ЮРИЙ КУВАЛДИН

То, что не было записано, того не существовало.
 
Юрий Кувалдин

Навигация

ИЗБУШКА НА ЕЛКЕ

Юрий Кувалдин

ИЗБУШКА НА ЕЛКЕ

роман

 

Посвящается Фазилю Искандеру

 

Лакей при московской гостинице “Славянский Базар”, Николай Чикильдеев, заболел.

У него онемели ноги и изменилась походка, так что однажды, идя по коридору, он споткнулся и упал...

А. П. Чехов

 

I

Фелицын провел свое детство в комнате, в которой квартировал Чикильдеев. А упал лакей в том месте, где узкая пыльная подвальная лестница выходила на первый этаж и где неоднократно падал взъерошенный Фелицын, когда бегал по этажам с ребятами, играя в казаков-разбойников. Там порожек такой был.

Однажды Фелицын просидел почти целый час на пятнистой, скользкой бухте удава, не подозревая об этом. Когда он кому-нибудь рассказывал про сидение на удаве, то ему не верили. Верили больше в то, как этот удав заглотил черно-бурую лису, которая за час до этого полакомилась горластым рябым петухом...

Нет, Фелицын не жил в зверинце. Все это происходило в подвале дома № 17 по улице 25 Октября. Иначе говоря, в бывшем “Славянском базаре”...

Инженер Фелицын, сухощавый человек с впалыми щеками, в очках, с короткими русыми, какими-то непокорными волосами, торчащими, как колючки на репье, во все стороны, хотя утром волосы зачесывались влажной расческой назад, сидел, облокотившись, за столом и с грустью припоминал “Славянский базар”, потягивался и вновь принимался перелистывать годовой отчет. Хорошо было в отделе: никто не стоял над душой, не лез с умными советами, не трепал нервы. А почему? А потому, что Федор Григорьевич Микуло в больнице!

За окнами виднелись желтые старомосковские особняки, снежные крыши, как будто их укрыли чистыми накрахмаленными простынями. От этого будничный, тоскливый денек казался светлым. Переулки тонули в сугробах. Был виден переплет церковных окон, где стекла запотели от дыханий. А снег все кружился, медля в воздухе, падал, как будто сыпалась из огромного сита мука на мельнице вечности. Прекрасны в такие снежные дни улочки, переулки, площадки, дворы, тупики старой Москвы. Прекрасен их тихий, пряничный вид, навевающий мысли о теплых уютных комнатках с абажурами и этажерками, с приятным гулким перезвоном настенных часов. Беспричинная радость влетает в сердце от этих упоительных картин, дополняемых черной фигурой памятника, виднеющегося за белоколонным домиком в дали бульвара. Белая шапка, белые плечи делают памятник легким, воздушным, и кажется, он вот-вот закачается, оживет и взлетит над прекрасным архитектурным ансамблем, за вычетом безликих башен кооперативов начальства, втиснутых без учета вкусов коренных москвичей, своевольно, как уродливые протезы, в самое сердце Москвы...

Дело было послеобеденное, и Фелицын подумывал о том, чтобы уйти пораньше. Он собирался на футбол, могло не достаться билета.

Но все рухнуло, когда в третьем часу Фелицын с раздражением узнал, что нужно “сгонять”, как сказал по телефону Федор Григорьевич Микуло, начальник отдела, угодивший полтора месяца назад в больницу с инсультом, но и оттуда дававший указания,- “сгонять” (это за 120 км!) с кем-нибудь из котельщиков на ТЭЦ, чтобы внедрение шло этим годом. Для плана. В общем, дела бумажные: визы, печати...

Фелицын представил себе на том конце провода низенького и толстого Федора Григорьевича Микуло. И в свои 70 лет Микуло выглядел на пятьдесят, говорил на повышенных тонах, уверенно, и буравил волевым взглядом маленьких пуговок глаз Фелицына. Этой властной уверенностью Микуло подавлял его, даже тогда, когда Фелицын замечал слабину в тезисах Микуло и, преодолевая подавленность, критиковал эти тезисы. На что Микуло, нервно отбросив детскими пальцами косую челку черных, без проседи, волос набок, разгоряченно требовал: “Ваши предложения?!”

К своему удивлению, Федор Григорьевич Микуло слышал и предложения, причем довольно дельные. Микуло, сопя раздутыми ноздрями мясистого носа, смотрел на этого худощавого, колючего человека в уродливых очках, за которыми блестели карие - себе на уме - глаза, и сам терялся, понимая, что явно недооценивает Фелицына. Виду, конечно, не подавал. Он надувал и без того толстые румяные щеки и приговаривал: “Це було, це було...” А Фелицын, чтобы не видеть злой улыбки на круглом с маленьким лбом лице начальника, снимал очки, все расплывалось, и продолжал медленно, упрямо, смакуя слова, выкладывать предложения, будто делал это с хладнокровным злорадством, подтрунивая над остальными отдельцами, которые не могли и помыслить подобного выступления против самодержавного Микуло.

Микуло выпячивал пуговицы въедливых глаз, вставал и, вскинув руку с сухими короткими пальцами, которые не вязались со всей его полной, приплюснутой фигурой, перебивал тонким, с надрывом, голосом Фелицына, чтобы самому не терять преимущества, и, выбрасывая в стороны раскоряченные столбы ног, прохаживался туда-сюда, пытаясь затем сцепить руки за спиной, но бочкообразная ожиревшая поясница не позволяла этого сделать.

А Фелицын, кляня себя за несдержанность, садился, опускал глаза и потихоньку розовел. В эти минуты у него начинало трястись все тело, как при ознобе...

Итак, Игорь Дмитриевич Фелицын, тридцатидевятилетний инженер отдела турбогенераторов, и инженер из котельного отдела, шестидесятилетний Владилен Серафимович Кашкин, красивший седые волосы хной, выехали на станцию, где по настоянию Микуло внедрялась одна из разработок КБ, в котором они трудились.

Фелицын, разумеется, ехал против воли.

Он хмуро стискивал зубы и посматривал на дряблое, в сетке морщин, но в то же время породистое, как раньше говорили, лицо Кашкина, которому, казалось, было все равно: приедут они или нет. Кашкин часто курил, гасил окурки о спичечный коробок и задумчиво смотрел в окно на голый, припорошенный снегом лес, на дорогу, иногда улыбался, говорил что-то не подходящее ни ко времени, ни к обстановке, например:

- Материя саморазвилась в лице человека до осознания самое себя. Далее техносфера, оторвавшись от материи природной, начинает познавать и воссоздавать себя... Ну и что? Мы такие же жалкие, как миллион лет назад...

- Э-э-э... Любопытно, - говорил Фелицын, растягивая свое обычное “э-э-э”, и машинально бросал взгляд на часы.

Однообразно урчал мотор с едва слышным металлическим перезвоном: видно, клапаны были плохо отрегулированы. Кашкин замолкал на некоторое время, почесывал желтым от табака указательным пальцем с толстым, неровно остриженным ногтем густые с проседью брови, нависавшие на глаза.

Фелицын думал, что человек похож чем-то на работающий без звука телевизор. Подойдешь, покрутишь ручку звука - и пожалуйста: “Материя саморазвилась...” Можешь слушать, а можешь выключить. Но человек - не телевизор, человек включается без посторонней помощи, когда ему вздумается. В поездках всегда люди говорят о чем-то постороннем, хоть о женщинах, хоть о Боге, лишь бы время скоротать.

Фелицын распахнул куртку на синтетическом меху, новую, недавно купленную женой, покосился на Кашкина, на его рыжие волосы, в которых просматривались белые корни. Глаза Кашкина поблескивали. Стало быть, в нем продолжают беззвучно звучать какие-то мысли.

За окнами шел густой снег, выбеливая дорогу, деревья, дома. Шофер ехал медленно. Он был одет в черный тулуп, от которого крепко пахло овчиной. Однажды, когда шофер обернулся, чтобы что-то сказать, Фелицын заметил во рту его золотой зуб. Фелицын подумал о том, что внешние признаки богатства нравятся людям недалеким.

На семидесятом километре что-то застучало сзади, автобус накренился и его повело влево.

- Зарекался не садиться на чужой машина! - сквозь зубы процедил шофер, ударяя ладонями о руль.

Он заглушил мотор. За окнами сильно мело. В щелях окон и дверей посвистывал ветер.

- Не отчаивайтесь, - успокаивающе произнес Кашкин, надел серую барашковую с проплешинами папаху и взялся за никелированную ручку двери.

Шофер стоял возле автобуса и почесывал затылок.

- Вы куда? - спросил Фелицын нервно у Кашкина, полагая, что шофер умышленно тянет время.

- Помогу колесо сменить, - простодушно сказал Кашкин и открыл дверь.

Ветер швырнул в салон снег. Фелицын прошелестел курткой, лениво вышел следом за Кашкиным. Шофер уже подставлял ржавый костыль домкрата у пробитого колеса. Кашкин неумело вытаскивал из задней двери “РАФа” запаску. Фелицын отстранил его, не спеша поставил колесо вертикально и, придерживая ладонями с двух сторон, сбросил его на землю. Колесо прыгнуло, как мяч, Фелнцын подкатил его к шоферу.

В низине за обочиной из-под снега торчали, покачиваясь с шелестом, сухие желтые стебли болотной травы. Прогромыхал по дороге дизельный тягач, на платформе которого покоился облепленный снегом бульдозер.

- Вы бы перчатки надели, - сказал Фелицын, видя, как покраснели до синевы руки Кашкина, сложенные лодочкой.

Тот прикурил, выпустил струйку дыма и сказал:

- Никогда не носил перчаток. Рукам полезно померзнуть.

Фелицын вскинул на него колючие брови и недоуменно пожал плечами. Шофер оперся на накидной ключ, но гайка, словно приваренная к шпильке, не шла.

- А ну позвольте, я разомнусь! - сказал Кашкин, выщелкивая непогасшую сигарету в снег. На покатых, обвислых плечах длиннополого драпового пальто, какие носили в пятидесятые годы, налипли снежные погоны. Нагнуться Кашкину мешало брюшко. Но он попытался провернуть гайку. Папаха сбилась на быстро вспотевший лоб. Облачка частого дыхания вились над головой.

- Владлен Степаныч, дайте я! - сказал Фелицын, чтобы ускорить дело, и схватился за ключ.

Кашкин выпрямился, глубоко вздохнув, сказал:

- Я - Владилен Серафимович... Владилен - от Владимир Ильич Ленин, ну а Серафим - от... - он потряс совсем уже синей кистью руки над головой, - от Серафима крылатого!

Кашкин вынул из кармана грязный тряпичный комок носового платка и зычно высморкался, поковыряв затем в обеих ноздрях мизинцем.

Когда поехали, Фелицын с неприязнью посмотрел на Кашкина и подумал, что они с ним еще ни разу не коснулись цели поездки, то есть не поговорили о своей работе. Фелицын извлек из папки бумаги, принялся их перелистывать. Он вспомнил и об упорном подпятнике, и о циркуляции водорода в генераторе, и о крыльчатке... Но тут же вдруг заметил, что сейчас ему неинтересно говорить о работе. Обернувшись к Кашкину, который склонился к приподнятой ноге, чтобы завязать шнурок на потрескавшемся стоптанном полуботинке, Фелицын спросил:

- Турбинами внутреннего сгорания не занимаетесь?

Кашкин начал затягивать шнурок, но, видимо, приложил большее, чем требовалось, усилие, и шнурок лопнул. Кашкин повертел обрывок в руке и с сожалением бросил его на ступеньку у выхода.

- Нет, - сказал он. От нагибания прилила кровь к лицу. - Моя стихия - пар!

Фелицын сунул бумаги в папку. Шофер через зеркальце заднего вида заметил, что Кашкин мучился со шнурком. Шофер, не отводя глаз от дороги, покопался за спинкой сиденья свободной рукой, вытянул связку концов и бросил ее Кашкину.

- Благодарствую! - сказал тот. - Как вас, уважаемый, зовут?

Шофер вполоборота повернулся и сказал:

- Зинэтула.

