озеро. Куда-нибудь. Вес нашей лодочки тридцать пять кило, возможно, столько же весят на ней заплаты. По инструкции, она собирается как будто бы минут за тридцать без вспомогательных средств. Мы с моей женой Валей тратим на нее больше часа, и, разумеется, с инструментом. Потом лодочку несем к воде, нагружаем всякими вещами, и Валя говорит, зацепляя в ногах рули:

— Беру бразды правления в свои ноги.

Выехали, словно врезались в озеро. Откуда-то донесло запах скошенной травы и увядающих цветов. Мы бросили грести и замерли вместе с байдаркой. Вот так всегда, суетимся, торопимся на берегу, а потом уходим в озеро и посреди воды останавливаемся. Словно привыкаем друг к другу — мы к Селигеру, а он к нам. И так, не двигаясь, не произнося ни слова, мы живем десять минут на молчаливой доброй воде. Потом мы с Валей вздыхаем почти одновременно и трогаем волну веслом.

Уже прошел наш пароходик и скрылся, а после, очень нескоро, крупная волна принесет на себе его шум и силу. Я как-то научился по волне угадывать судно. Когда проходит катерок, вода ходит под ним упругая, крепкостенная, с переливами. Она резко, как грузовик на колдобинах, тряхнет нас и сразу же кончится, ввинтившись в берег. Если плывет грузовое судно, то озеро за ним, как я называю, «пузатится». Оно вспучивается целыми кусками и при этом кажется гладким. В такой момент ты вдруг сам начинаешь плавное восхождение к небу вместе со своей лодкой и на какой-то миг становишься выше берега и камышей, потом так же тихо опадаешь, скользя вниз, и камыши рядом, обнажаясь, скажут «ах!». От быстрых лодок-моторок озеро становится словно гофрированное железо, и нашу байдарку мелко знобит. Кажется, тронь такую волну железными веслами — и раздастся металлический звон, как при ударе железа о железо.

Местные лодки, черные, с высокими бортами, чем-то похожие на утюги, вообще не оставляют волн. Они и проходят так, будто гладят и утюжат поверхность озера, и за ними остается вовсе гладкая безволновая дорожка. На ней плавают оброненные клочки сена, точно как на проезжей дороге, и, проплывая здесь очень нескоро, ты можешь наблюдать все тот же след и видеть, как и куда направлялась эта лодка.

А кто не заглядывался на медленные обжитые барки, с мельницами и домиками? Я всегда с тайной приязнью гляжу на эти странные корабли. Наверное, так же, как на поезда дальнего следования. Они напоминают мне тихие деревенские избы, которые каким-то чудом оторвались однажды от своей деревни да так и бродят по медленной и скользкой воде, не в силах найти свою настоящую пристань. И крутятся задумчивые мельницы, сушится детское белье, сидит женщина, подперев подбородок и раздумывая о чем-то. И течет жизнь до невозможности чужая, похожая и не похожая на себя и подчас мне не понятная.

 

 

Мы живем на зеленом берегу за мысом Телок. Прямо перед нами обширный, в голубых искрах Березовский плес, который я люблю и знаю почти на ощупь, словно собственное одеяло, до самых окраинных щучьих заводей. Позади нас, сдабривая дневной зной тенью, стоит Картунский бор. Когда-то, в детстве, мне говорили: если долго не можешь заснуть, представь шумящий лес. Я и теперь так делаю, и неизменно у меня выходит мой Картунский бор, с гуляющими в вершинном далеко ветками, с сильными ходящими стволами, которые гудят и играют, как струны контрабаса.

Сюда мы идем за ягодами. Мы натираемся от комаров густым, довольно едким диметилом. Не очень приятно, но результат оправдывает себя. Валя даже спекулирует этим. Она подставляет вроде бы незащищенную руку комару и дразнит:

— Ну сядь! Ну попробуй, чего же ты, браток, нос воротишь?

А бедный комарик с прозрачными, в черных ободках крыльями крестиком планирует над рукой и никак не может понять, почему у него слезятся глаза, едко ударяет в нос и першит в горле. У него начинает болеть голова, и он улетает домой.

— То-то! — торжествует Валя и натирает ладонями ноги и ботинки. Ведь комары цапают, только зазевайся, даже в шнурочные дырки.

Недавно мы встретили в лесу древнюю бабку. Она смело проталкивалась сквозь комариный строй, и мы решили узнать, какими же она пользуется народными средствами, что не боится комаров. Но бабка ответила вполне современно:

— Диметил, сыночек. Только диметил. Без него тут все равно что дом без электричества, сожрет крылатое отродье и костей на память не оставит.

 

 

Люблю холодное молоко с земляникой. Нетерпеливо доедаю какой-нибудь суп, а уже явственно чувствую в горле холодящую, в сладких ароматах ягод жижицу и невольно кошу глаза на булькающие ягоды и черные семена, плавающие на поверхности молока. Всегда неплохо к мягкотелой горячей землянике добавить самую малость упругих синих ягод черники. И все это подавить деревянной ложкой, так, чтобы яркая земляничная кровь вкрапилась в белый мрамор. Перемешиваясь, гладкое поле молока станет спокойно-розовым, именно того цвета, каким бывает небо в последние закатные часы, — густое, неяркое, с одинаково теплой примесью алых тонов, словно в нем равномерно размешали спелую ягоду солнца.

Я протягиваю по траве ноги, ставлю между колен кружку, чтобы она не могла опрокинуться, и начинаю есть. Деревянная ложка покрывается, словно эмалью, бело-розовым густым слоем.

До этого мы с утра облазили весь Картунский бор, собирая ягоду в котелок. Мы находили ее где-нибудь на влажных травянистых полянах или по краю ям. Она тихо горела из-под куста, и, чтобы не давить и не портить ее, мы присаживались и начинали собирать, медленно продвигаясь на коленках.

Маленькие стебли не держат тяжелой земляники, и та словно опустила голову в траву, но вся поляна светится от ее горячего света. Легонько подсовываешь ладонь и принимаешь ягоду, а уронишь вдруг — не пытайся поднять с травы: испортишь, изомнешь, а все равно не будет уже ягоды. Такая она цельная да наполненная, взял, так и держишь на ладони. А потом руки наши еще несколько дней до невозможности пахнут одним ласковым запахом, лесной этой земляникой. Ягода растет и на тропе рядом с нашей палаткой. Но мы ее не берем.

— Пусть. Она общая, она для украшения, — говорит Валя.

 

 

Однажды мы с Васькой поехали за грибами. С корзинами каждая ведра на два, мы сели на вечерний поезд от Люберец и уже ночью слезали на семьдесят третьем километре. Опрометью, чтобы захватить раньше других лавку, мы добежали, спотыкаясь в темноте, до избушки вокзальчика и там пережидали вместе с другими грибниками ночь. Рядом с нами оказался старик, опоздавший на обратный поезд. Он сидел, обложившись двумя корзинами грибов, и, то ли жалеючи грибы, что за ночь неминуемо зачервивеют, то ли себя, то ли вспомнив старуху, ровно через одинаковые промежутки ахал и бормотал, сморкаясь: «Ах ты, язви его...»

Потом кто-то засорил глаз, и люди жгли лучину и говорили громко: «Ты не бойсь, ты открой ширше». — «Да он ширше не открывается». — «А ты напружинься и открой что он, не собственный, глаз-то...» — «Да, собственный, оттого и болит, мать его так!» — «Так хочешь гриб искать, терпи и ширше его...»

Потом в избушке неожиданно просветлело, так что мы смогли видеть друг друга черными и безликими, и тогда все заспешили в лес.

Мы пошли ходко по мокрым шпалам, поеживаясь и засунув руки в карманы. В корзинах у нас лежали большой будильник, по которому мы узнавали время, хлеб с луком, у Васьки еще яйца от собственного хозяйства, а у меня книга. Я в ту пору всюду таскал за собой книжки, особо я любил фантастику. Эта книга также была фантастическая, и, как сейчас помню, называлась она «Серебряный шар». В общем там какие-то люди прилетели на Луну и на особых аппаратах продвигались к тому месту, где начиналась неведомая часть планеты, потому что Луна повернута к нам только одной стороной. Я как раз успел прочитать строки как «они перешагнули эту роковую черту видимого и невидимого, и их глазам открылось совершенно необычное зрелище...»

Что открылось их глазам, я так и не узнал и до сих пор не знаю, потому что я потерял ее в лесу, свою книжку. Я заметил потерю в тот момент, когда мы взбирались на железнодорожное полотно, чтобы идти обратно к станции.

— Эх, теря-растеря, — сказал Васька, усаживаясь на холодный рельс. — Ты посмотри, может, она под грибами лежит?

— Нет, Васька, нет ее под грибами. Вот как сейчас помню, я грибы перекладывал и положил ее под кустик, а потом...

До поезда оставалось не больше часа.

— Я без книги не уеду, — сказал я тогда и побрел в лес.

Мы до ночи, до липкой, вроде бы прозрачной темноты, в которой между тем ничего не видно, искали мою книгу. Мы нагибались к каждому кусту и ползали по траве. Мы забрели в заросли, прямо-таки в крошечную чащу пьяники, которой никогда прежде не встречали. Ягоды были синие, с ноготь мизинца, точно виноград, и чуть отдавали брагой. Потом мы рвали яркую калину для букета на комод (ах, калина хвалилась: «Я с медом-то хороша!» А мед говорит: «Я и без тебя неплох»). В сыроватой низине нашли несколько листьев ландыша с красной, как пуговица, завязью. Ландыши и завязь мы сорвали и выбросили, но их длинные корни забрали, их можно было посадить в горшок с землей, поливать теплой водой, и тогда бы вырос настоящий цветок ландыша прямо в январе.

— Твою книгу мыши съели, жабы облизали и муравьи по буквам унесли, — бормотал Васька, ползая по траве и раздвигая папоротник.

— Смотри, — сказал он, — змеиная кожа!

Мы, не прикасаясь, приятно холодея от страха и риска, рассматривали серые слитки чешуи, которые сохраняли форму своей хозяйки. Потом мы потрогали их палкой, и они рассыпались в прах.

— «Они перешагнули эту роковую черту видимого и невидимого, и их глазам открылось совершенно...»

— Иди сюда, тут родник! — закричал Васька.

Это была ямка, выложенная по краям тонкими стволиками, чтобы не обвалилась земля. В темной, но видимой глубине словно бы извергались крошечные вулканчики, нося над собой серую пыль.

По стенкам, как живые, шевелились белые червеобразные корни от светлых поднимающихся струй, и пугливый лягушонок сидел, уцепившись за лист и закрыв от страха глаза.

Смыкаясь головами, мы тихо смотрели в глубь родника, а Васька, который все любил потрогать, протянув руку и коснулся дна. Взвилась серая легкая муть, и все скрылось.

— Родничок-мутничок. — сказал Васька, шмыгнув носом.

— Васька, от чего родник? От слова «родной»?

— Не знаю. Родился, может быть. Или от того, что здесь его родина. Ведь он из нутра земли идет.

— Так все идет из нутра земли, — сказал я, — и грибы, и ландыши, и пьяника, от которой у тебя, Васька, черные зубы...

Васька тогда начал пить, и я ткнул его головой в ключ, и он поперхнулся. Потом я пил, и Васька налил мне воды за шиворот. И мы пошли к станции.

— «Они перешагнули роковую черту видимого и не видимого, и их глазам открылось совершенно необычное зрелище...» — сказал на память Васька и посмотрел на меня. — Как ты думаешь, что все-таки им открылось?

— Им открылась страна, которой они никогда прежде не видели... Правда, Васька?

— Ага, — сказал Васька и оглянулся на лес.

 

 

Больше всего — и единственно — Валюха ревнует меня к рыбам. На этот раз я просидел до сумерек, пока мог разглядеть поплавок на черной поверхности воды.

А вечер был тих, озеро из синего стало молочно-сизым, лесной берег на другом конце плеса стерся до того, что стал одного цвета с водой. Берега на Селигере вообще кажутся замкнутыми, это обман озера. Но с сумерками наступают знаменитые селигерские миражи. Он словно весь сдвигается, исчезают знакомые повороты и берега, недалекий камыш вдруг начинает казаться лесным берегом на другой стороне.

Я, видимо, пересидел слишком. Валя долго сердилась, говорила, чтобы я не ходил «по столу» (а стол у нее везде), чтобы сам шел и чистил свою рыбу. Вот так она покричала и ушла чистить рыбу. Я знаю, как она чистит. Она скоблит ножичком подлещиков и плотву, а мелких окуней, оглянувшись на меня, она потихоньку спускает вводу.

Самую крупную плотвицу Валя назвала первой моей любовницей. Другую, менее крупную, второй любовницей. И, бросая их на шипящую сковородку, сказала так же сердито:

— Первую любовницу ешь сам, второй обломаю косточки я. Ha! Получай ее, любимую. Правда, от такой любви она совсем потеряла голову вместе с плавниками, но их ты найдешь на сковородке...

Недалеко от нас растут две огромнейшие сосны, поставив змеевидные корни поперек тропинки. На рассвете мы слушаем вороний разговор. Нет, я не преувеличиваю, я сам всю жизнь считал, что эти черные пугала могут только истошно и хрипло кричать. Но вот раненько утром Валя будит меня и шепчет на ухо:

— Проснись... Ну проснись же, они разговаривают.

— Кто? Разговаривает? — спрашиваю я и вмиг засыпаю.

— Ну, вороны. Проснись, ты только послушай, о чем они говорят.

Я открыл глаза. В палатке было светло, крыша светилась теплым желтым светом, кое-где алели кровавые пятна. Это мы давили вечером комаров. Прямо над нами раздались вороньи голоса, чуть гортанные, нерезкие и пожалуй, выразительные.

— Ка-а-ку-а, урр, — проговорила Ворониха. У нее был несколько тоньше и приятнее голос. Мол, как, проснулся? Пора!

— Крри-прри! — буркнул он, и я понял, что ответил «Не приставай, дай поспать».

