Ричард Лурье Беседы с Борисом Ямпольским


Richard Lourie

Russia Speaks: An Oral History from the Revolution to the Present

New York, NY: E. Burlingame Books, 1991.

В 1989 Борис Ямпольский дал несколько больших интервью Ричарду Лурье для его работы, посвященной устной истории России ХХ века. Ниже приведено четыре отрывка из книги Ричарда, написанных по материалам этих интервью (стр. 170-174, 179-183, 188-191, 193-195), в формате TXT, в конце страницы те же отрывки приведены в PDF.

(1) История ареста (стр. 170-174)

170

<…> «Неправильные» пометки на полях могли стоить человеку 10 лет тюрьмы.

Так это было с Борисом Ямпольским и, возможно, это были его лучшие десять лет – после его двадцати. Борис вырос в Саратове и Астрахани, старых городах в низовьях Волги, где в его юности еще наблюдалась патриархальная жизнь России. Мужчины носили бороды по грудь, рубашки навыпуск и брюки, заправленные в сапоги. Азиаты в тюрбанах вели верблюдов на рынок.

171

Больше всего в жизни Борис любил читать. Он был одним из тех читателей, которые, читая, не могут не схватить карандаш и не набросать комментарий на полях. И, хотя эти еретические заметки на полях стоили ему юности, они, несмотря на это, не лишили его молодости, потому что все молодо и свежо в доме Бориса Ямпольского.

«Посмотрите на Пайку!» - кричит его пятилетняя дочь Соня, радостно отходя в сторону, давая возможность восхититься ее работой: она завернула Пайку – их длинную узкую борзую – в одеяло и подложила подушку ей под голову. С минуту посмотрев вокруг, Пайка устраивается поудобнее на подушке.

Пока Соня смеется, её мать – славянский вариант Рубенса – поглядывает то на дочь, то на мужа; ее взгляд объединяет их в семью: пятилетнюю девочку, женщину чуть за сорок и ветерана ГУЛАГа, Зека, приближающегося к семидесяти.

Cо все еще сияющими от изумления глазами, Борис снова закуривает. Он никогда не курил ничего, кроме старомодных русских сигарет: полый картонный мундштук, заканчивающийся на дюйм крепким темно-коричневым табаком. Борис защипывает картонную трубочку дважды в одном и том же месте, но под противоположными углами, чтобы придать ей правильную эпатирующую форму. Одна мефистофельская затяжка и Борис – снова Зека, беспечный, лихой, бесконечно саркастичный.

Возможно, это из-за того, что его дочь выкрикнула имя собаки, которое напомнило ему лагеря. На лагерном сленге «Пайка» означает дневную норму, хлеб Господень. Борис наградил свою собаку высочайшей зековской честью, одарив ее этим именем, поскольку ни одно слово никогда не произносилось с бóльшим почтением. Но, упоминалась ли Пайка, или нет, лагерь всегда очень близок в воспоминаниях. Рассказы легко льются. Каждый Зек – Данте.

Теперь Соня двигается к маме под бочок, устраивается головой на ее теплых твердых руках и смотрит вверх в лицо отца, на его кустистые седые баки и усы, поблескивающие очки, губы, выпускающие дым. Хотя ничего еще не было сказано, она уже слушает. Через минуту папа будет рассказывать, как он был арестован.

Было около часа ночи. Я читал в постели в столовой, боясь, что мама может выйти из своей комнаты. Она моглаувидеть, что я читаю, и заставить меня выключить свет. Она всегда беспокоилась, что я испорчу глаза.

172

Когда прозвенел звонок, я тут же выскочил из кровати, чтобы ответить до того, как он разбудит маму.

Спросил, кто там, и услышал заикающийся голос управдома: «Боря, это я, открой».

Я открыл дверь и вошли двое мужчин, за ними управдом. Они прошли мимо меня прямо в переднюю. Я понятия не имел, что происходит.