Кашкин сосредоточенно принялся налаживать из темных нитей концов шнурок. Тяжело дышал и одновременно говорил:

- Над древним очагом вился пар, пока вол тянул соху. Дребезжала крышка Котла. Так эта крышка тысячелетия дребезжала, выпуская пар на свободу. - Кашкин принялся вздевать самодельный шнурок в отверстия снятого с ноги полуботинка. Фелицын заметил дырку на пятке носка. - Вился пар, пока хозяин не догадался, что котел можно поставить на колеса, запрячь в телегу. Пар выпер поршень, толкнул рычаг. Паровоз с шипением двинул грузы и людей. Но этот железный вол превратился в прожорливого монстра. Пар послал людей в шахты - рыть уголь, запер в стенах заводов, заляпал небо сажей. Заскрежетало железо, задвигалось, заглушило живую речь людей. Царь природы - человек - превратился в смазчика колес!

Фелицын едва заметно улыбнулся, вообразил, как пар толкает лопатки турбины, положил ногу на ногу и взглянул в окно. Сумерки нависали над белым полем. Снежные вихри то вздымались, то падали. Вдали мелькнул огонек в каком-то домике. Фелицыну почему-то подумалось, что там уютно, на столе стоит фарфоровый чайник с красным петухом на боку и Фелицын пьет чай с кусковым сахаром вприкуску... Промчалась, обогнав автобус, черная “Волга”, зыркнув на Фелицына малиновыми глазами габаритов.

Шофер свернул с шоссе и по дороге, которой давно не касались снегоочистительные машины, поехал по грязно-желтому снежному месиву в сторону огней, мерцавших в мутной дали. Автобус закачался на ледяных колдобинах. Шофер Зинэтула обернулся и спросил:

- Почему у нас столько людей сидят за столами, получают жалованье, а ничего не делают?

Кашкин зашелся нутряным, тяжелым кашлем, глубоко вздохнул и сказал:

- Да потому, что у нас много мыслителей... Каждый ничего не делающий - мыслитель! В том числе и я. Для жалованья и расходимся по конторам... Работа скучна. А кто виноват? Пар! Цивилизация втравила. Ну что ж. Втравила так втравила. Надуем и цивилизацию. За столами подумаем о своем в мировом масштабе!

Быстро темнело. Кашкин затянулся сигаретой, а когда выдохнул, то Фелицыну показалось, что сизый дым легкими завитками потянулся из волосатых ноздрей, из ушей, на которых тоже виднелась седая поросль.

Лицо Зинэтулы, когда он повернулся, расплылось в улыбке.

- Правильно говоришь! - высоким своим голосом заключил он.- Злятся люди друг на друга. Один другому - “ты бездельник”! А тот думает, что другой бездельник... Они думают! Я вот еду с вами, прислушиваюсь и думаю. Спросил любого водителя, он думать любит. Смотришь на дорогу и думаешь...

- О чем же вы, Занилаба...

- Зи-нэ-ту-ла, - по слогам поправил шофер.

- О чем же вы, Зинэ-тула, думали всю дорогу? - спросил Кашкин, привстал, расстегнул пальто и, приподняв полу пиджака, подтянул спадающие потертые брюки. Эта потертость отчетливо была видна в ярком свете мигающих фар встречной машины.

Шофер некоторое время молчал, затем задумчиво заговорил:

- В голове разные картины бывают. Вот вы сказали, что смазчик колес. Я подумал о себе маленьком, о вас маленьком, о всех людях, таких маленьких, что жалко всех стало. Мать увидел. Зеленую степь увидел. Я скачу на лошади без седла. Тихо в степи! Вот когда хорошо. Маленький был, без забот. Теперь я тоже маленький, если смазчик колес, но с заботами. Дочку замуж выдавать надо. Деньги надо. Свадьба играть надо. Жених хороший. Ваш, русский, а не пьет! Помолчали.

- Чего это нам встречный мигал? - спросил Фелицын.

 

II

Красный фонарь освещал щит с надписью: “Объезд”.

- Это куда же объезд! - вскричал Фелицын, проклиная Микуло, поездку, пургу и все на свете.

У железнодорожного переезда натужно рокотал бульдозер. В свете расплывчатых синих огней ходили с лопатами рабочие в оранжевых жилетках, надетых поверх телогреек. Настил переезда был разобран и кучей свален в стороне. Путеукладчик, гремя железом, опускал на насыпь новые звенья пути. Справа, на железнодорожном узле, перекликались тоскливо маневровые тепловозы.

Фелицын вышел из автобуса.

Ветер стихал. Косо падал жидкий снег. Вдалеке, за железной дорогой, обозначился клок чистого вечернего темно-лилового неба.

Редко такие прекрасные перемены в небе увидишь над городом, где больше смотришь вниз, чтобы не покалечить себе ноги на льду (вдруг куда-то исчезли дворники!), да по сторонам, но не вверх.

Что вверху увидишь?

Там нет ни магазинов, ни стадионов, ни тепла, ни телевизоров! Там одни холодные звезды, там только бездна, кажущаяся нам огромным и величественным куполом, будто бы имеющим начало и конец.

Внезапное, пронзительное чувство малости своей, беззащитности охватывает тебя, въедается в самое сердце, когда смотришь в эту бездну с какого-нибудь полустанка, подобного тому, где теперь копошились люди и пыхтела созданная ими техника, казавшаяся в сравнении с величием неба такой же маленькой, игрушечной.

Различные уровни сравнения, макро- и микрокосмы издревле влекли к себе человека, он душой бесстрашно возносился к звездам и устремлялся в крохи, атомы вещества, преодолевая тяжесть телесной оболочки, сокрушая карликовых великанов, которые свою ничтожность возвеличивали в беспримерных монументах, желая посредством сопромата и математики, забыв, что масштаб не служит аргументом в пользу доброты и величия души, укрупнить свою трусливую и от этого злобную, подозрительную натуру, укрупнить до уровня трехметрового сапога, которым затаптывалась в грязь мечта о крыльях духа, и каких-то бетонных лавок вместо плеч, на которых обязательно должны присутствовать знаки различия, иначе кто скажет, что этот колосс самый главный в пределах видимости!

Но небо, темно-лиловое небо не интересуется всей этой чепухой, небо возбуждает наши чувства, чтобы приблизить нас к пониманию красоты, величия и бессмертия доброты мира, переливающего плоть и дух из одних сосудов в другие.

Великолепно было расчищающееся небо над переездом, и Фелицын почувствовал это, почувствовал мгновенно, не переводя чувства на язык разума, а лишь вздрогнул как-то, как вздрагивал в детстве от предчувствия радости.

Но на переезде властвовало не небо, а люди. И они преградили путь “РАФу”, который и так безнадежно опаздывал на ТЭЦ. Поэтому Фелицын бессильно вздохнул и влез в автобус.

В объезд нужно было сделать еще километров 20.

- Э-э-э... Пойдемте! - сказал Фелицын, подражая властности Микуло, и сумрачно взглянул на Кашкина.

Кашкин послушно вышел из автобуса и тут же принялся закуривать. В свете спички один глаз его показался Фелицыну больше другого и черным, как бычий.

- Ждите здесь! - бросил, сверкнув очками, Фелицын Зинэтуле и с Кашкиным пошел через насыпь мимо бульдозера, перешагивая через рельсы, серебристыми нитками утекавшие в ночь, по шпалам в сторону железнодорожного узла.

На путях стояло несколько составов. Черные, закопченные цистерны с мазутом или нефтью напоминали подрезанные с концов гаванские сигары на колесах. В товарных открытых вагонах виднелись доски, бревна, ящики и, как всегда, как на любой станции, - уголь. Пахло пережженным торфом.

Фелицын шел быстро. Кашкин с трудом поспевал за ним, спотыкался о шпалы, поправлял барашковую папаху, дымил сигаретой, кашлял, сморкался в снег. Обогнув последний состав, Фелицын различил за редким подлеском впереди огромные серые цилиндрические башни, расширяющиеся книзу, градирен станции, над которыми витал пар. Тонкие, по сравнению с этими башнями, полосатые, как задранные шлагбаумы, трубы котельной еще выше возносили в небо едкие дымы.

Фелицын ускорял шаг, срезал углы, протаптывая тропинки в неглубоком снегу, сжимал под мышкой папку с бумагами и крыл про себя на чем свет стоит Федора Григорьевича Микуло. Фелицыну казалось, что Микуло даже из могилы будет давать указания.

- Вот попался же начальничек! - воскликнул Фелицын, нащупал в кармане яблоко, сунутое случайно утром дома, и с хрустом откусил половину.

- Найдите другую работу, - сказал Кашкин. - Найдите, если начальник не устраивает.

Фелицын от этого точного и простого совета на мгновение остановился. Обернулся.

- Ваша рекомендация, Владлен Серафимович, - с каким-то шипением сказал Фелицын, - напоминает мне, совет человеку, который жалуется, что жизнь заела,- застрелиться! Ну куда я в сорок лет пойду!

По белому проулку мимо деревянных домишек с палисадниками они шли натоптанной дорожкой к подлеску. Сухие высокие зонтики пижмы со снежными нашлепками торчали по сторонам. Дорожка теперь петляла по низине и градирен ТЭЦ почти что не было видно.

- Я говорю не о новой работе, - продолжил Фелицын, - я говорю о таких типах, как Микуло! Они готовы построить всех нас в шеренгу и заставить маршировать!

Кашкин на ходу нагнулся, подхватил рукой горсть снега, поднес его к губам, понюхал и принялся есть.

- Утрируете, - сказал мягко Кашкин и сплюнул. Снег показался ему горьким. - Дело не в Микуло, а в вас. У вас равные шансы. Будь вы человеком более сильным, чем он, вы бы подчинили его себе. Все человечество живет на этом подчинении. Все, кроме таких, как ваш покорный слуга!

- Ничего себе! - воскликнул и покачал головой Фелицын.

- Я добродушен, Игорь Дмитриевич, поэтому людей стараюсь воспринимать снисходительно. Я вот тоже иду с вами по этой снежной тропе, а не чувствую, что на меня кто-то давит, кто-то толкает меня. Мне все интересно. И этот подлесок, и даже дым станции на горизонте... Вы думаете только о настоящем, не принимая во внимание преломление прошлого на будущее...

- Бросьте болтать! - грубо оборвал его Фелицын. - В конце концов это надоедает. Ну ладно в дороге, куда ни шло, можно потрепаться...

Кашкин, не переча, замолчал. А ему хотелось продолжить мысль и вывести ее на то, что человек заблуждается, когда думает, что внешняя смена обстоятельств придаст этому человеку новую энергию. Энергия исходит из глубин самого человека и образуется в нем бессознательно...

- Микуло только входит в отдел, как все смолкают и утыкаются носами в свои бумаги. А вы... - махнул рукой Фелицын и увидел толстое лицо с мясистым носом, с вдавленной переносицей, с раздутыми ноздрями, с круглыми маленькими блестящими глазами, ввалившимися в глазницы.

Федор Григорьевич Микуло приучил отдельцев приходить на работу за пятнадцать минут, с тех пор как внизу, на вахте, директор установил турникеты. Точно такие же турникеты, как в метро.

Утром у Фелицына создавалось впечатление, что внутри дореволюционного из красного кирпича здания КБ медом намазано. Два турникета, две узких щели. Не хочешь идти сам, внесут спешащие сзади. В две струи проталкиваются. А ровно в восемь тридцать зелено-петличный вахтер с какой-то садистской радостью жмет кнопку - и металлические, обтянутые резиной скобы бьют по ногам опаздывающих, отсекая их от проскочивших. Скобы отсекают премиальные.

Вахтер, сняв черную шапку и смахнув ладонью пот с бритого под ноль черепа, так внутренне дивился этому обстоятельству, что иногда шалил с кем-нибудь показавшимся в щели дверей, делал путь открытым, тот бросался в турникет, а вахтер жал кнопку, стучали скобы, “зверь” был пойман.

Однако спустя полчаса после начала рабочего дня турникеты отключались, вахтер шел пить чай и уже не следил за входящими и выходящими.

Федор Григорьевич Микуло появлялся в отделе, пискляво здоровался, бросал взгляды на многочисленные столы и чертежные доски, пока шел проходом враскоряку, потому что толстые ляжки не позволяли сдвинуть ноги, садился за свой стол и несколько минут сидел молча, высоко подняв голову, и глядел в окно. Оттого что Микуло был низким, голова его казалась огромной.