— Рр-а-ку-а-арр, — как-то ласково увещевала она, выделяя каждое слово: «Не ругайся зря, такое доброе утро!»

Потом Ворониха помолчала и более строго, не повышая голоса, добавила: «Рра-прра!»

И для меня ясно прозвучало: «Работать пора!» Так они разговаривали, и я почему-то подумал, что семьи в общем то все похожи друг на друга, как и жены. Я зевнул и закрыт глаза, но моя большая Ворониха тут же пощекотала меня и спросила:

— Ты дров с вечера принес?

— Рра-прра, — ответил я по-вороньи и стал отстегивать выход. Я усмехнулся, представляя, как мы ловко обхитрили ворон и выведали их тайну. Что они скажут, когда поймут, что выдали себя с головой? Я с треском отломил огромный сухой сук от их сосны.

— Кар-кар, — закричали они резко и противно. Я усмехнулся. Могут притворяться сколько угодно, нам уже все известно. Я с хрустом, опрокинув котелок, притянул ветку к костру и пошел умываться на озеро.

 

 

Бывает ли, что можно вспомнить то, что никогда в жизни не вспоминалось? Я стоял у воды и глядел на свое отражение. А оно колыхалось, стреляло в глаза солнечным зайчиком и вдруг напомнило мне обо мне самом. Я увидел не очень много: лесную в лужах и грязи дорогу, себя на телеге, а рядом мой велосипед. Его тонкие стальные рога вывернуты наружу и висят над обочиной, на одном роге нет резиновой ручки.

— Ручку! — ору я. — Ручку потеряли!

Это я помнил, кажется, и раньше. Мне пять лет, я живу в Люберцах, и шумное Рязанское шоссе, попросту Рязанка, гремит около нас, обдавая всех густой бензиновой гарью. Зато за нашим домом растет картошка, на которой летом масса бело-розовых цветов, а к осени завязываются круглые зеленые помидорчики. Я уже почему-то знаю, что их есть нельзя (наверное, сам попробовал), но вот картошки я нарыл однажды целую корзинку, памятуя, что мать ходит покупать ее на рынок. Но мать почему-то не обрадовалась, а пугливо засуетилась, выглянула на улицу и велела тут же отнести на огород и бросить там, где взял. Так я столкнулся с частной собственностью.

Об этом мама весело рассказывала моей бабушке, когда та приехала из деревни. Бабушка была круглая. Она достала из черного широкого узла валенки и кинула их мне под ноги.

— Ну-кося, примеривай, посмотрим, как дед навалял!

Я надел валенки и не смог стоять на выпуклых, очень толстых, необмятых подошвах.

— Ни-че-го, — плавно сказала бабушка, — до лета утопчешь, мяконько будет. — Тут бабушка посмотрела на отца и еще сказала: — Серег, ты бы хоть надумал летом приехать, а? Воздух у нас сладкий. Дусе для легких очень пользительный, и мальчику хорошо будет.

Теперь я понимаю, что еду в деревню под Смоленск, на родину моего отца. Сколько я ни вспоминаю, у меня не возникает никаких очертаний Смоленска и даже поезда, в котором я, наверное, ехал первый раз в жизни. Но вот приезд на станцию я как будто бы помню. Это мне представляется в сером полумраке, то ли на рассвете, то ли в конце дня. Маленький домик станции и справа площадь, изъезженная лошадьми. Там стоит несколько запряженных телег. С одной живо соскакивает торопливый странный человек в сапогах и с кнутом в руке, он громко целует отца, а я сижу на вещах. Человек нагибается ко мне и лезет мокрой густой щетиной в лицо, что-то бормоча, а я чувствую тяжелый крутой запах табака.

Еще я знаю, что у моего деда тяжелые темные руки. Это я уже не помню, а откуда-то знаю. Больше деда в моей памяти нет. Я живу в избе, помню свою бабку, опять круглую, в широкой темной юбке, несущую из погреба молоко в кринке и масло. На кринке выступает пот, а масло отчего-то белое, в форме лепешки, и поэтому мне смешно его есть.

И дальше потихоньку начинают появляться в памяти как на непроявленной пленке, хранящейся с тех времен, какие-то очень странные очертания, вещи, краски, звуки, даже целые картины. Но нигде на той пленке я не нахожу деда. Он словно за давностью стерся с тонкой эмульсии памяти, и, видимо, навсегда.

Меня сразу же поражает печка. Она словно возникает из детских сказок, и оттого, проходя мимо, я настороженно, со страхом и любопытством заглядываю в темное нутро. Оттого, может быть, при воспоминании о бабушкиной печке меня смущают странные картины, которые вряд ли могли быть. Теплая белая печь медленно вздыхает, открывает рот и говорит: «А-ax!» А бабушка машет на нее руками и шепчет:

— Да будет тебе, спи давай... Не-чего...

Еще я вспоминаю березовые веники, которые обнаружил на чердаке. Их была целая сотня, и я бродил среди их увядающей пущи, трогал мягкие, ставшие почти тряпичными листья и все недоумевал, кому потребовалось сразу столько веников одновременно. А потом я впервые мылся в черной бане и замирал, испуганно глядя, как в печке до белых искр калят железку, а потом несут ее в лютом красном свете и синем дыму и швыряют в большую деревянную кадку, тут же отскакивая от нее. И тогда все шипело, гудело и гухало, кадка грохотала, вздрагивая от внутренних выстрелов, и извергала в потолок горячие струи пара, которые скоро доходили и до моего угла.

— Не бойся, иди сюда, — говорил отец, встряхивая зачем-то березовый веник и быстро окуная его в кипяток. При этом он приговаривал: — Ах да хлест, бьет до слез! Ай да хлест... — Сверху его голос звучал глухо, словно с другого этажа.

А он протягивал мне горячий, тяжелый веник и коротко говорил: «Хлещи!» — и подставлял спину. Я тогда легонько стукал по беззащитной отцовской спине, и мне самому становилось больно.

— Сильнее! — закричал он на меня. И я ударил вторично, жалея его и жмурясь от страха.

— Да сильнее же, говорят! — гаркнул он, и я неожиданно, задохнувшись так, что из глаз брызнули слезы, наотмашь ударил отца, оставляя на коже красные полосы. И вдруг услышал низкий и хриплый смех, в котором звучали и хрюкающее удовольствие, и ласковость, и теплая умеренная приятность.

— Ох-хо-хо... — вещал животом, спиной, лопатками и чем-то глубинным, удовлетворенным до изнеможения, мой отец и, уже не в силах от горячего разлома костей и ноющих конечностей приподняться, только показывал пальцами, чтобы я бил, скорее бил еще и еще, сильней и сильней...

Вот тогда я открыл для себя березовый веник, его дурманящую теплоту и бесконечные листья, прилипавшие к лавке, к тазу с водой и моему телу. Вот ведь откуда оно: «Прилип как банный лист...» А потом в городской бане мне показалось пусто и неприятно мыться без листьев и горячего запаха березы, который не спутаешь ни с чем и никогда.

С отцом моим у меня связаны две картинки. Первая — лес.

Он влажен от росы, и мои сандалеты давно промокли. Я бреду, стараясь попадать в отцовский след, и вдруг раздается выстрел. Я подпрыгиваю от радости и бегу через мокрые кусты. В траве лежит маленький комочек из перьев и крови. Отец поднимает его двумя пальцами, как грязную тряпку, и смущенно улыбается. А у меня вдруг слезы брызжут из глаз, и я кричу, отворачиваясь:

— Не надо птичку! Не надо птичку!

Еще я помню речку, медленную, полевую, среди травы и зеленых кустов. Отец сбросил брюки, залез в воду, которая ему по грудь, и кричит: «Лови!» Он что-то швыряет на берег, и среди горячей цветной травы я нахожу блестящую живую рыбку с прилипшими к бокам семенами.

— Лови! — кричит отец, а я, раскатываясь от смеха ищу рыбок, разгребая зелень и подбирая, словно серебряные тяжелые гривны, чтобы тут же нанизать их через жабры на тонкий прутик с сучком внизу.

— Лови! — кричит отец, и от этой игры мне невозможно весело. Я хохочу на весь берег и, смеясь, падаю лицом в мягкую щекочущую траву.

И еще одно, необычно яркое воспоминание. Я лежу на деревянных, застеленных овчиной и простынями нарах, отгороженных от остальной избы белым пологом. Рядом должна быть моя мама, но она, видимо, уже встала. Я знаю, что мама больна, она часто кашляет, сплевывая в темную стеклянную банку, а потом я закидываю эти банки в высокую крапиву за огородом.

Я сползаю на спине со скрипучих нар, отдергиваю полог и бегу по деревянному теплому полу к окну. В избе никого нет, и отчего-то непривычно ярко, даже празднично. Я коленками влезаю на оскобленную до белизны скамейку и смотрю в окно.

Блестящий, совершенно белый, в ярких солнцах мир ослепляет меня. Нет, я не напутал, я твердо уверен и совершенно отчетливо помню, что на небе было много солнц. Даже сейчас, вспоминая белую яркость, входящую в квадратное окно сквозь яркие ветки и белое небо, мне хочется зажмуриться. Может, это и есть то, самое первое, открытие земной красоты, которое навсегда остается в нас.

 

 

Если от мыса Телок долго идти по проселку в глубь леса, то обязательно выйдешь на просеку и остановишься пораженный. Твоим глазам предстанет что-то необычное и яркое в дальнем конце ее. И, только догадываясь, еще не поверив до конца и не понимая, ты осторожно пойдешь по травянистой тропе и очутишься на поляне, в центре которой стоит железный солдат с автоматом, склонившись над братской могилой.

После кипучего, устремленного к солнцу Картунского бора, после сладкой земляники и мягких светлых трав — после всего мирного, шелестящего и живущего — это настолько неожиданно, что замираешь на месте, забыв о ягодах, которые крепко сжимаешь в руке.

Война! Вот она! Неожиданная, заставшая тебя врасплох, когда ты меньше всего ожидал. Как всякая война.

Заборчик, свежие полевые цветы положены у железных ног солдата.

И вдруг чувствуешь, как тебя с силой ударяет в грудь. Боже мой! И тут она, и сюда проникла! А сколько же таких безымянных уголков по всей моей земле? Мне порой кажется, что вся она, земля, планета наша, стала на полметра выше от этих бесконечных братских могил.

Кто они? Мальчики лет по двадцати? Они, может, и в походы не успели ни разу сходить и Селигер в первый раз увидели не синий, в белых лебединых облаках, а красный, да черный, да никакой потом...

Парень один на турбазе говорил:

— Знаешь, у меня отец погиб где-то здесь... Где? Не знаю. Понимаешь, я нашел старое извещение, что пал смертью героя в районе озера Серого, на Ленинградском фронте. Я тогда малый был, не понимал ничего, а теперь вот новая справка: оказалось, что нет такого озера — Серого, а есть Селигер. Вот я и приехал, не искать, конечно, а посмотреть. Понимаешь?

И больше он ничего не сказал.

«Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины в Великой Отечественной войне 1941-1945».

И все. Ни фамилий. Ни имен. И стоит солдат и железно молчит об этих людях. Безымянных, полегших здесь. И думает. Долго. Вечность. Знает он тех, кто добирается сюда в лесную чащу и кладет сорванные по дороге цветы. Но об этом он тоже молчит. Да что там, наши же люди. Те же безымянные. От безымянных — безымянным. В безымянном лесу.

Много раз я бродил по лесу, то ли продираясь через колючий ельник, то ли собирая в ладонь пресноватую, красного густого мяса малину, и неожиданно сталкивался с этой войной. Однажды мы нашли каску. В другой раз пуговицу со звездой. А один раз, отдыхая после долгого кружения по сырым буеракам с шапкой, полной лисичек, я неожиданно обнаружил, что сижу на краю окопа. Он был вырыт буквой «Г», и на дне его росли мелкие кустики малины. Оглядевшись, я увидел вокруг еще такие же окопы. А потом и огромную воронку с крупными, чуть ли не выше щиколотки зарослями костяники, чьи ягоды были похожи на разбрызганную кровь.

И опять словно меня неожиданно ударили, и показалось совсем явственно, что пахнет порохом и где-то стреляют и кричат. Впрочем, может, так оно и было: по соседству остановились туристы и жгли костер.

В пятьдесят четвертом году мы сидели у костра близ турбазы и разговаривали. Я и мои друзья, человек семь. Мы болтали, немного лениво, развалясь и подставив ноги огню. А кто-то сказал:

— Видели мы сегодня, как на барже гробики везли. Штук сто, да такие маленькие, ну, словом, детские совсем.

— Может, эпидемия? — спросили его.

Антон, наш капитан, сказал, пошевелив веткой в костре:

— Не эпидемия это. Кости наших солдат собирают из разных мест захоронения и в общий могильник перевозят.

Ночь стала глуше, и мы молчали. Мы молчали долго и трудно, глядя на костер. А потом ахнула в невидимой воде большая рыба, и все вздрогнули, зашевелились.

В тот вечер мы пели тихие солдатские песни про землянки да темные военные ночи, и странно волновали эти песни, сбитые из хриплых мужских голосов.

У всех у нас было что-то солдатское в крови, в такое уж жили время.

Однажды мы лежали на траве, голые до пояса, и Витька сказал, тронув продолговатый рубец на плече:

— Это мне в Венгрии.

— Ты... Был тогда там?

— Ага, — сказал Витька и лег на спину. Он глядел прямо на солнце, не сощуривая глаз, и ничего больше не говорил. — Просто выстрелили и попали в плечо.

— А ты стрелял? — Я приподнялся, встал на четвереньки, разглядывая Витьку, словно никогда его не видел.

— Да.

— А в того, который в тебя?

— Нет, — сказал Витька, — я его не видел.

Я лег и никак не мог успокоиться, я вдруг понял, что сегодня тоже стреляют. И где-то, может быть, сию минуту из дула уходит пуля, разыскивая нас...