Первый вопрос, который они задали: «Родители дома?»

«Да».

«Где они?»

«Спят.»

Они показали мне какой-то листок бумаги, но я даже не посмотрел на него. Я пошел прямо в комнату родителей. Они уже встали. Они слышали звонок и, конечно, знали, что происходит. Но они думали, что пришли за отцом, не за мной. Мама торопливо причесывалась, а папа нервно завязывал шнурки на ботинках.

Но, выйдя в переднюю, он не показал ни малейшего признака волнения. Они вручили ему бумагу. Он прочел ее и все понял.

Потом эти двое вполне вежливо попросили родителей сесть в стороне так, чтобы они могли произвести обыск. Управдом стоял в дверях, возможно, как официальный понятой.

Большую часть времени они рылись в моих книгах. Я не боялся. Я находил это все ужасно интересным, даже лестным. Я думал, что это был просто обыск.

Это длилось до четырех утра. Затем они упаковали целый огромный чемодан моими книгами и забрали его и меня. Когда они уводили меня, папа провожал меня глазами, его взгляд умолял меня не играть с ними. Но для меня это все еще была игра.

Двенадцать человек были арестованы вместе со мной по одинаковому обвинению: статья 58, пункт 10, антисоветская агитация и пункт 11, принадлежность к антисоветской организации. Нет нужды говорить, что никакой такой организации никогда не было.

173

Я едва знал половину тех людей, которые были арестованы со мной по тому же делу. И когда я сказал это моему следователю, он ответил: «Да ладно! Это типично для любой конспирации, что люди не знают личности друг друга».

У них не было ни одной зацепки, чтобы повесить на нас что-нибудь. У меня было множество друзей и, поскольку у нас была большая квартира, они обычно приходили к нам. Это должно быть и привлекло ко мне внимание сотрудников безопасности. Позднее, когда им понадобилось забрать кого-нибудь, они вспомнили обо мне.

За год до того, как меня арестовали, девчонка – я не буду называть никаких имен, старая привычка – девчонка моего возраста, школьница подошла ко мне и сказала, что ее вызывали и расспрашивали обо мне. Я не придал этому никакого значения, хотя двое моих дядек уже были арестованы до того. Они были взрослыми, а я был 19-тилетним ребенком, все еще живущим дома.

На меня также могли донести лжесвидетели. Там был человек по имени Прозоровский, он работал на газету. Заходил ко мне пару раз за два года до того, чтобы одолжить сборник стихов Лебедева-Кумача.

Я терпеть не мог Лебедева-Кумача. Для меня он был советским поденщиком худшего сорта. И я написал об этом на полях сборника. Когда меня допрашивали, я случайно увидел фотокопии тех страниц с моими пометками.

Мои ремарки, действительно, были язвительными, но они не касались содержания. Я просто спрашивал, был ли он хотя бы поэтом.

Я говорил моему следователю, что я знал почти все длинные революционные авангардистские поэмы Маяковского наизусть. Он не нашел в этом доказательства, моей просоветскости. Но неприятие Лебедева-Кумача доказывало, что я был антисоветским. Это было на самом деле все, что у них было на меня.

В те годы была такая шутка. Новичок попадает в камеру. Все спрашивают: «Сколько тебе дали?» Он отвечает: «Пятнадцать лет». «За что?»

174

«Ни за что».

«Не может быть. Ни за что они дают 10 лет».

Борис получил десять. Он также получил урок литературы; это имело жизненно важное значение, если только полиция следовала этой теории: скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты.

(2) Богословлаг, новый начальник, Пастернак, Звездочка (стр. 179-183)

179

<…> «Да, да», говорит Борис, зажигая следующую папиросу и смотря сквозь едкий дым от спички. «Сегодняшний следователь был завтрашним заключенным. Это была фантасмагория, пляска смерти».