Стараясь заработать все возможные деньги, дома он сидел до полуночи. Переиначивал отдельские отчеты в книги, статьи, брошюры. Микуло греб под себя уверенно, без страхов и колебаний. Вышестоящие начальники были либо земляками, либо друзьями земляков и, если кто-нибудь осмеливался подавать голос против Микуло, начальники просто не реагировали или отделывались обещаниями разобраться. За долгие десятилетия земляки и друзья земляков так спаялись, так спелись, так запутали дело, так раздули штаты, что разобраться - кто же на кого работает: КБ. на турбины или турбины на КБ, - было невозможно.

Иногда смотришь на какую-нибудь примитивно сделанную железку и не подозреваешь, что вокруг этой железки крутится целый сонм ученых, конструкторов, инженеров из НИИ, КБ, вузов, техникумов, главков, трестов, что к этой железке присосалось несколько тысяч “специалистов”, постоянно требующих к себе внимания и повышения зарплаты.

Но скажи об этом Федору Григорьевичу Микуло, он посчитает тебя врагом науки. Он всю жизнь положил на составление отчетов, на чертежи и схемы, на книги, статьи, брошюры, на алгоритмы расчетов, а в последнее время - на математическое моделирование на ЭВМ. Против машины не попрешь!

Как не попрешь и против упрямства самого Микуло. Это был человек такого редкого, фантастического упрямства, что даже жена Татьяна Евграфовна иногда теряла самообладание и называла мужа “упрямым ослом”. Микуло выдавал ежедневно на хозяйство жене три рубля. Можно было уговаривать, умолять, Микуло оставался непреклонным. Жалованье свое он переводил на сберкнижку, как и многочисленные вознаграждения за книги, статьи, брошюры и другую халтуру.

Подчиненных Микуло подбирал под стать себе. То в большинстве своем были семейные женщины, успевавшие за рабочий день обойти все магазины и связать по носку, на что Микуло смотрел сквозь пальцы, лишь бы с утра были как штык. Фелицына Микуло держал как своего рода пожарную команду специалистов на случай квалифицированных проверок и инспекций со стороны.

Но ни одного возражения или предложения Фелицына Микуло сразу не принимал, он стоял упрямо на своем. Потом, когда суть спора забывалась, Микуло выдавал предложения Фелицына за свои...

После вечерней работы Микуло долго не мог заснуть. Для успокоения открывал историка Соловьева и прорабатывал вглубь время Ивана Калиты.

Но сейчас, утром, ощущения недосыпа не было. Микуло подумал о себе, что он стареет. Вспомнил мать, которая дожила до девяноста лет с ним в Москве. В последнее время мать постоянно жаловалась: “Никак, Хведя, задремать не могу...”

Утром Микуло сел в майке и в трусах на кухне, наложил черную повязку на руку выше локтя, покачал резиновую грушу - измерил давление, съел горсть таблеток и позавтракал двумя тарелками гречневой каши с маслом, прихватив вилкой пару больших кусков консервированной ветчины и небольшой маринованный пупырчатый огурец - произведение жены Татьяны Евграфовны.

Просчитав про себя до пятидесяти, чтобы сердце после ходьбы успокоилось, Микуло резко обернулся и вскричал...

Но что вскричал Микуло, Фелицын не расслышал, потому что Кашкин выругался, когда поскользнулся и упал. Фелицын подал ему руку и заметил в глазах Кашкина страдальческое выражение.

Поднявшись, Кашкин тут же принялся закуривать.

- Да что вы все курите! - возмутился Фелицын, понимая, что они опоздали.

- А я не затягиваюсь, - сказал Кашкин добродушно.

Пришли на ТЭЦ. Дежурный инженер, пожилой мужчина с мучнисто-серой кожей лица, посматривал изредка на приборы и передвигал шахматные фигуры - играл с дежурным монтером. За стеной глухо гудели турбины. Едва заметно вибрировал пол. Фелицын протирал запотевшие очки платком и щурился от яркого света. Кашкин уставился на обшарпанную шахматную доску и тут же начал давать советы, как ходить. Его красноватое, с синими прожилками морщинистое лицо казалось усталым. Отсутствие руководства Кашкина не волновало...

Фелицын с Кашкиным вышли на улицу и немало были удивлены, увидев свой зеленый “РАФ”. Оказалось, что темпы путеукладчика были таковы, что вскоре, как они ушли, Зинэтула первым проскочил восстановленный переезд.

Эта поездка Фелицыну начинала сильно не нравиться. Время подпирало настолько, что в “Олимпийском” футболисты уже выбежали на разминку, летают белые мячи, а он тут исполняет чью-то чужую волю. Фелицын недовольно шмыгнул носом.

Теперь они ехали к Дому туриста.

- Посплю хоть спокойно. А вы двойную оплату сделаете, - сказал Зинэтула.- Тесно живу. С жена тесно спать! - И открыто улыбнулся.

Фелицын подумал о странных суждениях шофера и вдруг вспомнил, что он сам живет в стесненных условиях.

Проехали по тускло освещенной широкой улице мимо облупившейся церкви без купола, мимо желтых двухэтажных бараков, выехали на площадь, где по правую руку стояло древнее приземистое здание торговых рядов с нишами и арками, а по левую - новое трехэтажное, из стекла и бетона, здание райкома. За ним притулился купеческий лабаз почты и телефона. Фелицын сбегал позвонить. Сунул пятнашку в автомат. Услышал голос жены. Объяснил.

- Что еще скажешь? - услышал он злой голос Ольги. - Можешь совсем не приходить... А придешь, так не забудь принести справку!

Фелицын в сердцах выругался и повесил трубку.

Какой-то высокий, неуклюжий человек в огромной лисьей шапке с торчащими вверх незавязанными наушниками кричал что-то басом в соседней кабине и стучал согнутыми пальцами по серой коробке таксофона, как по чьей-то голове, вдалбливая прописные истины.

Фелицын хлопнул дверью и вышел к машине. Переехали заснеженный мостик с изогнутыми чугунными перилами. На откосе Фелицын заметил перевернутые вверх днищами лодки, припорошенные снегом. Слева потянулся длинный зеленый забор и, как только он убежал назад, выкатилась из темноты им навстречу высокая изба с резными наличниками на окнах.

У входа в калитку покачивался фонарь. Бревна избы были выкрашены в темно-бордовый цвет. Кашкин ладонью погладил бревна и поцокал восхищенно языком. Поднялись по ступенькам на крыльцо, сбили снег с ног, вошли в двойные двери. Пахнуло уютом и теплом. Направо был большой холл с креслами. У широкого окна за барьером сидела дежурная - полная пожилая женщина с тоскливым лицом. И урчал домовито цветной телевизор.

Заполнили карточки постояльцев. У Кашкина, правда, с собой не оказалось паспорта, но ему так поверили.

На стене за спиной дежурной была нарисована замкнутая полоса дороги с разбросанными по ней плоскими условными церквями и названиями городов Золотого кольца.

Фелицын собрал карточки, мельком заметил, что Кашкин живет в Староконюшенном переулке, и передал их женщине.

Оглядели комнату с тремя кроватями, гравюру под стеклом на стене, на которой изображалась колокольня затопленной возле Калязина церкви.

- Плоды трудов наших! - иронично воскликнул Кашкин, деловито заглядывая в тумбочку у своей кровати.

Фелицын усмехнулся, разжигая в себе радостное чувство, с которым он через полчаса усядется перед телевизором смотреть футбол.

Кашкин сложил руки на груди, сказал:

- Моря, образованные плотинами станций, попортили нервы местным жителям! Залили веками складывавшиеся поселения, леса, погосты. Прощались, проклиная всех и вся! Но забывали при этом, что вся предшествующая история зиждилась на прощаниях. Только родился человек, а уже распростился с утробой матери! И пошли чередой прощания, и все прощаемся, прощаемся, плачем, прощаемся...

Зинэтула присел на край кровати. Скрипнула сетка.

- Хорошо бы ужин пожевать, - сказал он миротворно.

Пошли. Фелицын под диктовку дежурной отворил ворота. Зинэтула загнал во двор автобус, пыхнув на стоявших выхлопным газом. На другой стороне улицы, наискосок от избы, располагалась столовая в таком же точно доме, удивился Фелицын, - пятиэтажном, панельном, облицованном мелкой красно-белой плиткой, - в каком жил и он сам. Трудно было поверить, что кто-то сейчас ходит по такой же, как и у него, то есть у жены (Фелицын был прописан у родителей), маленькой, тесной двухкомнатной квартирке с микроскопической кухней, с проходной комнатой, с тесным туалетом и с издевательской ванной, в которой двоим людям не разойтись. В столовой пахло хлоркой и кислой капустой. Капуста и оказалась в рыбных щах, которые Фелицын отказался есть.

- Мне... э-э-э... антрекот, - сказал он раздатчице в грязном фартуке.

Она уперла руки в боки и выхохотала:

- Мы и слов-то таких не знаем!

Пришлось брать две порции манной каши и стакан молока. Зинэтула с Кашкиным не отказались от рыбных щей. Фелицына поразило, когда они ели, что Кашкин брал кусок рыбы из тарелки пальцами, окуная их в жидкость. Потом эти пальцы облизывал.

- Хорошие щи! - хвалил Кашкин, краснел, втягивал в себя влагу ноздрей, облизывал губы и чмокал.

Зинэтула ел неторопливо, без всякого настроения, а так, как будто он каждый божий день ест такую пищу. Черные волосы Зинэтулы, прямые и жесткие, с четкими бороздками от расчески, были зачесаны назад.

По заляпанному рыбьей шелухой полу гуляла облезлая, видно, лишайная кошка с одним глазом. Другой или вытек, или не открывался. В углу какие-то два мужика в ватниках сидели за столом в шапках, гремели стаканами и, толкая друг друга в грудь, хлестко бранились. Когда выходили, Зинэтула сказал им:

- Нехороший человек! Под указ вас надо садить!

 

 

 

III

 

Только Фелицын сел в кресло у телевизора, как свет погас. Пока глаза привыкали к темноте, ничего нельзя было разобрать, кроме серого квадрата окна. Фелицын снял очки и, сводя пальцы к переносице, потер глаза.

- У нас это бывает, - сказала дежурная и захлопала дверцами шкафчика.

За спиной Фелицына зашелся кашлем Кашкин. Чиркнула спичка, осветив скошенные к носу глаза и румяные щеки дежурной. Зажглась керосиновая лампа.

Пузатый стеклянный колпак, надетый на лампу, сделал свечение ярким.

- Возьмите к себе в комнату, - сказала дежурная.

Фелицын, выходя из себя, раздраженно взглянул на нее, сказал:

- Ну и ну!

Он сдерживал в себе кипение, чтобы не сказать какую-нибудь грубость. Весь день шел под знаком футбольного матча - и вдруг! Хотелось либо разбить телевизор, либо... Что либо? Проклинать Микуло!

Фелицын взял лампу и, почему-то стыдясь своей злости, вместе с Кашкиным и Зинэтулой пошел в комнату. На полу от их фигур двигались длинные тени.

Фелицын и Кашкин сидели на стульях у стола молча. Зинэтула проскрипел сеткой кровати, лег поверх одеяла. Каждый думал о своем.

Пламя лампы горело ровно. Золотистый круг отпечатался на дощатом потолке. Этот свет, напоивший замкнутое пространство комнаты, оградившей приезжих от бездны потолком и стенами, напоминал Фелицыну театральный свет, когда только что поднялся занавес и на сцене появился старик с лампой.

Почему старик? Да по вольному разумению Фелицына, потому что только старики знают прекрасные, хватающие за душу истории, в которых хоть и присутствует вымысел, но все - правда. Старец держит в костлявых руках лампу, сам превращается в свет, и вот - он уже на потолке, смотрит глазом лукавым и подмигивает.