 

 

Несколько лет назад я проходил службу в саперных войсках. Мы вскакивали по тревоге, сыпались с верхних ярусов наших коек, попадая на спины и головы своих товарищей, и торопились одеться в короткий, отсчитанный нам срок. Обычно такой мерой была зажженная спичка в руке комвзвода. Когда тонкое пламьице умирало у него в руках, мы уже стояли в строю, поправляя ремни и убирая торчащие из сапог углы портянок. Портянки мы сушили своим телом, расстилая их под простыней на ночь.

Однажды на ученьях я условно подорвался на мине. Я тогда не числился хорошим солдатом и больше думал о стихах, чем о войне.

Стихи я сочинял по ночам. Стараясь не забыть найденный образ, бежал в туалет, единственное место, где горела лампочка, и там писал на каменной стене. Ночной дневальный, мимо которого я проносился, мог подумать, что у меня расстройство желудка.

Тогда на ученьях я разминировал противотанковую мину, и она взорвалась (как будто бы взорвалась) в моих руках. Капитан наш выругался сгоряча и, отталкивая меня, сказал:

— Вы убиты и отстаньте, пожалуйста! Отдыхайте до конца боя...

В ту минуту я подумал, что лучше бы не воскресать и после боя: я знал, что меня строго накажут. Слово «убит» меня не особенно расстроило, и я присоединился к другим «убитым», что сидели за бугорком и травили анекдоты. Но вскоре наших отличников взяли в Белоруссию, где они разминировали оставшиеся с войны мины. И беленький мой сосед, тонкий восторженный солдат Мухин, не вернулся обратно в казарму.

Потом мне потихоньку разъяснили, что он подорвался и был убит. Я бродил тогда по казарме и не понимал команды старших. Меня отправили в санчасть. Но какой градусник мог показать, как плавились, перекипали, твердели и снова плавились шаткие мысли, чтобы принять прочную форму решения? Все было по-настоящему. И где-то лежал под свежим бугорком я, а где-то улыбчивый солдатик Мухин, и война расправлялась безжалостно с теми, кто не хотел принять ее.

 

 

В Новых Ельцах году в пятьдесят пятом, в один из июльских дней, мы встречали маму известной партизанки, героини Лизы Чайкиной.

На пароходной пристани и дальше, вдоль дороги, почти до самой турбазы стояли люди. За спиной кто-то рассказывал:

— Наши ребята ходили на Верхне-Волжские озера, заехали в деревню Руна, а Ксения Прокофьевна лежала больная. Несколько дней ухаживали, послали за катером и вот решили сюда привезти, чтобы отдохнула...

Подошел катер, кругом заволновались, какие-то девушки побежали навстречу, и ничего не стало видно. Крепкие парни, черные от солнца и пыли, расчищали дорогу и просили:

— Товарищи, разрешите! Товарищи...

Маленькая женщина в темном платке и темной одежде, строго и грустно глядя перед собой, пошла между людей по дороге. А люди кричали ей добрые слова, люди протягивали руки, люди улыбались ей. Она была матерью, вырастившей верную дочь своей Родины. Как тысячи других русских матерей, отдала она лучшее, что у нее было.

Мы вспомнили про цветы, которые собрали для нее, и первые — мы стояли совсем рядом — бросили их под ноги этой женщине. Она шагнула на них и пошла, медленно и твердо ступая грубыми сапогами. И люди бросали и бросали ей под ноги веселые полевые цветы.

Как легок и широк был этот день! От солнца блестели листья, пахли успокаивающей прохладой и тенью высокие травы. Чистый, извечный, дурманил и кружил голову небосвод, и я думал: как красива земля наша, и люди, и жизнь... И жить, как жить хочется!

 

 

Неподалеку от деревни Залучье есть тоненькая, как ниточка, протока в Собенские озера. Туда и поплывем мы, но прежде надо сходить на могилу генерала да в сельпо за продуктами. В этом магазинчике торгует тетя Шура, стройная крестьянка средних лет, которую я давно знаю. Она помнит в лицо почти всех, приезжавших когда-либо на Селигер, и неизменно встречает улыбкой:

— Ага, непутевые, снова к нам?

— К вам. Здравствуйте, тетя Шура.

— Это что же, опять группой аль с женой?

— С женой в этом году.

— Так-то. Скоро небось и потомков возить станешь, а?

— Стану.

— Значит, привязал к себе наш Селигерыч, — говорит тетя Шура. — Я сама столько лет не нагляжусь...

У тети Шуры есть сахар. И масло сливочное появилось. Заглядывая каждый свой приезд в ее магазинчик, выходящий дверями прямо к пристани, мне особенно приятно замечать такие перемены.

Было время, когда по этим же полкам хоть шаром покати — кроме водки, еще разве соли со спичками, ничего не купишь. Колхозы тут были бедные, земля скудная, и как-то холодело и начинало болеть сердце от заброшенности и странной пустоты деревень. Да и сейчас, надо честно сказать, в деревнях видны больше пожилые женщины да старики, а молодежь уезжает работать в Калинин или Ленинград и прочно там обосновывается.

 

 

Мы лезем в гору, минуя тропинку. Гора же эта насыпана нашими предками, которые стерегли здесь путь из Новгорода на юг России. Тут, на самой вершине крутого Березовского холма, стоит сероватый обелиск со звездой «Генерал-майор Шевчук Иван Павлович (1892-1942)». На твердый камень положены незабудки с лепестками крошечными, не больше мышиного глаза.

Мы тоже кладем наш голубой букетик.

Тут уже плохо все помнят. Туристам объясняют так: он командовал в этих местах, был ранен, попросил схоронить на высоте, на городище.

Учитель же Виноградов Николай Федорович слышал от брата, а тот, в свою очередь, от бойцов, будто убили Шевчука не здесь, а у деревни Межняк, отсюда двадцать два километра. За несколько часов до этого ехал он со своим штабом на двух машинах, и по дороге заблудились. Забрались на Березовское городище, места тут красивые, и генерал шутя сказал: «Если бы пришлось умереть, хотел бы лежать на этом кургане... Под елкой! Красивее места не видывал!»

В тот же день его убили. Адъютанты вспомнили слова генерала. Они перевезли его сюда и похоронили под елкой. На самой вершине городища.

Я оглянулся. На десятки километров лежало передо мной озеро. Синеватые гряды лесов, белый разлив плесов. «Голубая Русь» — как ее называли наши деды. История же звала это — «Великий Серегерский путь». Он проходил сперва по Волге, по Селижаровке до погоста Березовец на городище, как это место зовется в старых книгах. Отсюда, с высоты, видна заросшая кустами да осокой пойма, на которой совершался небольшой волок, версты две, к реке Щеберихе. Потом по реке Поле, куда впадала Щебериха, можно было плыть до озера Ильмень.

Послы из Новгорода во Владимир просить сыновей Всеволода на княженье идут «Серегерским путем». Тут же пытались пробиться к Великому Новгороду татарские войска, ведомые ханом Батыем. Селигерский путь служил для укрепления и поднимавшейся Руси. Может быть, поэтому возникает мысль о соединении каналом озера через реку Полу с Ильменем. Об этом пишут Н. Озерецковский и многие другие историки. Я хотел бы привести слова молодого новгородского губернатора Сиверса, проехавшего озером. Он писал императрице: «Я должен сознаться, что во многих моих путешествиях не видел я более прекрасного места. Если бы удалось посредством реки Полы соединить Селигер с Ильменем, то Осташков по своему положению сделался бы второй Венецией».

 

 

Я спускаюсь, чтобы взглянуть на Березовское городище со стороны. На самой вершине огромные с черной постаревшей корой березы. Что они видели? Им лет по двести, не меньше. Но и они не знают того времени, когда наши предки насыпали тут свою крепость, оберегая волок от врагов. Предки таскали землю из оврага в корзинах или грубых мешках, делали крепко, с отвесной стеной на озеро, откуда могли прийти враги. Но где же сам волок? Маленький ручеек пробивается меж кочек, теряясь в болоте. Я разулся и от воды прошагал в глубину материка, утопая в холодной травянистой жижице. Я, наверное, смотрел все время под ноги, словно мог отыскать следы катков, на которых передвигались в «низовские» земли древние струги. Но время есть время. Оно невозвратимо, оно уничтожает следы человека на земле, а на воде и в воздухе их вообще не остается. Есть только одна сила, способная все снова вернуть, четко, живо, хотя и немного фантастично. Это наше воображение. И, уходя по вздрагивающим кочкам, по мелкой чухающей воде, я словно погружался в прошлое.

Вдруг потускнели, стерлись и поросли лесом чернокрышие на зеленых склонах дома, и все вдруг густо и сине зашумело. Диковатая, сумрачная земля, населенная лесовиками да водолеями, обступила меня, а вода чудно поднялась до пояса, замочив длинную домотканую рубаху, что оказалась вдруг на мне.

— И-ехх! — кричит человек, идущий впереди. Он неуловимо похож на нашего ротного командира, только чертами чуточку погрубей. Но мне вовсе не до того, чтобы его разглядывать, я просто на выдохе вместе с другими, такими же, как я, хрипло отзовусь ему «и-ехх» и, натуживаясь до боли в паху, толкну высокий борт лодки.

— И-ехх! — высоко и сильно, не давая нам вздохнуть кричит он, и я толкаю и толкаю, прижимаясь плечом, грудью к скользкому дереву.

— И-ехх! — И лодка, покачнувшись, двигается, погромыхивая на катке и слегка потрескивая. Гдe-то близко, почти рядом со мной, на уровне моих глаз растет красивый цветок. Но глаза запорошило волосами, а на горячие виски и губы наплыл пот. И, задыхаясь от непрерывных усилий, я все буду видеть этот цветок, а на короткой передышке я сорву его и стану глядеть в самое нутро, желтую нежную его сердцевину. И вдруг вспомню оставленное родное гнездо в далекой земле, молодую жену, чье горячее молчаливое объятие до сих пор снится мне по ночам. Мне тогда вручили легкий лук, оставленный дедом, и показали рукой на голубую воду. И я впервые ушел за другими, отводя глаза от кричавших на берегу женщин и глотая горькую отчего-то слюну...

Но старший что-то призывно закричит, и это будет похоже на слово «подъем». Он тороплив и тревожен, как «бродник», предводитель. Он заслоняется рукой от солнца и глядит вдаль на рассыпанные по окоему облака, на широкую воду и вздыхает облегченно: уже близок конец трудного волока. Скоро просторные плесы проведут нас к реке Волга. Волока — Волга, не от этого ли созвучия и пошла зваться великая славянская река... Мне вдруг захотелось что-то пропеть возвышенное и печальное, что, возможно, потом люди станут называть стихами. Мне смутны и неясны эти слова и чувства, только больно разрывает душу все, что я молчаливо вместил в себя. От дедовского куреня, где сквозь бычий пузырь в окне входило желтое солнце, до тонкой звенящей этой воды, впервые увиденной мной. Я знаю, я сейчас, медленно покачиваясь, произнесу первые слова, тихие и смущенные, в них качнется медленный цветок, плесканет острая рыба и будет медленно кружиться земля, играя красками. Еще мгновение, и родятся те возвышенные слова о себе и всех остальных, о мире, которые перепишут в большие книги летописцы со слов моих внуков, а потом в темных монастырских склепах их разыщут ученые, и, явленные другим людям, они зазвучат так же ярко и пронзительно, как я их чувствую сегодня...

Но предводитель, так похожий на моего ротного командира, кричит вторично, протяжно и грубо, он властно вскидывает брови, оглядывая задержавшихся. И я тороплюсь с остальными к тяжелому борту струга. А потом где-то в далекой чужой земле (мы всегда гибнем в местах, о которых едва слышали) меня поразит в спину копьем из засады сильный половец. И только успею повернуться, мне захочется узнать, зачем он убил меня, которого не знал. Мне бы надо медленно сказать ему о голубой большой воде Серегер, к которой мне нужно вернуться обратно, о жене, у которой под грудью в большом животе стучится мой сын. Нет, мне страшно, что я не спел тех странных видений, что гортанно и быстро начинались у меня под языком и так же исчезали. Но, падая, я ничего не прочту в диковатых, каменистых глазах моего врага и отчего-то решу, что так, значит, надо — умереть здесь.

Вот и все, что было со мной тогда.

 

 

В описи Деревской, то есть новгородской пятины в 1595 году, есть об этих местах такие слова: «Волость Великого князя Березовец... На городище церковь Рождества Пречистые да двор большой. На посаде на церковной земле двор попа Ивоня, дворовый дьяк Олешко, дворовый сторож церковный Калинка».

Вот ведь какое странное дело. Пока идет история сама по себе, ее не то чтобы не чувствуешь, а не проникаешься ею, просто понимаешь, и этого довольно. И вся она кажется неподвижною, словно изображена на иконах. Но попадется какое-нибудь странное имя, и словно некто издалека к тебе прикоснется, и оживает мертвая картина, оттого что Березовец не просто местечко, а живет тут поп Ивоня, ширококостный человек с огромным фламандским брюхом, квадратным подбородком и зычным басом. А что за диво имя названного церковного сторожа, Калинка! Как-то нежно вдруг и ласково хочется произносить это имя и видится стройный крестьянин с белокурой бородкой, с глазами светлыми, как Селигер, спокойно взирающий с церковной ограды.

А местные названия! Разглядывая часами карту сплошь голубых и зеленых тонов, я не перестаю удивляться выдумке и чудному соответствию этих названий. Есть деревни Осинушка, Горушки, Любимка и даже Жар и Красота.

На многих из них лежит печать профессии, дела, которым занимались, наверное, крестьяне той местности. Лыково, Добывайло, Кувшины, Кожино, Вязовня, Красилово или вдруг — Сухая Ветошь. А мне все мечталось попасть в деревню Кувшины. Честное слово, пройти центральной улицей и просить в каждом доме напиться. Просто тихо, спокойно стоя перед сенцами, где позванивают от медленных шагов хозяйки железные дужки на ведрах, где, запрокинувшись жалом вниз, висит на стене коса. И густо пахнет сеном. Медленно напиваться, обхватив руками холодный, с округлыми боками кувшин, и благодарно смахивать вкусные капли с подбородка. Плотно закрыв за собой калитку, сделанную, как я тут уже встречал, из дверцы от автомобиля, шагать к следующему дому, а собаки, утомленные жарой, будут лаять лежа, не отрывая головы от земли.