Борис следит, как его жена Алла уводит дочку Соню спать. Но, сонная, Соня не хочет идти – еще один поцелуй, еще одну историю. Поцелуй ладно, но не историю. Достаточно этих русских сказок на ночь.

После ареста и допросов Бориса послали в Богословлаг, что означает Лагерь Слова Божия, названный без сомнения по имени близлежащего городка. Ирония не прошла мимо зеков, которые ее никогда не теряли.

Слово Божье был страшным лагерем потому что он занимался лесозаготовками. Спустя несколько недель валки леса, заключенный чаще всего сам падал замертво, их истощенные тела едва ли производили большой шум, упав на снег. «Из двенадцати, арестованных по этому делу, пятеро не пережили первую зиму», говорит Борис, помедлив и прислушиваясь к молчанию смерти, сопровождающую каждый рассказ о ГУЛАГе.

Две вещи удерживали человека от смерти в лагере.

180

Одна это была удача. И другая это способность извлекать максимум жизни из крох хлеба или красоты. Борис имел такую способность, но его удача, казалось, не торопилась включаться в его судьбу. Его перевели с лесоповала, но только для того, чтобы отправить на каменный карьер, который был «ни чуть, черт возьми, не легче», говорит он. «Ноги отекли так, что кожа на них трескалась, из трещин сочилась сукровица. Однажды я проходил мимо барака и увидел в окне зека с одутловатым лицом, с зубами, вываливающимися из синих десен. Несколько секунд прошло прежде, чем я осознал, что это было мое отражение».

В те критические недели, когда все неумолимо подталкивало Бориса к общей могиле, удача наконец вспомнила о нем. Родители узнали, наконец, где он был, и начали посылать ему по три-четыре продуктовые посылки в месяц. Это сохранило ему жизнь и дало шанс. Как обычно, это пришло в форме распоряжения сверху. Рядом с лагерем строился алюминиевый завод и заключенных поставляли туда как рабочую силу. Новому директору нужны были более работоспособные рабочие и, согласно этому, норма хлеба, пайка, была удвоена с одного фунта до двух. Крупа появилась в водянистой кашице. И иногда даже давали омлет из американского яичного порошка, поставлявшегося по Ленд-Лизу.

Но мечтой каждого зека был легкий труд в теплом месте. Мечта осуществилась, когда после лагерной больницы его оставили помощником лекаря в лазарете с дровяной печкой. Он был один в тепле и мог читать в свое удовольствие. Вечерами другие зеки, бывало, собирались вокруг печки, пили чай, курили и бесконечно рассуждали о прошлом и будущем России или рассказывали истории из своей жизни, смакуя, как могли бы повернуться их судьбы. Это было типично русское блаженство.

Но, неожиданно, эта наша «патриархальная идиллия» оказалась под угрозой. По лагерю разнесся слух, что в лагерь прислали нового начальника охраны. Ты уже привык к одному начальнику, знаешь, чего от него ждать, как с ним себя везти, когда можно ему показываться на глаза, когда нет.

Но что, черт возьми, ты можешь знать о новом начальнике? Ходили также слухи о том, как он выглядел: невысокий мужик,

181

который носил американского фасона пиджак и маленькие усики.

В один прекрасный день я был в лазарете, раздался стук в дверь. Никто из охранников никогда не стучал в дверь. Я открыл. Это был он – новый начальник охраны. Он поздоровался, как самый обычный человек, извинился за беспокойство и спросил, нельзя ли ему немного погреться у нашей печки.

Между тем, в комнате была женщина из женского трудового лагеря. Она привела заключенных больных женщин и, пока им делали рентген, ждала у меня. Любой контакт между мужчинами и женщинами был запрещен. А для начальника охраны застать женщину с мужчиной означало по меньшей мере, что ей больше не разрешат сопровождать пациентов сюда, и это даже могло окончится изолятором. Но он только сказал: «Я немного посижу здесь, иначе я слишком согреюсь, чтобы выходить обратно на холод».