И уже золотой круг расширяется до необъятности - и видятся в нем все те же звездочки, какие, однажды узрев в небесах, помнишь вечно, носишь их в своей душе, в воображении своем, как ходит с тобой незримо мудрый старец и шепчет ночами чудные истории, которые воплощаются в сны, разворачивающиеся в таком бесконечном и непостижимом разнообразии, что даже во сне, отстранившись ото сна, дивишься ярким образам и цветным пейзажам, дивишься до того, что, плюнув на условности, взмахиваешь вдруг неизвестно откуда появившимися крыльями и, на собственный страх и риск, взлетаешь, и летишь.

И слышишь, как тихо колышется воздух (как вода, когда топишь в ней лопасти весел и гребешь), как этот воздух омывает твое безмятежное тело, вздувает пузырем рубашку на спине, ты оглядываешься, чувствуя, как безумно стучит твое сердце, и видишь золотой круг солнца, постепенно сужающийся, пока ты не различаешь, что это всего-навсего отраженный свет керосиновой лампы на потолке, а глаз старца - темный сучок в доске. Пламя горело ровно.

Кашкин снял пиджак, бросил его на свою кровать в углу, ослабил галстук, скрученный трубочкой и, сунув сигарету в рот, склонился к лампе прикуривать. Рубашка на нем была жеваная.

- Не курите в комнате! - одернул его Фелицын. - Нам же спать здесь!

Кашкин смущенно затушил горящий конец сигареты пальцами, подул на них и сунул окурок в нагрудный карман рубашки.

Фелицын цыкнул зубом, встал, вышел в коридор. На барьере перед дежурной горела еще одна керосиновая лампа. Женщина что-то писала в толстой амбарной книге. В свете лампы она походила на переписчицу древних актов.

- Есть надежда? - спросил Фелицын.

- Звонила. На линии что-то произошло. Сгорело, видать, что-то. Может, до утра, - сказала та и вновь принялась писать.

Фелицын вернулся в комнату. Остановился перед окном. Виднелся угол избы и автобус. От снега на улице было светлее, чем в помещении.

- Вы ложись на кровать, - услышал он голос Зинэтулы. - Не надо психовать. Футбол можно смотреть, а можно не смотреть.

- Как можно не смотреть, когда судьба клуба решается! - сказал с чувством Фелицын, не сдержавшись.

Кашкин шевельнулся за столом и, не отводя блестящих глаз от лампы, тихо произнес:

- Одни бегают, другие смотрят, третьи спят. А все находятся в равных условиях, - умрем и ничего не останется...

Фелицын вновь цыкнул зубом, и мелкая дрожь забила его от волнения, пальцы похолодели, кожа сделалась гусиной.

- К чему это вы говорите?! - раздраженно крикнул он. - Это всем известно... Дайте чего-нибудь новенького! - Фелицын последовал совету Зинэтулы и лег на кровать.

- Новенького? - усмехнулся Кашкин. - Что ж может быть новее того, что мы сидим в какой-то дыре с керосиновой лампой! Все новое - в нас самих, в наших душах. Остальное - все старое, друг мой!

В этом “друг мой” Фелицын услышал некую снисходительность.

- Вы лучше скажите: почему света нет? - спросил Фелицын.

- Сами знаете. Может быть, блокировка слабая, может быть, “ноль” на каком-нибудь столбе потерялся... Мало ли!

- А я привык к темноте, - сказал Зинэтула мягким голосом и шевельнулся на кровати. - В темноте стоишь и думаешь. Давно я рота охраны служил. Стою на вышке - далеко степь смотришь. Зимой в тулупе стою, в валенках стою. Воротник поднимаю, стою. Карабин в угол ставлю, стою. Долго держать карабин тяжело. Два часа на вышке стою. Потом иду караулка. Два часа спать. Два часа бодро. И опять на вышку. На вышке стоишь, думаешь, а сам как будто дома...

Фелицын слушал и смотрел на желтое пятно на потолке. Кашкин не отводил глаз от лампы.

- Наказание получил за эту думу. Убежал преступник один в мое дежурство. Губвахта меня сажают. Преступника разыскивать. Объявляют в розыск. Прибегает раз женщина в зону. Плачет женщина, слезами прямо умывается. Говорила, у нее преступник на чердаке живет. Пошли наши. Взяли преступника. Я конвоиром попал преступника вести к следователю. Втолкну преступника в комнату, сам за дверью с карабином стою. Слушаю. Следователь кричит. Преступник молчит. Следователь кидай в него табурет. Преступник рассказывает. Говорит нахально преступник. Сам тощий, бородка рыжий, жидкий, глаза вваленные. Нечистый какой-то. Говорит. Следователь кричит, почему ребенка убил, за что ребенка преступник убил?! Тот нахально говорит, как он убивал годовалый ребенка той женщины. Когда женщина шла на работу, он из ребенка шприцем кровь откачивал. Потом пил. Здоровым хотел быть. Ребенок синел. Преступник каждый день откачивал кровь. Через месяц ребенок умирай. Я стою за дверью, и темно в глазах моих сделалось. Ах, думаю, собака твоя мать! Кровосос! Когда выходил преступник в коридор, я не мог смотреть на него. Веду его. На улицу вышли. Я пальцем курок щупай и дуло ему в спину, толкаю. Два шага толкаю, потом курок нажимай. И все! Потом сказал, попытка бегства. Меня не наказывай. Меня в другую часть отправляй. Самолеты охраняй.

Зинэтула замолк и вздохнул.

У Фелицына похолодел нос. Кашкин дрожащим голосом спросил:

- Давно это было?

- Давно. Пятидесятый год. А все из головы не выходит. Какая люди есть негодная! Давил бы собственными руками! - голос Зинэтулы дрогнул.

Наступило молчание. Немного погодя Кашкин поднялся, упала большая тень на стену, где висел эстамп с затопленной колокольней. Кашкин сдавленно закашлялся, согнувшись, взялся за грудь, потом выпрямился и прошелся по комнате. Когда он закрывал лампу, то тень росла и ложилась к самому потолку.

Тишина и шаги Кашкина понемногу успокаивали Фелицына. И полутемная комната, и мутно-серое окно, и двигающаяся по стене тень напоминали почему-то давно ушедшее и, казалось, никогда не бывшее детство со страшными рассказами о черной перчатке, об отрезанной говорящей голове и еще о чем-то таинственном.

Когда Кашкин проходил мимо кровати, до Фелицына доносился запах прокуренного и несвежего белья. Спина удалялась к двери, а потом, в свете лампы, всплывало из потемок лицо с особенно отчетливо видными седыми мохнатыми бровями, резко поблескивающими глазами и тенями на скулах и подбородке.

Кашкин вновь закашлялся, но уже не сдержанно, а громко, натужно.

Откашлявшись, сказал:

- Не могу без курева... Пойду покурю. - Он открыл дверь. Она тихо скрипнула. Он вышел.

В углу коридора Кашкин увидел большой эмалированный титан. Из крана его капала в подставленную кастрюльку горячая вода: льбу-пльба-тли... Кашкин смотрел на капли, на титан, на барьер с керосиновой лампой, где сидела и дремала дежурная, на широкое окно, за которым были видны белые деревья, забор, такой же белый, и курил. Ему нестерпимо жалко сделалось и себя, и Зинэтулу, и Фелицына, и эту подремывающую женщину. Чтобы отделаться от этого жалостного чувства, он поднес горящую сигарету под кран, капля с шипением загасила ее. Кашкин подошел к дежурной, легким покашливанием разбудил и спросил, не найдется ли у нее заварки. Женщина встала, вышла из-за барьера, взяла лампу и, шаркая по полу войлочными тапками, исчезла за одной из дверей в конце коридора. Спустя малое время, она вынесла открытую, смятую пачку чая, протянула Кашкину.

- Забыл постоялец какой-то, видать. - Она прошла за барьер, широко зевнула и, облокотившись на стол, подперла голову кулаками.

Нашелся и чайник. Кашкин принялся заваривать чай, а сам все думал про себя о чем-то. Он любил рассуждать в одиночестве, в тишине, и теперь он рассуждал, пытаясь понять того кровососа, но какие бы веские оправдания он ни прикидывал, оправданий не находилось. Мысли путались, хотелось остановиться на какой-то понятной, глубокой мысли о жизни, о ее существе и неразгаданности.

Чай заварился, но не было сахара. Кашкин опять вкрадчиво покашлял и обратился к дежурной. Та зевнула, прикрывая большой рот кулаком, и сказала, что дали бы рубль, она целую пачку сахара бы отдала. Кашкин покопался в карманах, вынул вместе с носовым платком (платки у него лежали месяцами по всем карманам) зеленую мятую трешку, положил на барьер и, приятно улыбнувшись, попросил к сахару добавить что-нибудь съестное и оправдался тем, что в столовой они не наелись. Женщина оживилась, цапнула трешку, встала и принялась действовать. Имея большой опыт работы в Доме туриста, она держала всякий харч про запас.

...Фелицын смотрел в потолок и думал, что Кашкин вытягивает, наверно, уже третью сигарету.

- Вы спите?

- Нет, - отозвался Зинэтула.

- А вы знаете... э-э-э... я в детстве на удаве сидел, - задумчиво произнес Фелицын и увидел “Славянский базар”, арку подворотни с двойными толстыми колоннами по бокам. Вернее полуколоннами, которые выступали как бы из стены дома.

В руках рабочих были такие специальные зубила с заостренными волнистыми рабочими концами, которые позволяли делать обрабатываемую поверхность шероховатой. Рабочие лазали по лесам, закрывавшим эти полуколонны, и стучали по зубилам молотками. Игорь Фелицын возвращался из школы и задержался у колонн, засмотрелся на работу реставраторов. Из-под зубил летела каменная крошка, хрустела под ногами. Полуколонны становились белыми, как сахар, до которого в детстве был охоч Фелицын.

- Мам, дай асальку! - просил он в два года. “Асальком” он называл сахар.

И так ему приятно было вспоминать теперь это слово, что он поначалу не расслышал вопроса Зинэтулы.

Тот повторил:

- А удав не ядовитый?

- Нет. Он заглатывает.

- Змеев не люблю! - сказал твердо Зинэтула.

- Это первое, я... э-э-э... Первое, что я помню из своего детства, - сказал, подумав, Фелицын и продолжил: - Мне, наверно, тогда два года было. Потом уж мама всем рассказывала. Вот в памяти моей отложилось. А случилось это так. Я ни на шаг не отходил от мамы. Как говорится, за юбку держался. Мама пошла на кухню. Знаете, такая большая общая кухня у нас была, с кафельным желтым полом, как в “Центральных” банях, куда я с папой каждое воскресенье ходил мыться. Мы вошли в кухню, и, как мама потом рассказывала, меня заворожил седобородый, в длинном красном халате, подпоясанном золотистым кушаком, в берете и с искривленной трубкой в зубах старик. Он стоял у своей конфорки (надо сказать, что на кухне было четыре плиты и у каждого была своя конфорка или две конфорки, в зависимости от семьи, и не дай бог, чтобы занять чужую конфорку - скандал был неминуем), он, этот странный, пестрый старик - представляете, как он мог приковать своим видом внимание ребенка, которому только необычное и подавай!- так вот, старик стоял у плиты и варил ядовито-вонючий столярный клей. Но мне, разумеется, тогда было невдомек, что он там варит, меня восхитили (насколько могут восхитить двухлетнего малыша) его одежды, трубка и то, что, как только он увидел меня, подмигнул мне своим большим, каким-то вспыхнувшим, изумрудно-желтым глазом... Э-э-э... Я, наверное, засмеялся и совершенно машинально, как я теперь понимаю, стал канючить, ни к кому не обращаясь, а так, чтобы только воздух сотрясать: “Хосю асальку, хосю асальку, асальку!” - и ножкой в пинетке топал.

“А вот пойдем, я тебя угощу”, - сказал старец и, выключив конфорку, взял тряпкой банку с клеем. “Да что вы, Аристарх Иваныч! - сказала мама. - Он просто так канючит, он сыт”. - “Я ему кое-что покажу, - сказал Аристарх Иванович. - Маленький подарочек сделаю”.

И, ухватив меня за руку, склонившись, повел меня с кухни.

Мы вошли в его комнату. Что уж я увидел тогда, не знаю. Но по рассказам мамы восстанавливаю. Какие-то деревянные застекленные ширмы в восточном духе, какие-то причудливые вазы на полу, покрытом ковром, какие-то золотые с вытянутыми горлами кувшины. Мне же запомнился огромный, как трон, стул с высокой спинкой, на которой сидел зеленый с красным хохолком попугай, как я узнал впоследствии, говорящий.