А есть тут название деревни — Воздухи. Какое-то наивное, чуть подсиненное и прозрачное. И сразу чувствуешь сизоватые дали одну за другой, а все вместе — воздухи. Или вот рядом с деревней Старина стоит деревня Небылицы. И опять можно фантазировать, представлять всякое, очень русское и очень лукавое.

Да и речки, для них будто специально выбирали самые ласковые названия. Так не называют чужое, а только свое. Крапивенка, Езжиница, Ржанка, Орлинка, Кобылка, Чернушка. А речка Березайка впадает в озеро Березай. И рядом станция с таким же названием. Не отсюда ли пошло развеселое «Станция Березай, кому надо, вылезай!»?

Да вот и здесь: Березовский плес, Березовец на гoродище, Березовый рядок, мимо которого мы сейчас плывем... Видно, бушевали тут березовые под голубыми ветрами леса. И сошли под рукой первого человека-земледельца, что выжигал деляны (ладинная система земледелия), собирал урожай, а когда земля беднела, уходил дальше.

Так вот прикоснешься к названиям, уже делается на душе томительно, как перед хорошей загадкой, и начинаешь чувствовать, и понимать, и невольно приходишь в странные, доступные нашей фантазии времена предков.

 

 

Недавно я побывал в Троице-Сергиевой лавре. Я бродил по многочисленным комнатам музея, без воодушевления смотрел на бесконечные короны, да ризы, да всякие украшения одежды, и на их хозяев, тут же вправленных в рамки. Музей этот очень богат, и, может, оттого нас запустили группой, заперли дверь огромным железным засовом и снаружи поставили милиционера.

Так ходил я между златом с одной стороны да серебром — с другой, не зная, куда отворачиваться от неестественного блеска, которого, может быть, хватило бы для игры и перелива целому озеру Селигеру.

И тут наткнулся я на оригинальную запись, вывешенную на стене. Это была опись 1641 года об оружии, установленном на крепостной стене монастыря. Там писалось: «На красной башне против святых ворот пищаль полуторная, медная. Другая пищаль на колесах, пушкарь у той пищали Первушка Федоров».

И словно бы все ожило тотчас, мне даже послышалось, как зашелестела парча, сброшенная с благородных плеч, и покатилась, звякнув, золотая пуговица, и вельможи в рамках покосились в окно — на месте ли сторожа, на посту ли пушкари, а то не приведи господи... А Первушка Федоров вот он, сидит у полуторной пищали, что на колесах, и поглядывает с крепостной стены спокойным оком. Глаза у Первушки большие, глубокие, с синевой, руки крупные, в узлах, потому как прежде дома рубил и печки клал. А рубаха самая что ни на есть домотканая, отбеленная на первых снегах, никто не сохранит эту рубаху и не положит под стекло.

Я тогда счастливо переживал радость, что время обхитрило все это — нержавеющее и вечное и донесло до меня живой, странно волнующий образ русского пушкаря. Такое настроение я пронес через все комнаты музея, пока вежливый милиционер дважды не пересчитал нас и не открыл засова.

— Ах ты, Первушка Федоров, — приговаривал я про себя. — Ах ты, дорогой предок мой, Первушка! Я не знаю и сейчас, верно, твоего лица. На старых деревянных иконах, где на передний план, почти на рамы властно взгромоздились угрюмые князья с жестокими, самодержавными лицами и их любимые кони, я только предположительно нахожу тебя, мой дорогой предок. За объемными плечами князя, где скорой рукой мальчика подмастерья выписаны сто шлемов подряд или просто желтой охрой серпы волос, ты и стоишь там, предок Первушка Федоров. И ранее, и тогда, и много раз потом будет твориться эта несправедливая картина, и будут русский народ выводить общим фоном за плечами единого человека-иконы с жестокими неподвижными чертами. И много раз я буду тебя угадывать, пушкарь Первушка Федоров, только потому, что ты не покинул свою пищаль ни в 1641 году, ни триста лет потом. В 1941-м!

А пока ты есть, Первушка Федоров, на земле, будет жить земля русская, будут стоять на крепостной стене меткие пушкари и будет земля наша цела заботами тех пушкарей.

 

 

Случилось мне во время моей службы в саперах работать на постройке дома. Нас, как положено, приводили из части, сержант говорил напоследок:

— Работа аховая, бери больше, бросай дальше... Вопросы есть? — спрашивал отрывисто он и уходил в самоволку. В городе, с его слов, у него числилась хорошенькая одна баба, медсестра. Когда он скрывался за поворотом, ему отвечали не очень громко:

— Работа не Алитет, в горы не уйдет.

И садились перекурить. Работали мы не шибко, так как на службе вообще торопиться некуда, если только не идет война. Старался у нас разве Федоров. Я не знаю, как его зовут, да и раньше, кажется, не знал: как и все, он звался по фамилии — рядовой Федоров. Армия любит однообразие, это уже мы знали от сержанта.

Федоров был маленького роста, и между собой мы называли его еще «шпиндик» — прозвище, по-моему, тоже распространенное. Мы знали, что до армии Федоров работал в городе Бежицы на разных стройках и мог бы, если бы ему позволили, читать чертежи или профессионально класть кирпич. От него мы даже узнали о некоторых древних уловках строителей, которые могут то ли воткнуть в дымоход печки гусиное перо, и она будет всегда засоряться, то ли в основание положить капельку ртути, и тогда печь, подсохнув после ухода строителей, начнет страшно стонать и пугать хозяев.

Работа же у нас была вспомогательная, черновая: таскали раствор; сгружали кирпич, теплый, только что из печи, словно хлеб; копали под фундамент землю. А чаще перекуривали, памятуя известную у нас истину: солдат спит, а служба идет.

Однажды кто-то сказал:

— А что, если в фундаменте записку оставить?

— Какую еще записку?

— Обыкновенную. Для потомков, что вот, мол, строили этот дом...

— Будут они ее искать, держи карман шире!

— Да дом простоит небось сто лет.

— Пятьсот!

— Хоть тыщу, ну и что? Конец-то у него будет же. Представляете, разрывают, а там наша записка лежит?

Мы представили, и ничего. Выходило даже неплохо, да и делать нам в этот день было нечего. Сержант наш тоже сидел в сторонке, позевывая и глядя по сторонам, сегодня ожидали начальство, и он не рискнул уйти в город. Он оживился, когда мы объяснили дело, вырвал из блокнота листок и стал писать. Я помню текст записки. «Мы начинали строить этот дом в 1952 году. Группа солдат энского подразделения».

Он свернул листок вчетверо, а потом трубочкой.

— Напишите номер воинской части, — сказал кто-то.

— Или фамилии, — добавил, вздохнув, маленький Федоров.

— Не положено по уставу, — сказал сержант. — Название части и списки военнослужащих — это военная тайна.

— Какая тайна, если через тысячу лет?

— Разговорчики, рядовой Федоров! Может, вашу за писку завтра откопают и отнесут куда следует... Вопросы есть?

— Хоть одну фамилию, — сказал, шмыгнув носом, Федоров.

— Поставьте Федорова! — взвизгнул кто-то, и все расхохотались.

Рядовой Федоров сел на кирпич и тоже стал смеяться.

Записку мы вложили в валявшуюся поллитровку от «Столичной», плотно закупорили ее. Потом ловкие, быстрые пальцы Федорова нашли паз в кирпиче и надежно замазали бутылку цементом.

 

 

Юрка стащил у меня коробку с крючками, пока я лазал на городище и искал следы волока. По всем приметам, по отзывам соседей это был он, и я поймал воришку прямо за полу. Родителей здесь у него не оказалось, а дядя, которому всучили на лето Юрку, сказал:

— Ты брал крючки? Па-аршивец!

— А тебе что? — спросил Юрка.

Дядя икнул и высморкался.

— Не заливай тут, — ответил он. — Нашел ведь что взять. Ну, я понимаю, были б деньги или одеяло хотя, а то, тьфу — крючки! Семьдесят третья статья о мелком хулиганстве. Я всегда говорил, что срок по пустякам получишь.

Дядя поскреб волосы, решив, что на этом воспитание в общем-то кончилось. Он поглядел по сторонам, зевнул и добавил:

— Тебя, Юрка, могила исправит. Верни крючки гражданину начальнику, а то он отведет тебя куда надо, тогда на практике поймешь, куда сухари посылают... Понял?

— Понял, — ответил Юрка, отойдя на два метра.

Я уже не был рад, что затеял это дело, и, извиняясь, сказал, что обойдусь как-нибудь без крючков.

— Хамло ты, Юрка, — поразмыслив и зевая, сказал дядя. — С тобой гражданин начальник цацкается еще, а я бы тебя в каталажку упрятал, потому что ты опасный человек для общества. Юрка!..

Юрка повернулся и пошел за калитку.

— Вы его не ждите, — сказал дядя, уходя. — Он теперь не вернется, я знаю. Шпана несчастная.

— Как? Совсем?

— Ночевать разве, и то в сарай, где я не найду. Но я ему уши навыдираю, он будет знать, почем кило воды в Селигере. А крючки — хе-хе... Что с воза упало, как говорят...

— У Юрки родители-то есть?

— Мать. Это я с вами как с гражданином начальником говорю, а она бы враз отшила. За свое потерпевшее еще бы ушли как оплеванный. Она такая, я к ней и не езжу.

Но Юрка пришел. Он проделал хитрейший маневр, пробравшись к сараю и что-то спрятав за пазуху. Обежав для верности половину Залучья и достаточно запыхавшись, он протянул коробку с крючками:

— Нате. Насилу разыскал на том краю...

— Ну и артист ты. Юрка!

— Не знаю, — ответил он. — Вы посмотрите, может чего не хватает?

— Да нет, все на месте, — сказал я восхищенно, не заглядывая в коробку. — Вот если поговорить хочешь...

Юрке не хотелось со мной говорить. Но он из вежливости промолчал.

Я узнал, что он учится в пятом классе, по арифметике у него «пять», а по литературе «трешка».

— Отчего же так?

— Не знаю. Неинтересно. Я эти книги давно прочел. Вот скажите, когда был последний день Помпеи? А? Учителка наша говорит, в древности, а я с ней поспорил, я сказал, что в тысяча восемьсот тридцать втором году. Не мог же Брюллов рисовать то, что не видел...

— Почему не мог?

— Потому что тогда на картине неправда.

— Но тебе ведь понравилось? — спросил я. — Значит, он понял правду, которая была до него. Это может только настоящий художник. А иной сегодня и смотрит и видит вроде бы, а нарисует, словно все придумал. Разукрашено так, что и не поверишь.

— Это подлизы делают! — воскликнул неожиданно Юрка. — Я знаю, они нарочно так, потому что им выгоднее. Недавно мы писали сочинение «Кто кем хочет быть». Все наши подлизы не написали правду, а написали, что они хотят быть учителями русского языка.

Мы одновременно рассмеялись, разговаривать стало легче.

— Так кем ты хотел быть, если ты не писал ради лишней пятерки?

— Я написал им про Селигер. Вы змей видели когда-нибудь? Ого! Тут есть одна, как кобра все равно!

— Да уж прямо кобра?

— Ну, чуть поменьше, медянкой зовут. Она красивая ужасно и специально похожа на золотой браслет. Люди хотят поднять, а она раз — и готово! А знаете, как муравьев по-здешнему зовут?

— Нет. Не знаю.

— Их зовут сикатушки. Я однажды видел муравьиную дорогу, так они как на автостраде ходят, не верите? Вот честно, по правой стороне и по левой, и регулировщики стоят, и так целый километр! А людям там ходить нельзя... Да вы еще приезжайте, я вам покажу — ахнете!

— А в лодку лазить не будешь?

— Да нет, — сказал, заскучав, Юрка. — Вы приезжайте лучше, а то одному скучно. Я вам покажу, где рыба клюет, ладно?

Мы еще поговорили, поделились крючками, и я, дождавшись Валю, которая ходила за ягодами, отплыл от берега.

— Приезжайте! — крикнул опять Юрка.

— Спа-си-бо! Приеду, Юрка! — прокричал в ответ я. И помахал рукой.

 

 

В дом к Виноградовым привели нас поиски молока. Пока мы сидели в светлой, по-своему нарядной горнице с многочисленными половичками, и круглыми и квадратными, которые сделала сама хозяйка Мария Федоровна, хозяин достал коробочку и сказал:

— Вот она, история Селигера!

И высыпал на ладонь с легким стуком круглые пули, щурясь и рассматривая их внимательно.

— Полста лет собираю. Которую на кургане или в земле где... Много их — видно, стреляли тут сильно.

— Разрешите...

Мы брали пальцами буроватую, уже окаменевшую шрапнель, мы катали ее на ладони и не торопились отдавать обратно.

— Сколько же им лет? Небось полтысячи?

— Не-ет, — сказал, забирая пули и складывая в коробочку, Николай Федорович. — У нас огнестрельное оружие не так уж давно стало. Века два-три всего.

— Вы историк? — спросили мы одновременно.

— Был учителем, ну, а сейчас... Семьдесят три года, штука не велика, но тянет!

— Будет! Почудил на белом свете! — сказала, входя и присаживаясь, Мария Федоровна, женщина удивительна простая, сколь и красивая нашей естественной русской красотой.

— Ну и что? — воскликнул хозяин, молодо взглядывая на нас ясными голубыми глазами. — Я не ждал революции, чья верх возьмет, я настоящую дорогу искал.

В первую войну служил я с поэтом Павлом Арским - слыхали небось? Павел Арский — поэт пролетарский! Ну вот, у него стихи были, где один интеллигент рассуждает примерно так: «Куда пойти, право, я не знаю, направо двинешься, вся левая кричит. Пойдешь налево — как свора злая, правая ворчит. Кто прав из них, кто виноват, сам черт не разберет. Останусь я посередине. И посмотрю, чья верх в борьбе возьмет». А я не ждал, слышь-ка, у меня отец рыбак безземельный, и я родился тут, большевики сказали — землю, я за них встал.