Затем он заметил книгу стихов Пастернака на столе и завел разговор о Пастернаке. Мы поговорили 15 – 20 минут, прощупывая друг друга. Мне стало ясно, что Пастернак действительно кое-что значил для него.

Он пришел погреться на следующий день, и мы продолжили с того, на чем расстались.

В конце концов мы стали друзьями, и это был Пастернак, кто свел нас вместе. Я, бывало, прочту наизусть одно стихотворение, он – другое. Он обычно приходил после отбоя, я ночевал прямо там, в конторе лазарета. Или иногда я заходил к нему.

Он рассказал мне свою историю. Он окончил литературный факультет университета. Затем его призвали в армию, отправили на фронт, он был ранен. После госпиталя он был объявлен непригодным к военной службе и отправлен в охранные войска. Попав в наш лагерь и увидев, что там делалось, у него глаза на лоб полезли.

Однажды он сказал мне, и я запомнил это слово в слово: «Вы заключенный в лагерном бушлате, а я заключенный в форменном кителе КГБ».

Новый начальник охраны доказал, что он был приличным человеком в первый же день, когда он ничего не сказал о том,

182

что там была женщина. Мужчинам не разрешалось ходить в женский лагерь, как и женщинам – в мужской. Но это никого не останавливало. Между лагерями был КПП, но это не имело большого значения, поскольку на них обычно работали зеки. Если охрана ловила мужчину в женском лагере или наоборот, за этим следовало наказание, барак усиленного режима – БУР – холодная камера с каменным полом, без нар, куда сажали раздетыми.

Наличие женского лагеря оказывало положительное влияние на манеры заключенных мужчин. Если бы убрали женщин, мужчины дошли бы до точки. Они бы мочились, где стояли, чего они никогда не делали, если рядом была хотя бы одна женщина.

Жизнь не останавливалась в лагере. Наоборот, она была там интенсивнее, чем где бы то ни было еще. И секс тоже был.

Один профессиональный уголовник рассказал мне однажды о другом лагере, где он работал на конюшни. Это был закрытый лагерь, где на мили вокруг не было женщин. Конюшни, где он работал не охранялись и, короче говоря, он серьезно увлекся одной кобылой. Ее звали Звездочка, и он даже предпочитал ее женщинам. Он забирался на оглоблю телеги и хватал Звездочку за хвост. Через некоторое время она начинала раскачиваться и отвечать ему.

Однажды его поймали за этим. Кобылу забрали и заменили на мерина. Через несколько дней он начал то же и с мерином, но он и близко не был так же хорош, как Звездочка.

Четырнадцати или пятнадцатилетняя девчонка спала с кем-нибудь за хлеб, за его пайку. Но это необходимо было делать очень быстро – за углом, за бараком, в бараке ночью.

У нас было специальное слово заначка, которое означало секретное место, где мужчина и женщины могли быть вместе одни. У слесаря был огромный ящик, где он хранил лопаты и ломы. Он сделал фальшивое дно в ящике, под которым было как раз достаточно места для пары, чтобы проползти туда во время перерыва на обед.

Внутри для них валялось несколько грязных бушлатов в качестве подстилки. Слесарь брал пол пайки за это.

Но случались там и романы очень высокого уровня, которые иногда приводили даже к самоубийствам. Однако было бы свинством говорить о них в том же тоне, говорит Борис с усмешкой саркастической ностальгии, уплывая вновь в громадное темное облако бушлатов, грязи, смерти и снега, Пастернака, чая у дровяной печки, мистерии ГУЛАГа.

(3) Чтиво (стр. 188-191)

188

<…> Это как раз то, что делает лагерь таким интересным, говорит Борис. Там человек проявляется гораздо быстрее, потому что на каждом шагу ждет опасность и спрятаться негде.

В нашей камере был человек из Москвы, бывший раньше на самом верху, на министерском уровне. Его пиджак еще хранил следы медалей, которые он раньше носил. Я не буду называть его имя.