Аристарх Иванович тут начал глотать красные, как для настольного тенниса размером, шарики. И глотал их бесконечно. А я пятился от изумления, пятился, пока наконец не уселся на что-то мягкое у плотного занавеса - синего с серебряными длинноконечными звездами.

Я сидел с открытым ртом, виднелись мои два передних нижних молочных зуба (сужу по фотографии тех лет). Перестав глотать шарики, Аристарх Иванович вскочил, как юноша, на диван с овальной спинкой и снял со стены шпагу. И вы, наверное, догадываетесь, он эту шпагу на моих глазах, запрокинув голову, запихнул до рукоятки себе в рот!

Да, очень важно сказать об освещении в его комнате. Я не видел источников света. Но свет струился, казалось мне, отовсюду. Не прямой свет, к которому мы привыкли, а какой-то ненавязчиво рассеянный, и всюду разный: там голубой, там зеленый... Э-э-э... Аристарх Иванович взял из застекленного, посудного шкафчика, резного, с мелкими точечками от жучков-древоточцев по витым окладам дверец, взял какую-то склянку и из горлышка ее, когда старик чем-то хрустнул в руке, вырвалось высокое пламя, голубое с красным хвостиком.

Конечно, конечно, он стал глотать огонь. И свет в комнате, казалось, мерк, когда он сглатывал огонь и отстранял от себя склянку с помертвевшим горлом. Огонь был у старика в животе, думал я, не дыша. Аристарх Иванович надувал щеки, сжимал губы в бантик и выдувал длинное и тонкое пламя, которое тут же оживляло горло склянки и над ним вздымался огненный смерч с шипением.

Затем старик помахал руками и протянул мне холодную коробочку с медными отливами по углам, с кнопкой на боку. Старик нажал кнопку, крышка с музыкой, шедшей изнутри, поднялась, и выскочил рогатый чертик, высунул красный язык, и коробочка захлопнулась.

Тут я почувствовал, что то, на чем я сидел, зашевелилось, я вскочил и увидел зеленовато-желтую голову, увидел леденцовые глаза, увидел щель рта...

Дверь скрипнула, на пороге показался Кашкин с чайником и глубокой тарелкой.

- Теперь мы перекусим с большим удовольствием, - сказал он, ставя на стол чайник. В тарелке были бутерброды с ноздреватым сыром, две золотистые копченые ставриды, круглое печенье и несколько карамелек.

Фелицын поднялся с кровати, подошел к столу, пожал плечами, как бы недоумевая и не понимая, откуда мог возникнуть этот ужин, так как все это время, пока говорил, мысленно представлял себе Кашкина с сигаретой в зубах. Посмотрев на тарелку, Фелицын почему-то вспомнил Микуло.

Не любил Фелицын встречаться с Федором Григорьевичем Микуло в столовой КБ. Но если уж встречался, неся свой поднос с порцией второго и компотом, то увильнуть от властного взгляда начальника не мог. Федор Григорьевич командовал: “Тюпайся швидче!” (шевелись живей)- и принимался занудно о чем-нибудь говорить, так что у Фелицына пропадал аппетит. А Федор Григорьевич часто-часто работал ложкой или вилкой, как будто у него кто-нибудь собирался отбирать его борщ, две котлеты с картофельным пюре, три салата из квашеной капусты и пару стаканов компота. Челюсти его работали столь быстро, что казалось, это трапезничает какой-то автомат по переработке пищи. Ел Федор Григорьевич грязно, по круглому сальному подбородку текли струйки щей, падали на стол кусочки котлеты и картошки, к пухлым щекам прилипали крошки хлеба, которого он съедал кусков пять-шесть, рассуждая при этом о бережном отношении к хлебу, о том, что хлеб всему основа и что из хлеба делают сухари, печенье, вермишель, макароны, рожки, бисквиты и прочее. Говорил он это, вставляя украинские слова и целые выражения, с таким видом, как будто делал очередное открытие...

Зинэтула сел к столу. От рассказа Фелицына в душе его зажегся какой-то незнакомый огонек. Теплый, ласкающий душу. Хотелось говорить, слушать, смотреть на неяркий свет керосиновой лампы, жаловаться на жизнь и одновременно хвалить ее.

- Эх! - воскликнул Зинэтула со вздохом.

Фелицын ждал, что тот продолжит после этого “эх” говорить, но Зинэтула придвинул к себе стакан с чаем, звякнул ложечкой, взял бутерброд. и принялся есть. Зажегся свет.

 

IV

 

Хемингуэй ходил на корриду. Фелицын - на футбол.

На первых весенних играх скамейки трибун пахли краской. Фелицын болел за ЦСКА. Синие трусы и красные футболки вызывали в нем трепет.

Тысячи людей, озабоченные одной мыслью - чтобы их команда выиграла, сидят на трибунах с видом знатоков. В футболе разбираются все. Фелицын же в последнее время стал замечать, что меньше и меньше разбирается в нем.

Раньше у каждого храма был свой юродивый. У футбольных команд тоже есть или были таковые. Фелицын помнит Машку, растрепанную женщину с испитым лицом, в детском коротком пальто, с дерматиновой хозяйственной сумкой, висящей на согнутой руке. Машка во время игры никогда не сидела. Она ходила в проходах по ступеням с таким задорным видом, как будто этот миг был для нее самым счастливым в жизни.

Машка была при ЦСКА. Спеша на футбол, перебирая в голове различные варианты исхода встречи, каждый болельщик ЦСКА нутром предчувствовал встречу с Машкой. Если ее не было на трибунах, то праздник игры оказывался не полным.

- Чего это Машки не видать? - сокрушался какой-нибудь красноносый дядя Вася между прочим.

Фелицын крутил головой, поправлял указательным пальцем очки и высматривал тощую фигуру. И вот где-то уже вскочили со своих мест, по трибуне прокатился рокот: “Машка, Машка...” Завертелись головы в кепках-букле, прозванных “аэродромами”, оживились взгляды. Даже игроки, казалось, приостанавливали игру и взглядывали на трибуну. Защитник, понимая, в чем дело, с ухмылкой подтягивал трусы и думал, что теперь-то они не продуют.

Каждый хотел поговорить с Машкой. Каждый ее называл так. Машка! Но когда выкрикивал что-нибудь в ее адрес, обращался вежливо: “Маша” или “Марусь”.

- Маша, ну как у нас сегодня дела?

Машка на мгновение жеманно замирала, выхватывала огненным взором спросившего и пронзительно-высоким с хрипотцой голосом кричала, что сегодня “не светит”, что такого-то игрока “отдали” в Ростов доучиваться, что такого-то полузащитника “сломали” в Киеве, что за таким-то гоняются “покупатели”, что пока игрокам платят тайно деньги, а не официально, дела не будет, что они нигде не работают, только к кассе на завод, как “Торпедо”, приезжают или, как ЦСКА, еще надбавку за погоны получают, что любительским спортом давно не пахнет, что врут, изоврались, переврались все кругом, что если они любители, то, стало быть, спортивная самодеятельность, как художественная, не имеют права выступать за деньги, а нам дурят головы и продают билеты, что футболисты-сопляки имеют таким воровским способом машины, квартиры, а играют из рук вон плохо, что ЦСКА - грабитель с большой дороги, забирает, если призывной возраст, любого к себе, а тот из-под палки играть не хочет, что тренерам нужно в тряпочное домино учиться играть...

По трибунам волнами расходился одобрительный гул.

“Оратор римский говорил средь бурь гражданских...”

Фелицын не однажды уже слышал из уст Машки это “тряпочное домино”, но никак не мог понять смысла этого выражения. Домино, да еще тряпочное! Но зачем все понимать?!

Если какой-нибудь провинциал сержант милиции брал ее за локоть, на котором болталась пустая сумка, то немедленная реакция болельщиков со свистом и улюлюканием вгоняла сержанта в краску. Машка накидывала на голову косынку и печально отворачивалась. На других трибунах думали, что там что-то произошло - может быть, подрались.

Машка - это чемпионство ЦСКА в 1970 году.

Всю кухню клуба знала Машка изнутри. Она была ходячим справочным бюро. Она и предсказала за много лет, что ЦСКА неминуемо вылетит в первую лигу. Когда она это говорила, то Фелицын впервые услышал от нее:

“Конюшня!”

Прозвище это, скорее всего, было выдумано Машкой. Она не любила стадности. И казалось, противопоставляла себя трибунам. Машка - и тысячи болельщиков.

Индивидуальность, доведенная до помешательства. Выделение из толпы ненормальностью.

Фелицын сидел у телевизора, припоминал пророческие слова Машки о первой лиге, сокрушенно качал головой и вздыхал. “Конюшня” проигрывала “Даугаве” в матче второго круга переходного турнира за право выступать в высшей лиге.

Футбол был памятью детства. Футбол был вехой в жизни. Первый футбольный матч, увиденный на стадионе в Лужниках, стал прощальным со “Славянским базаром”.

Двор, парадный подъезд с лепным потолком, широкие лестничные клетки, длинные коридоры, подвалы - все оставалось в прошлом. Тогда хотелось плакать и в то же время говорить. Говорить, преодолевая возбуждение, о только что виденном, о впервые в жизни виденном живом футболе, о гудящих трибунах, о развевающихся спортивных стягах, о запахе краски, о белой разметке поля, о прыжках и кульбитах Бориса Разинского, о штрафных ударах, о синих трусах и красных футболках...

Фелицын, ошеломленный зрелищем, не помнил, как дошел от Дзержинки до двора. Он увидел себя уже во дворе. Ощутил то свое состояние. Было 30 апреля 1958 года. ЦСКА - “Динамо” (Москва) - 0 : 0. Боевая ничья, как любил говорить Вадим Синявский. Игорь Фелицын стоял с Сережей Зайцевым у подворотни маленького двора и говорил, и говорил. На асфальт упал квадрат света от окна. За занавесками виднелся матерчатый абажур с кистями. Фелицын восхищенно говорил об игре, а Сережа перебивал его: “Твои уехали. Грузовик нагрузили. На новую квартиру!” В глазах Сережи вспыхивала зависть к этой новой квартире.

Само понятие - новая квартира - казалось непонятным. Вся жизнь здесь, во дворе “Славянского базара”, - и вдруг! Куда? Зачем?

Футбол. Грузовик уехал. Сестра Вера у Ольги ждет.

Ольга - бойкая, с короткой стрижкой девушка - подруга старшей сестры Веры. Они одноклассницы. Заканчивают десятый класс. Ольга живет в доме 13, рядом с “проходнушкой” на Охотный ряд. Нужно выйти из двора, свернуть направо, пройти мимо зеленого архивного института... Но Игорю Фелицыну хочется поступить иначе.

Он срывается с места и бежит не к арке выхода, а в глубь двора, мимо гаражей, к флигелю, сворачивает налево в задний двор и вдоль бордовой стены бежит в конец его. Там, в тупике, на кирпичной перегородке нарисована огромная звезда красной масляной краской. Каждый луч звезды разделен надвое. Одна половина темнее другой. Издалека пятиконечная звезда кажется выпуклой. Ее рисовал Фелицын.

Не глядя под ноги, он вставляет ботинок в известный уступ бойницы, цепляется руками за кирпичи и взбирается на стену. Вниз смотреть страшно. Вниз - не на задний двор, а на проезд у “Метрополя”. Фелицын идет по китайской стене.

Его возвышает над городом китай-городская стена.

- Мы не китайцы, но живем в Китай-городе! - говорил наставительно Аристарх Иванович, угощая Фелицына китайскими земляными орехами.

Фелицын неделю ходит без пальто. Ходить без пальто и без шапки - праздник. С завистью смотрел Фелицын на тех ребят, которые с первой капелью щеголяли без пальто.

На Охотном ряду гудела “Победы” - такси, маленькие, как божьи коровки. Фелицын шел по зубчатой стене, сердце замирало от высоты и от только что виденного футбола...