У нас прежде стеснялись профессию учителя-то называть, а я все ходил в учителях. А ел конину. Мне однажды стакан манки дали, так ребенок ее языком-то выталкивал, потому что не пробовал никогда.

А сына я назвал Спартаком. Ведь гордо носить это имя, хотя пережил я с ним массу неприятностей. Мать была больная, позвала и говорит: «Чудит Колюшка все, раньше и портки-то стеснялись назвать, подштанниками звали, а ты портки портками назвал».

Школа же моя во-он прямо под окном моим стоит. Тут я не жил, там жил. Секретарь говорил: «Виноградов к себе школу приноровил». Сам ее строил, на перегородки иконы от церкви приспосабливал, они там до сих пор...

— Вот-вот, все дурак, — сказала Мария Федоровна, отворачиваясь. — Людям дома строил, а себе сеней не смог...

— Оппозиция! — сказал, усмехаясь и пристукивая ладонями по столу. Николай Федорович. — Она все понимает и одобряет меня, а не сказать не может. Ах, Машенька! Но права — энтузиазм был! Выше, чем сейчас, правду скажу!

Потом он рассказывает про войну.

— Тут немцы перли дай бог. Где мне их одному остановить! В Залучье немец, а в Рядке у нас промежуток этот самый. А тут связной от наших, нельзя ль, мол, узнать, в каких точках немцы есть и огневые позиции.

Ладно. Пошел я вроде за рыбкой, по льду, прямо в Залуцкую луку. Сижу, таскаю окуней да на стороны поглядываю. Все увидел, мне бы обратно вокруг, как шел, а я через озеро, чтобы скорее. Тут уж и разведки не надо, били по мне из хуторов и дальше... Лежу на льду, а кровь из руки черным пятном ползет... Добрался до избы, матка говорит: «Слыхал небось, какой бой был?» А я затылком в стену уперся и бормочу: «Не бой, — говорю, — а со мной бой этот шел...» Тут и свалился. Выхаживали меня, был в госпитале...

Хозяин замолкает. Приносит банку с медом, льет на блюдце и пододвигает белый хлеб. Мед плавкий, холодновато-золотой, он течет по блюдцу под край и такой свежий, что кружит еще до пробы голову.

А хозяин все молчит, переживает. Трогает колючую бороду и говорит глухо:

— Лезвий нет. Сыны-то мои, один большим военным начальником на юге, другой в Калининграде. Подарили мне электробритву, а она дергает, я ее подарил им обратно. Старые лезвия в свободное время точу, у меня их тут штук полтораста, а сегодня запустил...

И опять о чем-то думает, затем кладет тяжелые усталые руки на колени и решается. Идет в свой кабинет, где стоят письменный стол, и койка, и стопочкой тетради учеников, а на оконном стекле алмазом от перстня начертаны слова: «Корнет Андреев и Николай Виноградов. 1911 г. 27 августа. Прощай, охота!!»

— Егерем я у него был, погиб Андреев в первую еще... А я весь тут, — сказал Николай Федорович и положил на стол грудку тетрадей, прошитых нитками и пожелтевших от корешков. — Сын мой говорит: «Папа, напиши, буду читать, узнаю наш Селигер». Вот я написал, но мне это ни к чему... Если пригодится для общего дела...

— Ну, зачем ему записки про тебя самого! Ему про Селигер надо! — проговорила жена.

— Так я и Селигер — одно едино, — сказал он.

 

 

Из тетрадей я узнал, что отец Виноградова, как все здешние в те времена, уходил в Питер в древокаты. Не пугались чужой стороны, потому что своя гнала.

Ох ты, батенька родной,

Давай разделимся с тобой:

Тебе соха и борона,

А мне чужая сторона.

Виноградов вспоминает отца:

— Я сижу на корме лодки за широкой спиной моего отца. Он сбрасывает сети за борт, при каждом всплеске грузила брызги холодной воды летят на меня, и каждый раз я вздрагиваю. Но молчу. «Какой же рыбак, если он воды боится!» — так говорил мой отец. Еще он говорил: «Мне нужны не белые ручки, а смоленые, как и у меня... Чтобы взялся за то крыло невода, а я на этом почуял!»

Отец мой действительно выглядел замечательно. Огромный рост, пушистая борода и большие открытые голубые глаза. Я любил ласку этих прекрасных глаз. На нем была красная кумачовая рубашка, на ногах длинные рыбацкие сапоги, с плеч спускался кожаный передник. И лодка, и сети, и сапоги, и сам рыбак пахли смолою и рыбой.

Про его физическую силу рыбаки рассказывали невероятные вещи. Говорили, что за четверть водки он во время гребли ломал весло... В зимний лов крыло невода тянут шесть человек, и вот когда у тяглецов не хватало сил, становился Федор, и все чувствовали, что он стал тянуть.

Дядя на рыбалке говорил Николаю:

— Эх, как ему хотелось протянуть сеть с кем-либо из вас, сынов. Бог не привел, съела нужда да недобрые люди. А играл на гармони как ловко... Бывало, в Питере катаем на тачках дрова, подойдет к нам шарманщик, вертит ручку, а она играет, ловко так... Ну вот, сыграет, а ему копейку в шапку-то... Уйдет шарманщик, а батя и говорит: «А хотите, я сейчас сыграю, что он играл?» И вот, елки-палки, берет свою гармонь и пойдет ту же музыку играть.

А работа тяжелая, жарко, душно, рубаха за неделю в соль переворачивалась и, как бумага, рвалась. Потом сила, сноровка нужна, без них свернешься в Неву, ну и конец, сейчас под судно водой подберет.

Услышали, близ нас Нова-деревня имеется, вот и начали мы артелью в эту новую деревню ходить, хоть духу свежего поглотаешь, как в свою деревню попал!

Федор за коновода был. Он завсегда под матроса одевался, форма у него со службы была... Ну вот, пошли за деревню в лесок. Весна, значит, птички поют, воздух приятный. Кто в карты сел играть, кто пузо на солнце греет, а кто в стороне под кустом вшей в рубахе бьет, разоряли, проклятые...

Ну, а Федор на гармошке дует. Своей-то у него в то время не было, так он взял поиграть у одного олонецкого парня, а тот только что ее в Новой деревне у пьяного купил. Смотрим, подошла большая компания ребят, по виду народ фартовый, и с ними полицейский.

Спрашивают у Федора:

— Чья у тебя гармонь?

— Да вот, — отвечает, — взял у одного поиграть.

Те к парню:

— Чья гармонь?

— Купил.

— У кого купил?

— Сам не знаю, у кого.

— Так вот, господин городовой... Вот мой паспорт, посмотрите мои имя, отчество и фамилию. Теперь откройте планку и смотрите, что написано.

Действительно, стоят его имя, отчество и фамилия.

— Гармонь у меня утром в трактире украли, вот свидетели. Ты, парень, лучше без греха отдай чужую гармонь, а то пойдешь в полицию, лучше там не будет.

Так и отдал парень гармонь, улыбнулись денежки. Они не первого так обрабатывали. Федор хотел с ними схватиться, мы его не пустили... Только кончилась эта канитель, подошла к нам компания, смотрим, вроде как из благородных, с чемоданчиком. Был среди них один такой, невысокого роста, с рыженькой бородкой, молодой еще парень, годов так двадцати, в синей фуражечке. Все-то он знает, так-то в душу твою и лезет. Веселый, разбитной, спел, на гитаре сыграл. Расспросил про наше житье.

— Ничего, — говорит, — будет и на нашей улице праздник.

— Вот ждем, а его что-то не видать, — говорит тогда грубо Федор.

— Посиди здесь немного, я расскажу.

Смотрим, народу все больше набирается. Откуда-то взялась табуреточка. Наш этот знакомый стал на табуреточку и говорит:

— Подходите ближе, товарищи, давайте потолкуем!

Народ весь к нему, мы в середке очутились. И начал он говорить про нашу несчастную жизнь, да так верно, как будто он с нами и жил. Говорит, говорит, а потом Федора спросит:

— Как, матрос, ладно будет?

А у Федора только глаза горят, он просит:

— Вы про землю еще скажите! Как ее добыть?

А тут около нас и очутился тот человек, что отнял гармонь-то. Передал он гармонь другому, да как засвистит в свисток, и ему уже городовые отвечают. Тут суматоха пошла, оратору-то говорят:

— Вы арестованы.

А Федор за него:

— По какому праву?

А ему говорят:

— Катись отсюда, пока тебя не забрали!

Взошел тут Федор в характер, ах, говорит, елки-палки, узнаете вы сейчас моряка Балтийского флота. Встал на табурет да как гаркнет во весь лес:

— Братцы, у кого кровь соленая, гармонь отняли, наших бьют!

Соскочил с табуретки, схватил гармонь да как трахнет по башке ее хозяина, так и надел ему гармонь на шею.

И пошла потеха. Там только начни, а потом сам не разберешь, кто кого бьет. Много потом смеялся наш новый знакомый. Федору руку жал.

— Встретимся! Обязательно встретимся!

Да не пришлось, умер твой батька тут вот, прямо на берегу Селигера.

 

 

На входе в Собены, вдоль Березовского рядка, можно увидеть сейчас первые дачи. Единственные поселения, которые не вызывают у меня чувства первооткрывателя.

В очень недалекие времена, лет десять назад, было у меня одно любимое грибное местечко, остановка «73-й километр» по Рязанской дороге. В поезд мы садились в Люберцах ночью и обязательно не брали билетов. Контролеры любили именно безбилетных и без квитанции собирали с нас по трешке. «Ну что, порядку не знаете — жи-во!» — шипели они новичкам и исчезали, на радость нам и себе.

Потом часа два мы высиживали в станционной черной избушке и с сероватым холодным рассветом, который вроде был, но и не был и только на рельсах словно оставлял свои следы — росные блестящие капельки, мы уходили по шпалам в лес. Сперва рельсы видно было шагов на десять, потом на полсотни, и когда они прояснялись вдали, мы сворачивали на просеку и где-то, прямо под насыпью, срезали первый, в утренней влаге гриб.

Совсем недавно мне вздумалось посетить знакомые места. Я слез с поезда и сразу же попал в цепкое объятие заборов. Эти заборы, как две хищные ладони, караулили меня с двух сторон, и казалось, что они вот-вот яростно сомкнутся и раздавят меня. Только через час я вышел в лес и вздохнул уже облегченно, как новенькая дачка снова встала на моем пути. Так кидался я вправо и влево, испытывая неприятное чувство, словно меня увлекли в загон и никак не хотели выпустить.

Я влетел в чистый и белый березняк и огляделся. Я был в настоящем лесу, и вокруг росли настоящие деревья. Стучал над головой дятел, осыпая мне на волосы красные опилки, вскипали и опадали под ветром листья.

Я нагнулся к первому, что мне показалось грибом, и вздрогнул: это был колышек, вбитый в землю. Дальше шла срубленная и положенная поперек березка, обозначавшая не что иное, как тот же забор. Завтра сюда придет хозяин, прорубит дорогу, насмерть валя молодые деревца, и возведет вместо этой времянки современную малогабаритную каменную крепость.

Я сел на холодный мох, озираясь испуганно. Мне показалось, мою жизнь, мое детство искусно и ловко обрубили, как обрубают от главных веток дерево, оставляя голый ствол. Я ничего не значил без травы, без молодой березы с горьковатым соком по весне, без сорочьих гнезд, под которыми я летом нахожу зеленоватую, в крапинках скорлупу яиц.

Я больше никогда не приезжал на эту станцию.

 

 

В тетрадях Виноградова я нашел крошечную страничку с описанием утра на Селигере. Вот как он пишет: «Заря разгоралась. Золотая полоса света на востоке обняла горизонт. После весенней короткой ночи природа оживала. Звуки, как и свет, постепенно нарастали, запел соловей. Над озером поднимался редкий туман, который по краям сверкал цветами радуги. Я осторожно привязал лодку к прибрежному камышу. Размотал удочку, насадил червя и забросил в воду. Но, очевидно, рыба еще не подошла к берегу, поплавок спокойно лежал на воде. Красота меня захватила всего, сердце не билось, а лишь сладко дрожало, чувства были напряжены, мысли остановились. Зачарованный, сидел я в лодке, забыв, кто я, где и зачем сюда приехал...»

Много раз и я испытывал подобное чувство, застигнутый рассветом на широкой воде. Или под берегом, где через тихую темно-слюдяную воду ясно видно исчерченное улитками дно, в белых спиралях, точно в небе следы от реактивных самолетов.

В июле мы попали здесь в полосу белых ночей, когда в одиннадцать еще светло и над водой стоит сумеречный белесый воздух, совершенно неподвижный, а звезд почти не видать. Потом все загустеет, но все равно будет светло, а закат, так и не сошедший с неба, будет полосой сдвигаться к северу, чтобы, не угаснув, начаться вдруг рассветом.

И я не сплю, думаю. Даже не знаю о чем. О ночи и о такой, например, странности, как рыба, которая не клюет, когда на небе появляется месяц. Может, она его принимает за большой серебряный крючок?..

Вот лещи, сопливые, сочно чмокающие, любят ловиться в полнолуние. Как, впрочем, и перед теплой грозой. У Сабанеева есть отличное выражение, как лещ играет и «плавится» перед грозой в «жары»...

Завтра будет хорошая погода, потому что звезды совсем не мерцают. За кустами, у меня за спиной, поле, оно большое и все буро-красное от мышиного щавеля. Там всю ночь скрипит дергач. «Эй, дергач, перестань дергать!» Не перестает. Пусть. Я где-то читал, что в Индии даже существовало лечение птичьим пением.

Зачем я рассказал про эту ночь? Одна мысль, трудная очень мучительная, преследовала тогда меня. Но и после она не давала мне покоя.

Прав ли я, что взялся рассказать людям о Селигере, тем самым отдав его в чужие, многие руки?