Однажды все пошли на оправку, все, кроме него. И меня. Я был на верхних нарах. Я смотрел, как он обернулся на дверной глазок и начал быстро запихивать порции хлеба других зеков себе в рубашку. Пайки его же товарищей по камере! Восклицает Борис презрительно фыркая.

Пайка – борзая – слышит свое имя и поднимает голову, но затем, видя, что зовут не ее, опускает голову обратно. Она привыкла слышать свое имя, когда зовут не ее, потому что слово пайка неизбежно часто звучит в этом доме.

Но были и другие сюрпризы тоже, продолжает Борис. Однажды вечером я шел мимо лагерной мусорной кучи.

189

А в лагерной мусорной куче, надо сказать, нет абсолютно ничего, что можно было бы съесть, как бы голоден ты ни был. Вдруг я слышу, что читают стихи. Подхожу ближе и вижу: два заросших щетиной мужика, сидящих на мусорной куче, оба голодные, как собаки, их бушлаты подвязаны куском проволоки. И они сидят там и читают стихи Игоря Северянина:

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж…

Королева играла в башне замка Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж.

Вы цените вещи дороже там. Слушать музыку в лагере это не то, что слушать музыку здесь на свободе. Я бы не пропустил этого ни за что на свете.

<…>

Борис был просто молодым человеком, немного за двадцать, и у него был вкус к поэзии молодого человека. Он особенно любил романтику девятнадцатого века, Лермонтова, убитого на дуэли в двадцать семь, написавшего такие пылкие и ритмические стихи, что, прочитав их дважды значило знать их наизусть.

190

Я лежал в карантине с высокой температурой. У меня был лагерный сборник Лермонтова. Половина страниц уже пошла на самокрутки, конечно.

Я лежал на нарах, читал, как вдруг сверху прозвучал женский голос, культурный голос, говоря: «Доброе утро».

Мы задавали друг другу обычные вопросы: кто Вы? откуда? какой срок? Я сперва подумал, что она была одной из бывших зечек, которая осталась работать при лагере, но она была из ЧСРовцев – член семьи репрессированного.

«Что Вы делаете?» спросила она. «Читаете?»

«Да, читаю понемногу».

«Здесь вы много не начитаете».

Я пожал плечами.

Полтора года спустя я был на тяжелых работах, лесоповале. В середине дня принесли котел баланды. Я стоял у костра, стараясь немного согреться. У меня была книжка Лермонтова, засунута за ремень. Хотя я знал все стихи наизусть, мне нравилось держать в руках книгу.

Кто-то сзади позвал меня, я оглянулся, это была она. К тому времени меня, конечно, было трудно узнать.

«Это Вы?» спросила она.

«Это я».

«Все еще читаете?»

«Все еще читаю».

Тогда она улыбается и, подойдя ко мне, говорит: «Подождите пока все получат свою порцию, затем подходите со своим котелком. Я скажу, чтобы Вам дали хорошую порцию».

«Я буду смешно выглядеть, если возьму ее только для себя».

«Тогда возьмите для кого-нибудь еще».

Нам и правда дали самую гущу со дна котла.

Я не видел ее больше в течение должно быть восьми лет. К тому времени я уже работал в лазарете. Однажды я дежурил и сидел там, читая Пастернака, когда раздался

191

стук в дверь и вошла она. Ее освободили, но она оставалась в лагере.

«Кто бы мог подумать», сказала она.

«Все еще читаю», сказал я.

«Вижу, что я была не права, Борис. Вы, действительно, читаете очень много. Вы будете читать, пока Вы живы, и вы будете живы пока Вы читаете».

Кто бы ни была эта женщина, с настолько несчастной судьбой, что она предпочла остаться в лагере даже после того, как ее освободили, она поняла Бориса так, как могла бы понять жена, и он любит ее за это по сей день.