На матч ЦСКА - “Черноморец” он ходил с сыном, и все бы шло ничего, если бы... Поспорил с одним типом насчет несбалансированности линий ЦСКА и помянул изящную, умную игру “Спартака”. Спорил, а сам все приглядывался к рыхлому лицу того типа. Что-то всплывало в памяти.

Потом подавленно притих, спросил неуверенно:

- Вы, случаем, не Мареев?

- Нет! - бросил тот. - Если болеешь за “Спартак”, то нечего сюда ходить!

Фелицын тогда повеселел, что тип - не Мареев его детства, начал что-то объяснять сыну о бесполезности разыгрывания угловых ударов, чем злоупотребляли армейцы, постоянно теряя мяч.

Но Мареев не выходил из головы. Мареев.

Когда он говорил, то причмокивал толстой нижней губой. Не было бы Мареева - не было бы прощального со “Славянским базаром” футбола...

Мареев впился цепкими пальцами в шею Фелицына и сдавил ее. Фелицын даже не побледнел. Он устал бледнеть при виде Мареева. Тот чмокнул губой и не спеша, разжав пальцы, обхватил рукой шею Фелицына, зажал ее под мышкой и, склоняя к земле, стал душить. Очки упали. Душил Мареев спокойно, хладнокровно. И не для забавы, и не для насилия. А просто.

Но в душе Игоря Фелицына клокотал протест. Внутренний протест без внешнего сопротивления. Он знал, что, как только Мареев уложит его на лопатки, душение кончится.

- Отпусти, - слабо просил Фелицын.

- На-кась!

Потом Фелицын вставал, поднимал и надевал очки, отряхивал солдатского фасона серую (шерстяную, потому что были еще фиолетовые хлопчатобумажные, как будто учеников делили на бедных и богатых) школьную форму, надевал армейско-школьную фуражку и, опустив руки по швам, плакал. Он думал, что очки скрывают его слезы. Он всхлипывал, и голова его вздрагивала, как вздрагивает голова голубя при ходьбе.

- Сво-о-олочь! - дрожащим фальцетом выдавливал Фелицын.

Мареев сжимал кулак и с улыбкой медленно подносил его к скуле Фелицына, легко касался ее и выпрямлял руку, как рычаг, так что Фелицын выворачивал подбородок чуть ли не за плечо, но не сходил с места.

Завернув челюсть жертвы за спину, Мареев вцеплялся пальцами, как клещами, в бицепс выше локтя Фелицына и сдавливал. Фелицын страдальчески косился на губастого Мареева и вновь выдавливал:

- Сво-о-олочь...

- На-кась! - ответствовал Мареев и легонько бил в живот согнутым коленом.

Состояние полной пассивности, подчинения. Когда жертва была готова, Мареев вяло начинал, причмокивая толстой губой, говорить о задуманном на день и тонкой струйкой плевался сквозь зубы, стараясь угодить на ботинки Фелицына.

- Иди-ка, Сыч, домой и через десять минут выноси восемь рубчиков, - говорил он, не глядя на Фелицына. Он прозвал Фелицына Сычом, потому что в своих очках с круглыми стеклами, взъерошенными серо-русыми волосами Фелицын и вправду походил на сыча.

- Где-э я их во-о-озьму, - продолжал вздрагивать Фелицын.

- На-кась! - Легкий удар в живот кулаком.

Мама привезла неделю назад новый шкаф с зеркалом. Он стоял посреди комнаты, делая ее тесной. Таких шкафов в “Славянском базаре” не знали. Соседки ходили смотреть.

- Хорош! - говорили они и всплескивали руками.

- Нам тоже обещают у Савеловского, - задумчиво говорила сухонькая Дарья, дворничиха, жившая в конце подвального коридора, и вздыхала.

Все обитатели “Славянского базара” ходили в каких-то не случавшихся с ними доселе мечтах о новых квартирах.

- Что это с тобой? - спросила мама.- Весь в слезах...

- Упал... с лестницы.

Почему он не говорил о Марееве?

С лестницы, правда, можно было упасть. Крутая лестница в подвал с истертыми ступенями. Разболтанная дверь внизу. Мрачный сводчатый коридор. Общий туалет при входе. О нем следует сказать особо, хотя как-то не принято у нас говорить на подобные темы. А ведь именно нам, русским, нужно об этом говорить, потому что мы эти помещения презираем. В подвале туалет отгорожен от коридора дощатой глухой перегородкой, и то, что происходило внутри, было слышно снаружи, поэтому жильцы у двери не ожидали, а, дернув ручку и убедившись, что занято, сворачивали на кухню или возвращались к себе в комнату, прыгая с ноги на ногу. Никому не было дела до того, что там вечная грязь, мрак, поросший мохом кирпичный бастион, на который неизвестно как взбирались пожилые люди, ржавые мокрые трубы, сломанный бачок, капли от испарений на облупившемся потолке и исцарапанных стенах. Складывалось впечатление, что, зайдя туда, как на казнь, однажды, человек больше не воспользуется его услугами. Такую же неприглядную картину можно наблюдать и в наши дни во многих общественных туалетах, где наряду с аммиачной вонью, забиваемой хлоркой, до слез проедающей глаза, еще можно “полюбоваться” деяниями стенописцев... Вот уж поистине где уместна фраза: “После меня - хоть потоп!” Фраза эта. подозреваю, сказана в одном из наших сортиров.

Миновав это презренное место, Игорь перепрыгнул три ступеньки вниз - в собственно коридор. Справа - кухня. Напротив - комната тети Дуси Байковой. Потом комната Аристарха Ивановича и его жены Евгении Ивановны. За ней - комната Фелицына.

- Мама, мне восемь рублей надо.

- Дак все деньги на переезд уходят.

- Мне надо!

- Мало что!

Игорь не стал есть. Погладил рыбу из голубого стекла на этажерке и вышел. Обреченно пошел по подвалу. Навстречу из амбразуры туалета показался Аристарх Иванович, за его спиной грозно прорычал спусковой бачок и засвистели трубы.

- Вы мне восемь рублен не одолжите? - Это не Игорь спросил, а голос, который появился против воли.

Аристарх Иванович нашел восемь рублей...

Фелицын смотрел в телевизор и думал, как много значили тогда для него те восемь рублей (80 коп. на нынешние деньги).

- Я вам отдам.

Угнетенный этим ненужным прошением, этими действиями под чужую дудку, Игорь вышел во двор. Мареев сидел на каменном барьере у спуска в подвал и грыз семечки.

- На, - сказал Игорь и протянул деньги. Мареев лениво вытащил из кармана взрослый бумажник и показал Фелицыну десятирублевую бумажку.

- Это ты для себя доставал, - сказал Мареев и взял пятерку с трешкой из рук Фелицына. - Гоняй пока во дворе и жди меня!

Игорь пожал плечами, сунул руки в карманы и проводил печальным взглядом Мареева до ворот. Пошел к заднему двору. Нана, сидела на крыльце флигеля, играла с котенком.

- У меня лишай был, - сказал Игорь грустно и сел рядом.

Нана - красивая голубоглазая девочка с золотистыми волосами, заплетенными в две косы, - училась, как и Игорь, в четвертом классе. Иногда на этом крыльце появлялся венский стул, потертый, с облупившимся лаком. Стул ставился для пожилой женщины в мужском синем пиджаке, надетом поверх коричневого в горошек платья, в белой косынке, с лицом, устремленным в одну точку. Веки ее глаз неплотно смыкались, и в эти щелочки выглядывали мутноватые белки.

После встреч с женщиной Игорь мчался домой и долго смотрелся в большое зеркало, обрамленное резной рамой. Он видел сквозь линзы очков свои глаза, резко очерченные зрачки и дивился, что, оказывается, возможно жить без этих чудесно устроенных глаз.

Игорь закрывал глаза, как будто играл в жмурки с Наной, и представлял, что бы он делал, как бы мог жить без смотрения. Все его детское существо сжималось от страха при этих представлениях, потому что без глаз жить невозможно, как же он без глаз разглядит мох, такой зеленый и такой бархатистый на китайской стене заднего двора, как же среди многих людей узнает своих родителей и дедушку.

А слепая женщина изо дня в день, пугая и притягивая, доказывала: “Можно все-таки без глаз. Можно, сынок, и так можно жить. Человек и не такой еще бывает - и без ног, и без рук, и лишенный слуха и голоса, а не одних глаз. Живут и всего сразу лишенные люди”. - “Да как же живут? - удивлялся Игорь. - Как же можно так жить сразу без всего?” - “Вот так и можно, - будто молчаливо отвечала слепая. - Жить, и все!”...

- Вы шкаф купили? - спросила Нана, дернув носиком.

- Купили. - Игорь не смотрел на Нану. В последнее время он замечал в себе изменение: раньше он спокойно играл с Наной в дочки-матери, теперь даже говорить с ней стало нелегко.

- Давай котенка в подъезд отнесем! - сказала она. В подъезде было темно. Котенок мяукнул и забился под лестницу. Нана выпрямилась у стены. Игорь опустил глаза и, сделав вид, что у него развязался шнурок, нагнулся. Нана хихикнула. Игорь исподлобья взглянул на нее. Она очень изменилась в последнее время. Появились бугорки грудей. Глаза глядели взросло, в них был блеск.

- Котенок мяучит, - сказал Игорь.

- Подойди ко мне!

Игорь подошел, словно его толкнул в спину Мареев.

- На! - Она протянула ему скомканую записку и выбежала из подъезда.

Игорь развернул записку и прочитал: “Я тебя люблю! Нана”. Кровь прилила к лицу.

Он оглянулся. Спрятал записку в карман. И продолжал стоять в подъезде. Ноги не слушались. Мяукнул котенок. Игорь взял его и вышел во двор. Нана выглядывала из-за угла заднего двора.

В заднем дворе никого не было. В начале его под навесом стояли помойные баки. За ними был выступ гаражей. Нана стояла там. Она смотрела на Игоря, взгляд ее притягивал.

Он шел.

Губы ее вытянулись, отчего стали заметнее ямочки на щеках, и прижались к его губам.

Но Мареев уже грозно смотрел в спину.

- Жених и невеста! На-кась! - Он вскинул руку с двумя синими билетами на футбол.

Мареев насильно заразил футболом. С того дня Фелицын стал собирать футбольные календари, программки, билеты, чертил таблицы, погружался в стихию футбола.

Мареев внушил любовь к ЦДКА.

И Фелицын заучивал наизусть историю клуба, послевоенные взлеты команды “лейтенантов” во главе с Григорием Федотовым!

...Тут Фелицын сорвался с кресла, чем напугал Зинэтулу, и подпрыгнул. Кашкин, сидевший возле Зинэтулы, втянул от неожиданности голову в плечи. Нападающий ЦСКА Штромбергер сравнял счет.

- Есть шансы, есть шансы! - потирал руки Фелицын.

А в пятьдесят восьмом году команда называлась ЦСК МО.

- За эскимо болеет! - дразнили мальчишки Фелицына.

С первыми звуками программы “Время” свет вновь погас.

 

 

V

 

Зинэтула подкрутил фитиль лампы, чтобы она не коптила. Пахло керосином. Этот запах нравился Зинэтуле. Бывало, в детстве, брал скрипучую тачку об одном деревянном колесе, ставил на нее два жестяных ржавых бака и шел за семь верст в керосинную лавку, помещавшуюся в одноэтажном кирпичном домике с зеленой крышей у древнего каменного моста, целого лишь наполовину - другая половина рухнула, когда по мосту прогромыхал гусеничный трактор. Только трактор миновал мост, как хрустнуло что-то и глухо обвалилось. Зинэтула тогда стоял в очереди за керосином. Обернулся, а полмоста уж нет. Обнажилась щербатая кладка, ровно срезанная, как ножом...

Сама лавка была как будто облита керосином - кирпичи потемнели и лоснились, а вокруг лавки - ни травинки, пропитанная керосином земля. Внутри лавки были огромные железные бочки, из которых по шлангу лился в бидоны, бутыли, баки белый жирный керосин. В лавке все казалось приближенным к технике, все железное, прочное, чего не было в деревне... Всю жизнь, считай, шоферит Зинэтула, а вот не приелся ему запах нефтепродуктов: ни бензина, ни керосина...

- Отчего у вас в Москве людей много-много? - спросил Зинэтула.