Не разнесут ли его по кустикам на костры, не расколют ли вдребезги эту стеклянную тонкую ночь пьяные крики, не построят ли на щавелевом дрожливом от ветерка поле крашеные заборы люди, которых я называю «себятниками»? Это, по-моему, точнее, чем заграничное слово «эгоист». Те самые люди, которых мой один товарищ назвал «Sonder Kommanden». Термин, взятый от фашистские карателей, но уже в отношении к врагам нашей русской природы.

Одного такого я встретил недавно. Он объехал Селигер, кажется, за два дня и сказал: «И это все?» Он копал рядом со мной червей и приговаривал: «Червяк — это рыба, рыба — это деньги, деньги — это водка, а водка — пятнадцать суток...»

На Селигере стояла тишина. Тогда нам показалось, что мы совсем оглохли, и Валя даже воскликнула:

— Словно что-то выключили!

Это был день четырнадцатого августа, и ничто не предвещало нам перемен. Когда неожиданно прямо над нами раздались точечные хлопки выстрелов, они отразились от леса на том берегу, похожие на кашель великана и устремились в небо.

Выстрелы теперь неслись отовсюду, и небо и Селигер померкли от частого дыма. А мы сразу заметили, что жить стало хуже. Мы были в общем-то непугливыми столичными людьми, понимали кое-что и в системах ружей, и в калибрах, и номерах дроби, но мы не хотели выстрелов. Их вообще не должно было существовать, они были чужды этому беззащитному миру трав, деревьев и малых, таких веселых птах, поющих нам по утрам. Пальба же между тем нарастала и пятнадцатого числа утром уже напоминала близкую канонаду со всех четырех сторон. Стреляли отовсюду, дробь сыпалась на воду рядом с нашей лодкой, и мы шарахались любого шевелящегося куста, рискуя попасть под дула оголтелых людей.

Я не знаю, сколько они в тот день набили дичи, чем измеряли свою торжествующую добычу... Но они уничтожили тишину, самое дорогое качество голубого мира.

Говорят, охотники — лучшие друзья природы, они, мол, бродят с ружьями, наблюдают красоту окружающего, ну и изредка палят, от избытка азарта и чувств, так сказать. Не знаю. Когда я записываю эти строки, совершенно оглохший от грома пушек и мортир, иначе мне и не представляются тысячи ружей, объединенные в единое человеко-ружье, которое приставлено прямо к сердцу природы.

И переживаю я только одно чувство, чувство возвращения в тишину, потерянную уже и здесь. Потому что имею на нее право, как и эти воды, деревья и звери, обиженные работающими под друзей природы.

А путешественник Озерецковский, приехавший на Селигер в начале прошлого века, рассказывает о бабочке так: «Осиновая прекрасная бабочка была прелестью моих глаз: садилась в сотовариществе на чернозем мокрый и безтравный, пила влагу, и в сем случае нетрудно было ее уловить, но жаль было лишать ее жизни для нее самой, для самца и для ее будущих красивых детенышей, тем паче что собрание насекомых в кунсткамере велико, и Осиновая бабочка кажет себя всем посетителям».

Слишком нежен и чист Селигер, очень уж легко обидеть его, осквернить. Вот чего я боюсь. Даже в старое время, век назад, осташи, или, как они сами себя простонародно называют, ершееды, в городе на столбах делали такие надписи: «Кто нарушает правила, установленные для общего блага, тот есть общий враг всех».

Был и со мной случай, очень давно, который, однако, я запомнил и до сих пор переживаю. Мы убегали от грозы, она быстро настигала нас, и ее хорошо было видно по белому сверкающему следу на темном плесе. Мы спешно выгружались на какой-то необитаемый островок в Сосницком плесе. Переждав дождь, я пошел побродить по чаще (Валя отдыхала) и, едва вступил в ее очень непрозрачное глухое нутро, которое и дождь не пробил до земли, увидел черемуху. Она росла высоко и часто. Я торопился и сделал то, что не должен был делать. Я решил сорвать большую ветку, очень густую, усыпанную влажной переспелой ягодой, и отнести жене. Я полез на дерево, подтягиваясь и пригибая его к земле, но рука сорвалась с мокрого ствола, и я полетел вниз.

Я сидел на траве, потирая ушибленное место. Я знал, что черемуха наказала меня. А ведь я был обязан ей жизнью. Я принес Вале лишь несколько ягод, оставшихся в ладони, и ничего не стал тогда рассказывать.

 

 

Мне было не больше пяти-шести лет. Я и до сих пор помню то странное и больное чувство, которое охватило нашу семью: меня преследовали кровяные поносы. Ни лечение, ничто не помогало, родители были в отчаянии, а я потихоньку плакал, испражняясь живой кровью и держась двумя руками за живот. Я не помню, откуда пришел совет по-моему, от соседей, отправить меня в деревню. «Там только и выживет», — было еще добавлено. Эту фразу я за помнил очень, и хотя, кроме боли, я не чувствовал ничего (что я понимал о смерти?), но и для меня как-то прозвучало: «Там только и выживет».

Я помню очень сильно, так, словно бы это было со мной сегодня утром, черемушник. Он рос на краю деревни и был, как говорили, бывшим помещичьим садом, одичавшим и превратившимся в обыкновенный лес. Я пригибаю ветку, всю в черном и блестящем, и горстями с легким хрустом рву ягоду, жидковатую от переспелости.

Потом ухожу в траву, оправляюсь кровью и гляжу на нее. Она яркая на мокрой зелени. И опять я ем черемуху, а мне говорят (не знаю кто, может быть, мать): «Ешь, милок, твоя жизнь, милок, ешь больше...»

Я ем ее уже с веток, я сосу ее, и хотя язык уже не ходит во рту, почерневший, тяжелый, я втягиваю черемуху как сироп, и мне ее опять хочется. Наверное, таково было желание и моего бедного организма.

Я и потом ел ее, и ломал ветки, и наслаждался текучей черной ягодой, но никогда не съедал столько, и не мог бы, наверное, если бы захотел. Тогда было другое, борьба шла помимо меня, и в ней принимали участие моя мать, клетки моего тела и черемуха, которая стала символом жизни.

Когда я жил в Сибири, я видел, как собирают в лесах черемуху (там ее не ломают, да и посмел бы кто-нибудь сломать), потом ее сушат, перемалывают в муку вместе с косточками и делают начинку для пирогов. Зовут ее так: северный виноград, и это точно.

А тут я ходил с черными руками, черными зубами и деснами и все слышал: «Ешь, милок, тебе как воздух...» Потом черемуху собирали в ведра и бидоны и уже кормили меня дома. Никто никогда не рассказывал мне об этих днях. Но я хорошо помню, как все терпеливо и трудно переживали мой поединок с неизлечимой моей болезнью. Я забивался в дальние зеленя за огородом и мучился, оставляя, как раненый зверек, следы крови на густой траве. Меня ни о чем не спрашивали. Обо всем говорил мой вид, а может, они находили следы после меня.

Но однажды крови не оказалось. Это было почти через месяц после приезда, и я впервые сказал об этом матери. Она почему-то заплакала и пошла смотреть, а потом сказала хозяевам, и они тоже ходили смотреть.

А мать все плакала, и по лицу у нее размазывались черные пятна, потому что она вытирала глаза черными от черемухи руками.

 

 

Мы рискнули выйти из Залучья, пренебрегнув тучей, повеявшей холодком нам в спины. Почти на плесе нас нагнал дождь. Дождь на плесе начинается с редких капель. На суше это не всегда заметно. А тут на широком, очень гладком пространстве, каким оно становится при подходе грозы, издалека видны резкие выбоины, словно бы появляющиеся сами собой.

Капли крупны и отвесны, как пули, они чертят резкие круги и исчезают. Потом кругов становится больше, и вода напоминает фанерный щит тира, где каждый удар непременно в десятку.

Дождь учащается, и это заметно по тугому шороху тресты, так местные именуют камыш. Я много раз пережидал ливни среди его зарослей и видел, как тяжелые капли, упав на листья, вдруг превращаются в серебряные крутые шарики, которые скатываются со стеклянным звоном вниз.

— Посмотри, — говорит Валя, указывая на воду. — Это же оловянные солдатики!

Вода становится пряно-теплой и густой. Дождь уже сыплет, как горох, и теперь ясно видно, как на мгновение подымается в месте каждого удара тоненький серый столбик, и впрямь похожий на оловянного солдатика. Они выпрыгивают по стойке «смирно» и моментально уходят опять под воду. Их не успеваешь рассмотреть, хотя перед глазами целые роты, дивизии и армии встающих и исчезающих солдатиков. Это войско все увеличивается, а по озеру нарастает малиновый тонкий звон, который не спутаешь ни с какими другими звуками...

Но слушать поздно. Есть мгновения — толчком в берег, ноги в мокрой траве, скоро перевернутая вверх дном лодка на кряжу и деревянные колья не захотят держать качающуюся под дождем палатку. Это секунды. Потом мы сидим в сухом белье, поджав босые, еще мокрые ноги, и слушаем дробный треск ливня по брезентовому верху.

Однажды мы попали в грозу. Она нагрянула так же неожиданно, как войско из засады, из-за ближайшего леса, немного красноватая и страшная. Она стреляла отточенными молниями прямо в воду, и нам казалось, что где-то рядом опрокидываются огромные тарелки озер. Усталые и мокрые, мы высадились на незнакомом берегу. Наладить костер не удалось, мы легли под грубый шорох проходящего и уходящего дождя на одеяла, сквозь которые скоро стали проступать черные пятна воды.

В лесу всю ночь кричала странная птица. Она начинала трель чисто по-птичьи, заканчивала ее по-лошадиному: «Тви-тви-его-го-го!» И утром она заорала по-человечески, выкрикивая: «Тви-тви-съе-ей!»

Когда рассвело, мы смогли оглядеться. Под нами колыхались непрочные болотные мхи, в которых единственно, что было живое, — это снова вода. Деревья, чахлые сосенки, казались зелены, но какая это была зелень! Бледная, болезненная, не крепкая, не густая, не устремленная к солнцу, а словно прятавшаяся от него. Гнилой прижимистый лишай, растущий на стволах и ветках, создавал этот цвет, и за ним даже живой кожи не было видно. Это был умерший, страшный лес, и мы торопливо, даже хорошенько не обсохнув, удрали от него на озеро, окрестив с легкой руки Вали Бармалеевым лесом.

Я выглядываю, стараясь разглядеть небо между мокрых веток. Мне видно, как, растерзанные, уходят темные тучи, топтавшие нас, будто стадо диких слонов. Но вот уже рванул сильный западный ветер, и по небу поскакали синие лошади, свешивая мохнатые кривые ноги над водой. Выглянуло солнце, притихла вода. А лошади оказались вовсе не лошади, а послушное стадо курчавых барашков, суматошно толкавшихся и, мелко дробя копытцами, убегавших за лес. Мне видно, как барашки превращаются в скорых белых куропаток и те, словно теряя перья, быстро тают в воздухе, оставив нам верное, голубое, дивной глубины и обширности небо. А вода на плесе играет, как молодая рыба, выпрыгивая вдруг и подсвечивая серебряным боком.

 

 

Какие только запахи не реют над Селигером, пока его плес за плесом не пройдешь весь, немного уставая от непомерной ширины и простора. Тогда прикрываешь глаза и начинаешь его чувствовать.

Сразу холодновато и негромко проникает запах воды. Он, сыроватый, сам по себе создает образ воды, и Селигера, и еще сильных блестящих лещей, и мокрого камыша, потрескивающего, когда в нем гуляет рыба. Этот запах ни с чем не спутаешь, а люди «озерные», рыбаки и бакенщики и другие какие, с наслаждением отдышиваются им, замирая, как от первой затяжки табака.

Да и со мной происходит нечто подобное в первые секунды встречи с озером, когда, выйдя из автобуса, вдруг ослепнешь, взглянув на него, а влажный теплый воздух, повеявший от Осташковского плеса, вдруг закружит голову и сделает тебя легким и везучим. Какое-то тихое изумление медленно и глубоко проникнет в тебя и уже не исчезнет до конца поездки. Но вот уже вместе с набежавшим ветерком словно ухнешь в сено, запах травы так горяч и сладок, будто, широко расставив руки, летишь в тот стог и сухая ромашка и припеченная солнцем земляника шебуршат около твоих глаз.

А потом приходят цветы, ярко пахнущие и быстрые, а потом еще запах земли, который тяжелее, приземистее, роднее других запахов. Вода, она будоражит и зовет, наполняет тревогой и приятностью, а земля — она напоминает, она роднит, и сразу же все делается понятным и домашним. В человеке живет первородное, то, чего он и сам не знает, и чувство это от запаха земли: томящее ноющее, как от старинных песен.

А запахи все плывут: бензин (дых-пых — одна тоненькая струйка), и осока-трава (густой, зеленый), и теплый камень... Этот запах почему-то желтого цвета и напоминает о городе.

Закрыв глаза, я вижу еще один Селигер, и если наше зрение — это мозг, а потом душа, то запах — сперва душа, и, еще ничего не поняв, что, откуда и почему, я веселею, грущу и бормочу песни, отчаиваясь и замирая.

 

 

Мы плывем к Новым Ельцам, где нынче расположена турбаза. По общему признанию, это одно из самых живописных мест на Селигере. Мимо Бычка и мимо мыса Телка.

Кстати, на Телке седьмой, что ли, год проводит отпуск в одиночестве один человек, научный работник из Москвы. Ловит рыбу, вялит ее или коптит, а кругом называют его комендантом Телки. Туристы рассказывают про него массу любопытных подробностей, рассказывают, что он очень гостеприимный человек. Однажды к нему завернули промокшие от бури и дождя туристы, и он принял в них живое участие. Нагнал муравьиного спирта (поставил банку с муравьями на костер, и они от страха выдали двести граммов спирта) и стал спиртом натирать девушкам спины.