(4) Володька (стр. 193-195)

193

<…> Однажды я зашел в столовую. Там была сцена в столовой, а на ней сидел парень и копировал из журнала черно-белую репродукцию картины «Битва на Куликовом Поле». Но копировал он ее в цвете, даже одеяние монахов.

«Что ты делаешь, мужик?» сказал я. «Одежда монахов черная».

Он зло посмотрел на меня и послал. Я увидел, с кем имею дело и быстро вышел.

Два или три дня спустя моя дверь неожиданно открывается и входит он. Он смущен. Извиняется. «Простите, я сорвался. Можете сказать мне, что монахи делали на битве?».

После этого он начал приходить ко мне. Его звали Володька, он был из ленинградской рабочей семьи. Вор-рецидивист. Начал он с того, что воровал картошку, и сильно преуспел в своем деле.

Я делился с Володькой тем, что знал. Давал ему диктанты, учил его грамотно писать по-русски. Он начал задавать хорошие вопросы: «Ты говоришь, здесь нужна запятая, а почему же у Горького тут тире?»

Когда началась война, Володька попросился добровольцем на фронт. По дороге на фронт их подразделение остановилось в Свердловске для подготовки. Он писал мне письма из Свердловска. И не только. Он часто ходил в библиотеку и бритвой вырезал

194

из журналов страницы того, что, он знал, будет мне интересно. Затем он написал, что их отправляют на фронт, и это было последнее, что я от него услышал.

Пока, спустя тридцать лет, он ни отыскал меня. Как только я получил от него письмо, я послал ему телеграмму, и он телеграфировал обратно, чтобы я встречал его в аэропорту через десять дней.

Я волновался, что не узнаю его. Стою у барьера в аэропорту, уставившись на каждого, кто выходит. Это не он, и это не он. Это армянин, или грузин. Наконец, выходит такой импозантный персонаж, в стильном пальто, массивных затемненных очках и с портфелем. Оглядывается. Смотрю пристально и с трудом узнаю, что это Володька.

Мы обнялись, конечно. Меня ждало такси, но он сказал: «Нет, давай посидим здесь немного».

Там были кусты сирени и клумбы около здания аэропорта, и мы сели там. Он вытащил из портфеля бутылку коньяка и какую-то закуску. Мы выпили тогда там всю бутылку, ругаясь по-черному, как будто мы опять вернулись в лагерь.

Но позже, когда я представлял Володьку своей жене, это стало сюрпризом для нее. Я говорил ей, что она встретит профессионального преступника, главаря, а Володька был галантен, как только мог с ней. И почему нет, ведь за это время Володька стал дирижером симфонического оркестра!

Чтобы его не послали на фронт, Володька умудрился попасть в военный оркестр. Оказалось, что у него был абсолютный слух и способность играть чуть ли ни на каждом музыкальном инструменте, и играть хорошо. Некоторые уголовники очень одаренные люди. Позже он даже стал руководителем оркестра.

Демобилизовавшись из армии, он начал писать популярные мелодии, стал дирижером и даже был приглашен в Союз Композиторов. Его оркестр постоянно гастролировал, и он показал мне открытки. Но теперь он прекращал свою дирижерскую деятельность, у него начали болеть ноги. Он был женат и его дочь училась в консерватории.

Он пробыл у нас неделю, и однажды, когда моя жена

195

была на работе, я сказал ему: «Володька, скажи, ты счастлив?»

«Скажу тебе. У меня есть всё: телевизор, пианино. Эта мирная жизнь. Но это скучно. Скучно! Нет стрессов. Но у меня есть план. Как только дочка окончит консерваторию, я знаю, за что, черт возьми, я примусь!»

Pp. 170-174

RL_170-174_PDFA.pdf

Pp. 179-183

RL_179-183_PDFA.pdf

Pp. 188-191

RL_188-191_PDFA.pdf


Pp. 193-195

RL_193-195_PDFA.pdf