- Оттого что снег идет! - усмехнулся Кашкин и спросил: - Зинэтула, вы разве не москвич? Работаете же в Москве...

Зинэтула сидел у стола и смотрел на лампу. Его скуластое лицо с узкими глазами было спокойно.

- Если каждый считает себя москвичом, а вчера прописку в милиции делай, то такой не москвич, - сказал он. - Москвич, когда бабка и дед родились в Москве!

- Что ж вас занесло в Москву, каким ветром? - спросил Кашкин, наливая себе чаю.

Фелицын лег на кровать, заложил руки за голову.

- Мать моя умирай в деревне. Жена бросай все, пока я в армии служу, в Москву к тетке поезжай. Тетка дворником ее устраивай. Прописку оформляй...

Зинэтула демобилизовался осенью 1951 года. От станции до своего села шел пешком. Осень пожимала руку зиме. Земля промерзла, грязь превратилась в кочки. Дорога спускалась в овраг. Раньше пугали, что в этом овраге грабили купцов. Темнело. И вдруг Зинэтула увидел, что за кустами кто-то шевелится.

- Стой! - услышал он пронзительный оклик.

Из кустов вышла женщина. Она дрожала от холода, куталась в большой дырявый платок. Больше на женщине ничего не было. Она поджимала, как цапля, босые ноги. Глаза под темными бровями молили о сочувствии. Зинэтула был в бушлате, скатка через плечо. В вещевом мешке лежала форма х/б, отрез габардина на костюм, две пары портянок, кусок серого мыла, одеколон “Шипр” и две селедки, завернутые в газету. И селедки, и “Шипр” были куплены на станции на последние гроши.

Женщина приехала на полуторке с городским шофером покупать картошку. На обратном пути в этом овраге шофер остановил машину и стал насильничать. Раздел догола, думал, что на холод не побежит. Она вырвалась из кабины и так закричала, что шофер испугался, нажал на стартер и был таков. Она увидела, что на взгорке валялся ее платок, который тот зверь бросил в окно.

Женщина, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении молоденькой, когда рассказывала, то дрожала, и было слышно, как стучали ее зубы. Когда она отбросила платок и подняла руки, чтобы надеть гимнастерку, Зинэтула увидел крепкую грудь, отвернулся, поджав губы.

Мать Зинэтулы умерла в прошлом году. Он приезжал на похороны. Сам пеленал покойную белой тканью. Жене наказывал ждать, работать, ничего не выдумывать.

Теперь Зинэтула думал о женщине и не знал, куда ее определить на ночлег. Ожидать в такую пору попутной машины или лошади было глупо.

Подул резкий, холодный ветер, как только они вышли из оврага. На ноги женщина намотала портянки. Шла бесшумно и продолжала всхлипывать. Изредка смотрела на Зинэтулу и тогда улыбалась.

Ни дома, ни сарая не оказалось. Разобрали на дрова. Юсуп, сосед, к которому он постучался, сказал, что жена продала дом и уехала в Москву. Юсуп поглаживал короткие рыжие усики, удивленно смотрел за спину Зинэтулы на женщину в солдатской форме.

Зинэтула попросился на ночлег вместе с ней. Юсуп не пустил, сказал, что совестно своей жены, да и места нет, дети и те на полу спят, тесно. Посоветовал идти на край села к Ирбулатову, старику.

Ирбулатова Зинэтула не любил за скупость. Но делать было нечего. Все кругом семейные, кроме Ирбулатова. Ирбулатов ездил по русским селам на ржавом велосипеде фирмы “Дукс” и скупал по дешевке самовары, которые продавал в пять раз дороже в городе коллекционеру, опередившему своей расторопностью почитателей икон, лаптей и самоваров лет на десять. Зимой Ирбулатов никуда не выезжал, топил железную печь углем, который привозил под осень с разъезда на лошади.

Ирбулатов просил пять рублей за ночлег, тряс беленькой бородкой и щурился. Лет ему было немного, но он выглядел стариком. Зинэтула одарил его селедками и “Шипром”. Ирбулатов бросил тюфяк за печкой и задул огонь. Зинэтула постелил поверх тюфяка раскатанную шинель, лег, не снимая сапог, на спину. Лежал и слушал. Ирбулатов где-то в темноте ворочался. Женщина неслышно легла рядом. Они долго лежали молча, не могли заснуть. Пахло кислятиной и раздавленными клопами. Одного клопа Зинэтула поймал и раздавил прямо на лбу.

Женщина повернулась к нему лицом и, всхлипнув, положила руку на грудь Зинэтулы.

Утром, прежде чем уйти, он выменял у Ирбулатова за брючный ремень старые ботинки. Женщина обулась, и они пошли. На земле лежал иней.

К вечеру добрались до ее села. Зинэтула помыл сапоги в луже, разбив солнце, отражавшееся на льду, каблуком. Старик сидел на высокой кровати, свесив жилистые ноги. Старуха охала на лавке. В свете коптилки было видно, как копошились на полу, засыпая, дети. Взрослые храпели за перегородкой. Было душно, едко пахло потом.

Зинэтула щелкнул каблуками сапог и сказал, что он хочет жениться. Старуха заплакала. Проснулась мать. Толкнула мужа. Тот разлепил глаза и зевнул. Встал, почесал голый волосатый пупок и сказал, что давно пора старшей замуж...

Два месяца Зинэтула зарабатывал деньги на станции. Разгружал уголь. В день отъезда, утром, он сидел на берегу Волги с новой женой и грустно смотрел на грязную, серую воду.

Река ему казалась такой же непонятной, как жизнь. Куда и зачем бегут воды жизни? Не для того же он родился, чтобы страдать! Воде проще, думал Зинэтула, вода не страдает. Течет себе куда-то и Зинэтулу может унести, если броситься в эту воду.

Вдруг он ощутил в себе это страстное желание - броситься, прямо все тело подмывало, будто кто-то засел в него и подталкивал: “Давай-давай!” Хорошо, что рядом сидела женщина. Он взглянул на нее, и причуда броситься пропала.

Зинэтула встал, поднял камень и швырнул с силой в воду. Вода равнодушно поглотила камень, как будто и не было его. Зинэтула подошел к остову догнивающей лодки. Ударил каблуком в борт. Отвалился кусок доски. Зинэтула, оглянувшись на женщину, улыбнулся и бросил доску в воду.

Доска на мгновение утонула, но тут же вынырнула, развернулась и поплыла.

Зинэтула посмотрел вслед доске и подумал, что он так же где-нибудь бы всплыл на поверхность. Он отмахнулся от этой черной думы. Если уж равняться с рекой, то нужно проплыть свое расстояние, указанное судьбой. И неизвестно, всегда ли будет плохо. Течет река в хмурый день, вода в ней серая, у берегов пенистая. Но выглянет солнце, скользнет по голубой глади, и подумаешь тогда: до чего же хороша река, до чего же хороша жизнь! И страдал не напрасно, потому что - догадался Зинэтула - страдать значит жить!

В Москве на Казанском вокзале сунулся в справочное бюро. Нашел и тетку, и жену на Палихе. Когда шел, думал, что выцарапает глаза бывшей за самоуправство. Но увидел рябое, жалкое лицо и смягчился. Сказал, что он женился на другой и привел ее показать. Бывшая облегченно вздохнула и кликнула из-за шкафа Рината, своего сожителя, который в Москве второй год работал маляром в военной академии.

Никаких разводов не требовалось. Паспортов в сельской жизни ни у Зинэтулы, ни у бывшей не было, а стало быть, некуда было ставить лиловые штампы. Ринат, беззаботный человек с плоским лицом и красными глазами - видно, болел конъюнктивитом, - посоветовал подаваться в маляры, бывшая - в дворники.

Зинэтула поблагодарил за совет, но поступил иначе. Поехал с новой женой в Домодедово, где жил Бузукин, армейский приятель, работавший шофером. Полный, с бабьим лицом, с лысой головой, с широкой мягкой и потной ладонью, Бузукин приютил в своей избе Зинэтулу с женой, а потом помогал перебираться в барак, где молодоженам выделили семиметровую комнату. Зинэтулу приняли автослесарем.

Однажды он держал в руках свой зеленый паспорт и дивился этой книжице. Через некоторое время так же дивилась жена, ставшая истопницей в котельной. К Новому году Зинэтула сдал на водительские права 3-го класса и сел на грузовик.

Время от времени заходил пьяный Георгий Семенович Бузукин, жаловался на жизнь, рассказывал анекдоты про баб, говорил, икая, что нашел у себя в машине под сиденьем дохлую крысу с водочной пробкой в зубах, и бил себя кулаком в грудь. Жена вздыхала и ждала, когда Бузукин кончит трепаться и уйдет с горизонта, потому что ей хотелось лечь с мужем спать. Она любила Зинэтулу. Бывшая жена так не любила его.

Когда Бузукин в тот вечер ушел, забыв шапку, она сказала Зинэтуле, что у них будет ребенок. Он положил руку ей на грудь и слушал молча, как ровно бьется ее сердце.

Утром она сливала ему воду из ведра на руки. Он умывался и смотрел в желтое зеркальце с отбитым углом на свое усталое лицо. Ему не верилось, что вскоре он будет отцом.

В комнатке было чисто. Пахло геранью. Жена любила стирать и гладить. На столе стоял тяжелый чугунный утюг с дырочками, из которых шел дымок. Утюг работал на углях.

Когда Зинэтула ушел, прихватив шапку Бузукина, на автобазу, жена уснула. На работу ей нужно было идти в ночь. Утюг раскалился. Загорелась скатерть, загорелись доски самодельного стола...

От жены даже косточек не осталось. Зинэтула долго сидел на пне перед пепелищем и без слез вздрагивал. Если жизнь - страдание, то нужно было терпеть. Смутные чувства одолевали его, и он вспоминал плывущую по реке доску.

Как-то ездил с грузом в Москву на “Красную розу”. Пока разгружался, узнал от грузчиков, что в Хамовниках, в гараж, требуется шофер. Главный инженер, человек с лошадиной челюстью, в кожаном пальто до пят, по фамилии Карп, оценил взглядом Зинэтулу, как бы испытывая на прочность, и взял.

Зинэтула заехал на Палиху к бывшей жене. За советом. Та в испуге прикрыла рот ладошкой и долго плакала. На третий день нашла ему невесту, семнадцатилетнюю татарочку из дворничих. Он усадил ее в кабину и повез в Домодедово, устроил истопницей на место сгоревшей и получил такую же тесную комнату в другом бараке.

Когда Зинэтула целовал молодку, глаза его были печальны и он не верил в то, что она настоящая. Ей же казалось, что он не любит ее, и тосковала. Она еще была неопытна и не научилась понимать мужчин.

Но время шло, она привыкала.

Часто она вспоминала свой поселок Коктебель у моря, дом из грубых белых камней с красной черепичной крышей, пахучую полынь на холмах и вздыхала. Еще она вспоминала товарный вагон, в который однажды погрузили ее с матерью и бабкой и повезли через степи, горы и тайгу на Дальний Восток...

На работу Зинэтула ездил на поезде. В тот день поздним вечером он возвращался в гараж из Зарайска, куда возил кирпич, “ЗИС-150” с прицепом громыхал уже по булыжной мостовой у въезда в гараж. Зинэтулу остановил Карп. Вспрыгнул на подножку (Карп уже собирался домой) и сказал, чтобы Зинэтула переночевал в гараже, потому что утром рано нужно было выезжать по особому наряду.

Зинэтула не возражал. Отцепил прицеп у забора, поставил машину, слив воду (ночью еще было холодно), и пошел спать в каптерку механика.

Утром поехал по безлюдной Пироговке в центр. С Охотного ряда свернул в горку под арку Третьяковских ворот Китай-города, выехал на Никольскую. Поставил машину поперек улицы, как указал военный, и подал задом к стене зеленого дома, похожего на бескупольную церковь. Другой грузовик встал перед ним. Перегородили улицу.

Зинэтула взглянул через окно кабины назад, на церковное здание, освещенное желтым светом уличных ламп, на солнечные часы над козырьком подъезда...

Зинэтула уснул в кабине. Ему снилась горящая жена, он вскрикивал во сне и хотел броситься в огонь...