Сам рассказывал: тер, тер, даже мужские чувства заговорили. Огорчился невозможно. Оттого, что не хотел быть с женщинами на Селигере и пока обходился без них. Позвал туристов, чтобы они натирали муравьиным спиртом девушкам спины, а сам отправился пить «Померанцевую». Впервые, говорят, проклял свое одиночество и решил больше на Селигер не ездить. Но знал, что в Москве, только схлынут холода, снова затоскует по широкой воде, как тут затосковал по женщинам, и снова приедет сюда.

 

 

Хочу привести краткую характеристику Ельцов путешественника Озерецковского: «Село Ельцы г-д Толстых, при коем церковь богатая, каменная, дом каменный о трех этажах, полотняная фабрика, кожевенный завод — тут был прежде всего театр, музыка духовая и роговая, певчие и перевоз на противолежащую сторону».

Толстые владели четырьмя поместьями (первоначально): Боровское, Княжное, Неприе и Ельцы, которые протянулись, почитай, от Осташкова до Новгородчины. Но все это было в конце концов прожито. Некоторые, правда, пытались организовать фабричное дело, как видно из того же описания Озерецковского, но, не выдержав конкуренции (труд крепостных крестьян был малопроизводителен), разорились и забросили дело. О том же, что эксплуатация была сильной, свидетельствует упоминание о тюрьме, которая была в Ельцах.

О смерти предпоследнего из Толстых рассказывал мне Виноградов. Что понравилась графу девка деревенская, из Заречья, говорят, красавица была. «Ну и потребовал он ее к себе в спальню, а она опосля и утопилась, во-он в том заливчике. А у нее, значит, был любезный в своей деревне да братья еще, они затаили злобу на помещика. Раз у острова Журовки подкараулили на тройке, скрутили его и кучера, отобрали пистолет, сняли шубы.

— Вылазь из саней, ваше сиятельство!

Дали пешню:

— Бейте прорубь. Нагревайтесь.

Мороз здоровый был.

Пробили прорубь, упарились. Тут их мужики окунули в эту прорубь и вытащили. И снова окунули. И снова вы тащили. Этак, пока в памятник не превратились. Потом посадили барина на свое место, кучера на облучок, полили еще водичкой и подстегнули лошадей.

— Езжай теперь в свой дворец!

Привезли их лошади: что такое, барин не выходит хвать, а он как статуй.

После него уже Леонид Толстой владел усадьбой и промотал все, что оставалось. А у Леонида Толстого купил усадьбу Сафонов.

— Свежо и интересно воспоминание о последнем владельце имения Сафонове, — говорит Виноградов. — Бедный драгунский корнет родом из Торжка неожиданно получил наследство после смерти богатого дядюшки. Говорили, пять миллионов рублей. Счастливец вернулся в Торжок, загулял. Случайно, спьяна, попал в Осташково и там, не глядя, купил имение Новые Ельцы у последнего из династии Толстых — Леонида Толстого. Вернее, имение было прожито, оставались один дворец да полуразвалившиеся хозяйственные и жилые постройки. Да еще сто десятин земли вокруг чудесного парка.

Место Сафонову понравилось, он отстроил заново театр, завел своих артистов, в торжественные дни доставлял, знаменитостей из Москвы и Петербурга.

Рассказывают, в Осташкове Сафонов с друзьями устраивал шумные кутежи. Они собирали всех осташковских извозчиков, садились впереди с девицами на коленях и так, поездом, ездили по улицам города. У лавки купца велели выкатить бочку меда и приказывали: «Мажь колеса медом!»

Когда Сафонов парился в русской бане, то на каменку поддавали шампанским. В шампанском же, залив его в ванну, он крестил заново своих собутыльников, придумывая при этом новые имена, вроде: Саул, Дик, Балбес, Фауст...

Со своей любовницей, первой артисткой театра Софочкой, он проводил таким образом лето в Ельцах, зиму в Италии, Венеции, Париже.

В парке, который от дворца террасами спускался на юг к воде, вдоль широкой лестницы в чугунных вазах пестрели чудные цветы, на площадках струились фонтаны. На сваях стояли пристань и купальная с кружевными арками. На курганчике, который поднимался над водой, над чудесной аркой стоял мраморный Амур, держащий в руках сердце, пронзенное стрелой.

Здесь, кстати, похоронил Сафонов за год до своей смерти любовницу Софочку, которая отравилась, заразившись от него сифилисом в Париже.

Кончил же Сафонов так. Однажды вдруг под Новый год явился он на тройках, с многочисленными гостями. Дом засветился огнями. В тронном зале на хорах днем и ночью играл оркестр. Сафонов сидел на троне, гости — за столом в зале. Стол сверкал хрусталем, и живыми цветами, и фруктами, стрелка часов подходила к двенадцати. Прекрасная девушка в прозрачном наряде босиком танцевала прямо на столе.

И тогда Сафонов сказал:

- С Новым годом, господа! Желаю вам счастья в нем. Я же пережил свое счастье и сейчас ухожу от вас. Прощайте-с!

И с тем пустил себе пулю в лоб.

После смерти оказалось, что за пять лет Сафонов сумел прожить свои пять миллионов и имел три миллиона долгу. Имение уже давно было заложено. Долго не находилось охотников на него, стоило оно бешеных денег. За имением призирал урядник Кононов, который жил во флигеле против дома. Все одичало и проросло. В зале нижнего этажа стояла верховая лошадь урядника, туда же убиралось и сено, которое он косил в парке рядом.

Все застыло в тишине и разрухе. Наконец нашелся покупатель. Имение купил управляющий государственным банком Столыпина Нейгард. Купил не без расчета: хитрый немец учел красоту Селигера и решил превратить Новые Ельцы в курорт.

В Отечественную войну дворец был взорван и восстанавливался почти до последнего времени.

 

 

От дворца, который стоит на вершине, к пристани иди прямая дорога. Каждый день сюда приходит пароходик, он выгружает приезжих туристов на шаткие, белые от частых дождей доски и уплывает дальше.

Особенно шумна пристань в дни разъезда. Сотни человек толкутся на берегу, орут новые песни, целуются, пишут наспех адреса. Потом пароходик отплывает, и вслед ему в воду летят полевые цветы. Уж так заведено, последний привет с селигерских полей. Так провожали некогда и нас, и Володька Магерин, свешиваясь через перила, орал:

— Не забывайте, как вместе селигерились!

Цветы качаются на волне, сотни рук машут, и все будут стоять до тех пор, пока судно не скроется за ближайшим поворотом.

Здесь я знакомился и прощался со многими очень верными, даже ставшими близкими мне людьми. Все они были в одном похожи друг на друга. Они любили Селигер. И снова приезжали к нему.

Однажды я тут разговорился с синеглазым человеком моих лет, совершавшим путешествие с женой на байдарке. Судно звалось «Мария» в честь супруги.

— Есть неписаный закон, — сказал он. — Тот, кто приедет сюда больше десяти раз, получает отчество — Селигерович. Ну, как бы природняется к батьке Селигеру, понимаешь?

— А вы который раз? — спросил я.

— Восьмой. Да что я, вы у моего отца спросите... Может, слыхали такого: профессор Уварский? Ну вот, его весь Селигер знает, он иначе и не зовется, как Ян Селигерович. Лет тридцать подряд он сюда приезжает, да и еще приедет.

Пришла жена моего нового знакомого, она бегала за продуктами, и «Мария» отплыла в озеро.

 

 

Я познакомился здесь с девушками из города Иваново. Они были в чем-то одинаковые: темные, совсем не модные платья, маленькие косички уложены на голове и повязаны тесемочкой. В них не было того, что сразу отличает столичных наших девчонок: ни прически, ни легкости одежды.

Они ходили всегда вместе, так и запомнились. Ивановские. Но я хочу рассказать, как они пели. Это были очень обыкновенные запевки из фабричной, близкой им жизни.

Ох. Иваново, Иваново, фабричный городок,

До чего довел меланжевый — качает ветерок.

Но, услыхав такое, я остановился и вдруг забыл, куда шел. Пели они не так, как обыкновенно поют частушку. У нас ребята тоже за словом в карман не полезут и тут же со свистом выдадут нескладушку: «Эх, пойду на Селигер я, в Селигере утоплюсь, и кому какое дело, куда брызги полетят!» Была у нас и такая, услышанная здесь же, у местных туристов:

Если ты утонешь и ко дну прилипнешь,

Ты сначала всхлипнешь, а потом привыкнешь.

Нет, все было не так.

Они пели тихо, протяжно, точно лирическую песню. И оттого даже веселые слова выходили по-своему трогательными и волнующими.

Гармонисту за игру надо премировочку:

Коечку, периночку, семнадцать лет малиночку.

Так я и шел на голоса, по траве, через кусты и канавы. Многих слов я просто не разбирал, но красота голосов влекла к себе. Я вышел к заливу и снова не нашел их. Только двухголосо и медленно, не нарушая прозрачного вечернего спокойствия, вроде бы сами собой текли голоса.

Я знал, что все они работают одной бригадой, бригада их за перевыполнение плана была премирована путевками на турбазу «Селигер». Знаю немного и их работу, подобную я видел в раменском крутильном цехе. Они идут вдоль станка, меняют шпули и вяжут узлы специальным железным крючком: 220 поклонов в час, 1540 в смену, вот и все.

В цехе стоит горячий воздух, в таком воздухе даже цветы не растут, а у девчонок от жары не то что чулок, но и под платьем ничего нет. Да и кого стесняться, если от цеховой смотрелки и до целой фабрики — только женщины.

Один директор сказал мне:

— Текстильная промышленность — это женская проблема. Любовь нужна им? Мужья? Семьи? А! То-то!

Дуб, сосна выше ели,

Но судьба заставила

Мальчика любить о шинели.

Теперь я их увидел. Они сидели в лодке, по три девушки на скамеечке, друг против друга. Лодка никуда не плыла, а была привязана веревкой к кустам и покачивалась на волнах.

Кругом зеленел тростник, приумноженный своим отражением.

Однообразно поскрипывая уключинами, проплыла по заливу лодка. От нее веером пошли блестящие волны. Человек в лодке закричал девушкам:

— На ужин! Эй!

Они рассмеялись, стали отчаливать. Одна стояла босиком и отвязывала веревку, подружки пересаживались на корму. Потом они оттолкнулись и поплыли к пристани. Одна из них запела длинно, и все враз подхватили:

Ты, подруга дорогая, не люби военного,

Военные обманные,

Как часы карманные.

Медленно уходило за деревья солнце и вдруг сорвалось, как медный шарик, и булькнуло в озеро. Ярче запахло зеленью, всплеснула рыба. На веранде заиграла радиола, но вдруг, перебивая ее, четко, точно у меня под ухом, так бывает только на гладкой воде, полились стройные, чуть угасающие голоса:

У кого какая баня, у меня кирпичная,

У кого какая милка, у меня фабричная.

И все смолкло.

 

 

У Антона протез. Но он идет на танцы вместе с нами и стоит у края веранды. А я тоже стою и вижу, как он морщится и все смотрит, какая девушка больше всех сидит. Она будет некрасивой, тихой и молчаливой. Он это знает заранее. И я тоже знаю, только он не знает, что я все это знаю, потому что я шучу, смеюсь и делаю вид, что мне совсем не хочется танцевать. Тогда Антон останется один, и ему будет трудно. А дружки уходят и крутятся, взбивая невидимую горькую пыль, и «кадрят». И я говорю:

— Чер-ти, кадрят... Но у Гошки типичное не то...

— Не то, — говорит Антон и смотрит на молодую женщину, которая не танцует. Кажется, он подойдет к ней, но ему надо несколько глотков живой воды. И я даю их.

— А вот кадришка ничего себе... А?

— Ничего, — говорит Антон, проглатывая слюну и напрягаясь. Глаза у него делаются больными.

— Я бы пригласил, — говорю я еще. — Но видок у меня, прямо скажем...

— Я сам, — хрипло говорит Антон и делает шаг к женщине здоровой ногой. Он шагает к ней, держась прямо, даже очень, потом наклоняется и что-то говорит. Я не слышу его голоса, но примерно знаю, как это звучит.

— Я не очень хорошо... Но... Пожалуйста...

— Да ведь я тоже, — скажет женщина.

— Помаленьку, да? — говорит, оживляясь, Антон и слишком бойко берет даму за локти. — Помаленьку, да? Не будем гнаться, да? — повторяет он еще, но пытается танцевать, как остальные. Только чуть-чуть хромает. Это заметно рядом с женщиной, и Антон смотрит по сторонам, видит ли их кто. Но кто сейчас будет смотреть, да и я стою, гляжу в другую сторону и скрываю зевоту, до того мне скучно на этих танцах.

И Антон это видит и смелей ведет даму, покачиваясь и все так же криво ставя ногу.

Мы знакомы с Антоном давно, с той поры, когда я работал в научно-исследовательском институте. Он гравировал приборы, шкалы разные, и на указательном пальце у него профессиональная мозоль. Ногу он потерял на фронте, в бою. Пехота была сзади, а ему, как он говорит, понадобилось со своей пушкой лезть на рожон...

— Семнадцать лет, вот и прыгал впереди всех! — говорит он.

Сперва была рана, он ухлопал на нее два индивидуальных пакета (свой и товарища) и продолжал бой. В госпитале, куда он попал только на второй день, уже ничего не могли сделать, ногу ампутировали ниже колена. Потом, дома, ее резали еще два раза, и теперь у него протез выше колена.

Соседская дочка играет в его ордена, которые хранятся в ящичке среди шурупов и гвоздей. Она прицепляет ордена на платье (орден Славы с одной стороны, орден Красной Звезды — с другой) и так марширует по комнате: «Ать-два! Ать-два! Дядя, я играю в войну!»

— Становись за мной, — кричит девочка. — Ать-два!

А ему смешно, он тоже, нацепив значки разные (MОПP. «Ворошиловский стрелок»), маршировал до войны: «Ать-два». А теперь у него «ать» — есть, а «два» — нету! И до того ему становится смешно, что он идет за поллитрой. «Ать!» «Ать!» А тут друзья.

— Антон, собирайся, едем на Селигер.

— Я там буду пить, — говорит он, а сам: «Ать-ать!»

На следующий день после водки он обычно не встает, а мучается, лежа под одеялом с серым обострившимся лицом. И пьет только один круто заваренный чай. Потом оживает, виновато моргая чистыми голубыми глазами, клянет свою несдержанность, божится, что до конца отдыха не будет во рту ни капли, и идет с нами на танцы.

Вот сейчас, обвыкнув, он проходит мимо меня, и хочется мне крикнуть: «Дуй, Антоша, танцуй, судьба — дура, дамы живые человеки...»

Я говорю ему:

— Кадры решают все!

Он с удовольствием смеется и боком, боком, так же выворачивая внутрь ногу, уходит в гущу танцующих.

Вечером он суетится, первый бегает к лодке и торопится принести воды, разжигает костер, рубит дрова, и его не узнать.

И оттого, что он сегодня такой, Антон мне особенно нравится, и вечер, и костер. И я совсем перестаю замечать, что он хромает.

Только он присядет рядом, хлопнет рукой по протезу, скажет вдруг:

— Вот комар, чего он, кажется, понимает? А на мертвую — не садится... — И долго смотрит на носки ботинок.

 

 

У Юрки была нервная мама. Никаких походов она не признавала, и отношения у них строились так. В субботу он уезжал с рюкзаком и приходил в воскресенье. Понедельник они не разговаривали. Вторник мирились, в среду налаживали отношения, в четверг становились друзьями. В пятницу общая атмосфера ухудшалась, так как в субботу он уходил с рюкзаком... В понедельник все начиналось с начала. Юрку я любил за невидимую нежность ко всему красивому. Руки у него были с длинными пальцами, тоже какие-то нежные, ласковые, что ли, но он был лучшим мастером у себя в столярном цехе, а дома всю мебель сделал сам. Кстати, собрал он и карманный приемничек, чтобы на Селигере не было скучно. В вагоне Юрка подносил нам к уху пластмассовую коробку и спрашивал:

— Гудит? То-то! Это фон, а в Осташкове он будет кричать, не успокоишь...

В коробке что-то шуршало, словно туда насажали майских жуков. В Осташкове он так и не закричал, а только несколько раз хрюкнул и притих. Ликованию Юрки не было предела.

— Слышали? — спрашивал он. — Ну вот. Приедем на базу, будет кричать...

На турбазе приемник отказался говорить. Он стоял у нас в головах, занимая изрядное место. Из уважения к передовой технике мы не выбросили его, даже не утопили в Селигере, а, засыпая, слушали, как в маленьком ящике что-то шуршит. Видимо, на всей земле шли непрерывные однообразные дожди. Мы тоже в те дни страдали от непогоды. Обувь у нас не просыхала, и Юрка как то предложил:

— Набейте в кеды солому, они за ночь высохнут. Тогда Лева сказал:

— Если что, я завтра этой соломой набью Академика и выставлю на самом видном месте Селигера...

У Юрки была кличка Академик. Конечно, кеды так и остались мокрыми, и ребята ругались отчаянно, говоря, что в обуви проросли овсы и горохи.

Из банки, которую убрали в палатку от дождя, а потом опрокинули, расползлись по углам черви. Мы их находили повсюду, даже в карманах. И Володька как-то сказал:

— Что ж, такая, видно, судьба рыболовов: кто-то спит с бабами, а мы с червяками.

А приемник по-прежнему воспроизводил один шум, и нам казалось, что весь мир погребен под серыми, мглистыми дождями и не существует больше никаких звуков, кроме одного — шуршащего.

Приемник ожил неожиданно для всех и для Юрки тоже. Это случилось ночью. Еще не проснувшись, мы почувствовали, что в мире произошло необычное. Какие-то спокойные, счастливые картинки вдруг привиделись перед пробуждением, и тихий, ниоткуда взявшийся вальс покачивал нас во сне. Мы зашевелились, потом враз подняли головы, ничего не понимая. Гибкий, широкий звук наполнял нашу палатку, и шел он от приемника.

Мы откинули полог и ахнули. Никаких дождей не было и в помине.

Стояла блестящая селигерская ночь. Густые темные деревья стряхивали с листьев последние капли, не высушенные луной. Ярко пахло зеленью, тонко позванивали медные колокольцы звезд. Между кустами шевелился залив, и он тоже играл, рассыпая тысячи медных блестящих звуков. И даже можно было разглядеть, как от одной очень яркой звезды легла через воду дорожка, пронзительная и хрупкая, как золотая игла. Кто-то говорит:

— Поедем в озеро.

Я их помню несколько, великолепных селигерских ночей, когда мы не могли спать и уходили в озеро. У нас было три лодки. Мы, негромко всплескивая и оставляя веслами воронки на воде, которые тут же заполнялись до краев жидким лунным светом, уплывали в бесконечность.

В зыбком непрочном свете озеро словно бы все играет, а в то же время оно невидимо. Прозрачный сумрак лежит над водой. В такие минуты даже у музыканта возникают медленные, незнакомые, какие-то лунные мелодии. Почти молитва. Вроде Аве Мария. Аве Мария! Аве ночь! Аве луна! Аве Селигер! И все молчат, и плывут в сиреневое густое пространство, и никто не спросит: «Куда? Зачем? Надолго?»

Но помню я, как Володька Магерин плясал однажды вот тут, посреди озера. Две лодки поддерживали с боков третью, а на узенькой деревянной скамеечке, разнося мелкую дробь по воде, плясал Володька. Он плясал «цыганочку». выгибаясь и кружась, и казалось, что все мы немножко сумасшедшие, что все загипнотизированы необычными красками и звуками. Лодку лихорадило от быстрых ног, кто-то кричал: «Танец рыбаков с бреднем!» — и Володька — кто такое умел, кроме него, — ходил словно над пропастью по тонкой дощечке; отступая назад и кружа, он выхлопывал по своему телу замысловатые ритмы, он диковато и ходко ускорял и без того скорый ритм, пока как подрубленный, не упал на руки друзей.

 

 

Еще были песни. Их было больше всего, они насквозь заполняли все наши вечера, делая каждый вечер по-своему удачливым.

Кто-то скажет:

— Комсомольскую. Первые слова — «Там, вдали, за рекой...».

— А как у вас с членскими взносами? — спросит вдруг Володька. — Все, кто механически выбыл, могут подпевать...

А пока шум да смех, к костру подвигается Юрка. У него негромкий, очень тонкий голос, и песню эту имеет право запевать он один. Так у нас заведено. Антон машет предостерегающе рукой, и становится очень тихо.

Там, вдали, за рекой, загорались огни,

В небе ясном заря догора-ла...

— Женские голоса, — предупреждает кто-то, и стройно, немного осторожно вступают девушки. Потом присоединяемся мы, и песня делается какой-то суровой и в то же время жалостливой.

Когда поют девчата, кружится голова, точно тебя быстро поднимают на высоту. Их голоса уводят в ту неведомую даль, где в бою умирает мальчишка. И уже чудятся тревоги, ночи, пробитые выстрелами, и трудная невозможность помочь тому, похожему на нас человеку, который где-то рядом, может быть за этим леском, истекает кровью...

А мы-то и не родились еще!

Темная, склонилась над островом и молчит старая липа, огни играют на нижних ветках. Тихо. Когда пламя костра на мгновение увянет, вокруг на ветках вспыхивают сотни зеленых огоньков. Это днем рубили гнилую осину, щепа обрызгала все вокруг, и теперь оно зажигается необыкновенным матовым светом. В просвете между ветками мерцает и шевелится во сне залив.

Капля крови густой из груди молодой

На зеленую траву стекала.

И опять мы сидим молча. Тишина, рожденная среди многих сразу людей, очень трогает.

 

 

Зойка на лето приезжает сюда работать инструктором. В первый же вечер она появляется у нашего костра. Она стоит маленькая, гибкая, ясные, уж очень ясные глаза и зачем-то накрашенные губы.

— Здравствуйте, путешественники!

— Здравствуй, коли не шутишь, — говорим мы.

Зойка, милая, преданная наша Зойка, как хорошо, что она пришла. В своей красненькой ковбоечке и шароварах она вплывает в красный свет костра, а мы все смотрим на нее. Мы все любим Зойку и все никогда не говорим ей об этом.

— Садись, что ли, — предлагаем мы, раздвигаясь.

Она сидит, молчит и слушает наши песни. В глазах под густыми ресницами то ли от звезд, то ли от искр прыгают веселые огоньки. Она предлагает, не улыбнувшись:

— Кто-нибудь хочет завтра на яхте?

— Ого! — произносим мы одновременно и подскакиваем.

Мы все хотим ехать с Зойкой на яхте. Все, кроме дежурного, который тоже хочет быть с Зойкой на яхте. Но мы говорим ему:

— Цыц, раб, прикованный цепями примитивно-первобытного хозяйства к лагерю! Нишкни! Мы едем!

Эти поездки необычны. И дерзки. Есть несколько мгновений жизни, которые я как-то резко и навсегда запомнил. Таким был взлет на самолете, впервые увиденное Черное море и вот это, поход с Зойкой на яхте. Ребята, усаживаясь в парусник, шутят:

— Эй ты, не грызи шкоды!

— Ну, ну, помалкивай, стаксель!

Лева обязательно спросит, памятуя о том случае, когда мы час плавали в ледяной воде, ожидая спасения: «Круг взяли?»

Некогда мы выплывали даже на двух судах, которые именовались «Ох!» и «Ах!», а так как у нас было два Юры, то они стали называться после: Юрка Оховый и Юрка Аховый.

Между тем мы медленно, галсами выходим из залива и начинаем ловить ветер. Нас подхватывает, яхта становится вроде бы легче, и она потечет, едва касаясь волн и со свистом взрезая воздух.

Все озеро покажется наклоненным в одну сторону, а мачта начнет чертить зигзаги по небу. Вот это мы и любим. Свист, брызги, взахлеб ветер, иногда волна. Какая-то чисто дедовская лихость от взвинченных троек, и потому надо петь, орать и гикать.

— Левый натяни! — кричит Зойка и, щурясь, смотрит наверх. Мы здесь только команда, мы слушаемся и натягиваем левый. Но Юрке хочется поозорничать, и он говорит подражая обидчивому мальчику: «Не хочу». Теперь мы летим, зачерпывая воду, еще секунда, полсекунды, и мы с разгону воткнемся в озеро и со скоростью пули вышибем дно. Но Зойка тоже сделана не из ваты, она принимает игру, и это самое ужасное и великолепное.

— Юрик! Ну, потяни веревочку.

— Не хо-чу. Не буду, вот.

Теперь через борт с шипеньем льется волна, а озере дыбится и встает стоймя, и берег отчего-то у нас сверху. Может, потому, что мы теперь наверняка перевернемся, становится смешно, и мы не можем говорить.

— Юрочка, — произносит ласково Зойка, — будь умницей, дерни за веревочку. А не то мы все пойдем к рыбкам. — Ну ладно, — как-то очень быстро соглашается тот, и берега вдруг встают на свои места. И снова перед нами синее, куда-то летящее, взвихренное, которое мы называем Селигером, а мы летим сквозь него, и торопим сами себя, к хотим все сильнее, все дальше!

...Зойка сидит у костра и слушает нас, закидывая назад голову и вглядываясь в небо. Потом встает, устало проводит рукой по волосам:

— Итак, до завтра. Спокойной вам ночи.

Мы тоже встаем, кто-нибудь, кажется Лева, скажет: «Спокойной ночи, спать до полночи, а потом вставать и комаров гонять».

Зойка уходит по темной неразличимой тропинке на турбазу, это с километр. Чтобы ей было веселей идти, мы поем вслед хорошую песню.

— Счастливо тебе, Зоя!

Тропинка идет вдоль озера, и мы знаем, что песня будет до самой турбазы сопровождать нашу Зойку.

 

 

Прошло ровно десять лет с тех пор, как я начал эту книгу. Мне было немного лет, я поехал сюда, не ожидая ничего и, может быть, ничего не желая найти.

И этот край вдруг стал мне родным. Не только местом, где я не родился, но хотел бы родиться, но и местом, где, может быть, хотел бы умереть.

Когда я впервые попал сюда, я не знал еще ни Черного моря, ни Ленинграда, ни Ангары, ни Закарпатья, ни других каких-либо мест. Я покидал мой Селигер, чтобы узнать то, чего я не знал, но всегда я возвращался обратно.

И я никогда не разлюбил его. Наверное, оттого, что я родился под таким же небом, среди таких же берез и сосен... Даже невозможно объяснить, но великое тяготение Селигера я испытываю всегда и подчас ухожу в Третьяковку, к Левитану и Шишкину, чтобы почувствовать Селигер, переживая в то же время тоску по обыкновенной селигерской воде. Из справочников известно, что водопроводная вода поступает в столицу также частью из Селигера. Иногда, поставив ладонь, я смотрю на нее и представляю мокрый песок, и чащу камыша, и тихую сосну на кряжу. Но водопроводная вода — это химически очищенный продукт и луга, и камыши, и лес остались там, за пределами фильтров, и ничего она мне не принесет, кроме новой тоски.

И снова я еду на Селигер и гляжу на него так, словно никогда не видел, все опять ново в нем.

Вчера на рыбалке меня застал дождь. Он шел ровной полосой, и от него стоял треск по плесу, слышимый за километры. Потом приблизился и встал рядом со мной, этот дождь, и замер на секунду, и я увидел, что моя байдарка слева мокрая, а справа еще сухая.

А рядом рыбак из Старого села надел целлофановый мешок и сидел в нем, как жук в водяном пузыре, неподвижно уставившись на удочки.

А я, забыв укрыться, смотрел на воду, на небе дальний лесной берег (горизонт в несколько рядов - от зеленого до темно-синего) и все опять думал о нем. Сколько прошло времени, мы выросли, вызрели и, кажется, чему-то научились. А Селигер опять при нас, он, наверное, на целую жизнь, и тихо шумит нам, и рассказывает так же, как мы ему, свое, иной раз такое странное, что и не поймешь, что же это? Моя лодочка до краев полна его насмешливыми небылицами, вот некоторые из них.