 

 

VI

 

Резко постучали в окно. Фелицын от неожиданности замер. За окном маячила лисья шапка с торчащими наушниками. Человек вяло жестикулировал, показывая, чтобы кто-нибудь пошел к входной двери открыть.

Дежурная спала за столом, подложив под голову маленькую подушку-думку. Фелицын вытащил швабру из ручки двери. Человек постучал ногами о порожек, неспешно вошел.

- Спасибо, - сказал он.

Дежурная приподняла голову и легла на другую щеку.

- Вы тоже здесь остановились? - спросил Фелицын, узнавая в высокой, неповоротливой фигуре того человека, который звонил по телефону на почте.

- Да. Завтра последнее выступление - и еду дальше. Аккомпаниатор, интересно, не приходил еще? - спросил он низким голосом, ни к кому не обращаясь, перегнулся через барьер и взял из ячейки ключ с железным брелком от своей комнаты.

Пришелец заинтересовал Фелицына.

- Вы артист?

- Певец, - сказал тот, медленно направляясь к своей комнате. От него пахло снегом.

Фелицын проводил певца удивленным взглядом и, закрыв дверь на швабру, вернулся к себе. Кашкин сидел у стола, покручивал колесико керосиновой лампы, делая ее свечение то совсем тусклым, то ярким, как свет электрической лампочки.

- Артиста впустил, - сказал Фелицын и, подумав, налил себе остывшего чаю. - Разогреть бы, - кивнул он на чайник.

- Надо титан пощупать, - сказал Кашкин и спросил: - Это тот, в мохнатой шапке, артист? - И сам себе ответил: - Похож на артиста своей птичьей шапкой.

Фелицыну понравилось сравнение шапки с птицей. Он представил, как шапка, взмахнув широкими наушниками, взмывает вверх с головы артиста. Фелицын вышел в коридор, потрогал ладонью титан. Тот был еще горячий.

В уличную дверь постучали. На сей раз дежурная быстро отреагировала, тряхнула головой, пробуждаясь, и встала. На щеке отпечаталась красная складка от подушки. Дежурной снилось, как она молодая пошла в лес за грибами и заблудилась, долго блуждала, пока не набрела на землянку, в которой лежал мертвый солдат с зеленым лицом, она вгляделась и, вскрикнув, узнала мужа, тот шевельнул желтыми губами, изо рта полезли земляные черви вместе с шепотом: “Это я. Пока полежу, потом встану, как Лазарь из гроба...” Муж погиб на войне. Но раз сказал, что восстанет, то, может быть, живой, живет где-нибудь с другой, в страхе подумала дежурная и, покачивая широкими бедрами, пошла к двери, вытащила швабру из дверной ручки и впустила маленького человека с плоским и смуглым восточным лицом.

Фелицын догадался, что это аккомпаниатор. В руках того была сетка с апельсинами.

- Благодарю покорно! - поклонился он и чинно прошел к своей комнате. На нем была, как и на певце, лисья шапка. Одет он был в короткую серую дубленку, джинсы, заправленные в сапоги на молнии.

То, что в доме стоял полумрак и горела керосиновая лампа, ни певца, ни аккомпаниатора не удивило. Фелицын понял, что живут они здесь не первый день и ко всему привыкли.

Насыпав на дно ополоснутого чайника заварки и залив ее кипятком из титана, Фелицын увидел певца, выходящего из комнаты. Там был свет. Стало быть, и у них горит лампа. Певец был с чайником. Фелицын уступил ему место у титана, взглянул на слабо отражавшую свет лампы большую глянцевую карту железных дорог страны, висевшую на стене сбоку от титана, взял чайник и собрался уходить. Певец спросил:

- Надолго пожаловали?

- Случай на одну ночь завел. Приехали на ТЭЦ с большим опозданием, никого из начальства не застали, - сказал Фелицын, останавливаясь.

Длинные волосы артиста лежали на плечах, касаясь ворота толстого свитера.

- Любопытный город, - сказал он. - Никто не поет!

- Странно.

- Очень странно. Причем когда-то эти места славились песнями.

- Слушать приходят?

- Полный зал. Даже рты раскрывают.

- Любопытно.

- Но в какой-то летаргической апатии слушают.

- Летаргической?

- Увы! - Развел руками певец.

- Не до песен, значит.

- Может быть, может быть... Но ведь это ненормально. Люди как будто сторонятся друг друга, не собираются, как прежде, не беседуют, не поют, не читают стихов...

- Это есть, - сказал Фелицын. - Раньше у нас пели. Жили в самом центре. Жильцы во двор выходили, садились за длинный дощатый стол. Знаете, ножки такие крест-накрест. Сначала играли в дурака, потом женщины судачили о чем-нибудь, потом кто-то из них затягивал чуть слышно песню. Небольшой двор. Вечер. Поют.

Певец наполнил чайник, накрыл его крышкой.

- Догадываюсь, что пели не коренные москвичи...

- Действительно, - согласился Фелицын и вспомнил, что ни папа, ни Аристарх Иванович, ни жена его, ни мама Наны, ни родители Сережи Зайцева на посиделки не выходили.

Во двор выходили Лавровы, мама Фелицына, Мареевы... Выходили, одним словом, недавние москвичи, уроженцы рязанских, вологодских, владимирских, курских деревень, волею судеб сведенные в Москве, в “Славянском базаре”.

Монтер Андрианов, с рыжим кудрявым мочалом волос, повесил лампочку под железным абажуром у входа в подвал, где ставился стол для посиделок.

Сын монтера, Юра, ровесник Игоря Фелицына, помогал отцу разматывать провод, от которого пахло канцелярским клеем, и горделиво смотрел на Игоря, который тоже хотел помогать.

- Ты в стоёнку отойди, - говорил с отцовской интонацией картавый Юра. - Тут ток!

Пели протяжно, разноголосо, без аккомпанемента, и казалось, если зажмурить глаза, что пели где-то за рекой на лугу, вороша деревянными граблями расстеленное ковром душистое сено.

- У меня такое впечатление, - сказал певец, - что москвичи, да и все городские, смотрят на песню как на что-то далекое, им не принадлежащее... Песня понимается ими как звучащая с диска, из кассетника, с экрана телевизора... Только в деревнях еще поют, но и та песня умирает...

Фелицын, что-то вспомнив, сказал:

- Мы, наверное, с вами не совсем правы... И коренные москвичи поют, но иначе... Помню, к деду приходил давнишний приятель с гитарой. Перебирал струны, пел мягким голосом: “В младые годы много света, и вороная ночь светла...” Дедушка тихо и грустно подпевал. А когда-то в том доме звучал рояль. Откинут крышку, как черное крыло, бабушка сядет и заиграет. Сольное пение, конечно, было, но как пели!

- О, это так! - согласился певец. - Но я не о камерном пении. Я о той песне, которая поется после тяжелой работы, народной песне...

- А интеллигенция не народ? - спросил Фелицын.

- Народ, конечно, но...

- Спели бы нам что-нибудь! - вырвалось у Фелицына.

- У нас завтра концерт, приходите.

- Завтра уезжаем.

Певец задумался. Он думал о том, что изо дня в день приходится готовиться к выступлениям, переезжать с места на место, хлопотать о престижных гастролях, сводить из-за малой зарплаты концы с концами... Жизнь казалась ему каким-то замкнутым кругом, и ему было приятно поговорить с посторонним в этом Доме туриста, чтобы отвлечься от круговерти. Он мог бы отказать, сославшись на усталость и на то, что репертуар набил оскомину, что, в конце концов, не может петь по желанию каждого встречного-поперечного. Но этот мрачноватый человек в очках с аляповатой оправой, как будто ее специально делали, чтобы исказить лицо, случайно оказавшийся рядом, показался ему симпатичным, понимающим искусство, поэтому певец, глядя на ежик волос Фелицына, сказал:

- Ну, тогда что-нибудь придумаем, как перекусим.

Фелицын вошел в комнату, поставил чайник на стол.

- Сейчас будет концерт! - сообщил он.

Кашкин хотел что-то спросить, но кашель опередил это желание. Зинэтула взял чайник и налил себе чаю.

- Это тот в шапке концерт? - спросил он. Через некоторое время в дверь постучали. Вошел певец. За ним следом - маленький черноволосый аккомпаниатор с аккордеоном. Важностью своей он напоминал Фелицыну дрессированную болонку. В дверь заглянула дежурная. Смущенно посмотрела на певца, заморгала глазами и застыла на пороге. Кашкин покрутил колесико лампы, чтобы стало светлее. Аккомпаниатор был в синем пиджаке с блестящими пуговицами и большим золотым вензелем на нагрудном кармане.

- Свет плохой для концерта, - сказал Зинэтула, придвигая гостям стулья.

- Вчера то же самое было, - сказал высоким тенорком аккомпаниатор, сел на стул, поднял аккордеон на колени с таким видом, как будто тянул кого-то за волосы, и накинул широкие ремни на плечи. Маленькие, тонкие пальцы, совсем детские, как у Микуло, подумал Фелицын, пробежали по клавишам. Певец низким голосом запел:

 

Много песен слыхал я в родной стороне,

В них про радость, про горе мне пели;

Но из песен одна в память врезалась мне -

Это песня рабочей артели...

 

Кашкин стоял у стены, заложив руки за спину. Как только певец вступил, Кашкин стесненно опустил глаза и смотрел неподвижно, как будто хотел этим остановившимся взглядом пробуравить пол.

Фелицын поглядывал на аккордеониста, на его разбитную, даже развязную манеру игры, обнаруживая в этом какую-то плохо скрытую подделку под сельского удальца. Фелицын отводил взгляд в сторону и тогда уже не чувствовал этой подделки, потому что инструмент звучал сносно.

Зинэтула непосредственно, с нескрываемым удивлением и умилением смотрел на певца, как будто Зинэтула только что очнулся от обморока (такое восхищение было в его глазах), смотрит и ничего не понимает.

Фелицын вновь посмотрел на аккордеониста. Чем-то он напоминал эстрадного артиста Ван-Зэн-Вея, который часто захаживал к Аристарху Ивановичу. У Аристарха Ивановича была небольшая мастерская под лестницей, где он клеил реквизит. Игорь считался в этой мастерской за своего, входил без стука, уходил не прощаясь, потому что потом вновь приходил. В руках у Игоря были то молоток, то отвертка, то нож... Глядя на Аристарха Ивановича, он принимался что-нибудь мастерить. Так он сколотил себе ящик для игрушек в четыре года. Так он еще раньше просил у Аристарха Ивановича “каляшек и бушанку” (карандаш и бумагу), устраивался на полу, рисовал, а затем пытался склеить из разрисованной бумаги какую-нибудь объемную фигуру.

Ван-Зэн-Вей выходил на сцену в широких шелковых брюках, в мягких кожаных туфлях с острыми, загнутыми кверху носами, обнаженный по пояс, разбегался и прыгал в кольцо, унизанное острыми ножами. Это кольцо делал Аристарх Иванович. Кольцо было такое тесное, а воткнутые в него остриями внутрь ножи такие острые, что сердце замирало, когда непонятно как Ван-Зэн-Вей пролетал рыбкой сквозь него.

Только песня кончилась, как аккордеонист с какой-то кокетливой гримасой вновь заиграл, а певец грянул:

 

Перевоз Дуня держала,

Держала, держала,

Перевозчика наняла,

Наняла, наняла.

В роще калина,

Темно, не видно,

Соловушки не поют...

 

Певец пел правильно, но что-то холодное было в этом пении, что-то академическое, с позой. Сколько таких певцов разъезжает по стране, бранит судьбу и не понимающих в искусстве обывателей. Хотелось, чтобы певец где-нибудь сфальшивил или, наконец, забыв текст, промурлыкал. Нет. Он обладал четкой дикцией, каждый звук был понятен, каждая нота - верно схвачена, но не хватало чего-то, не хватало.

Чего?

Поди скажи! Можно в технику пения заложить ошибки, запланировать фрагментарную фальшивость, но все равно она будет заметна, будут видны швы, будет ощутим подход к исполнению, то есть обнаружится, как ее ни скрывай, кухня. То-то и плохо, что ныне кухня видна и даже кичатся ею.

Фелицын думал об этом, и ему стало неудобно за артистов, за себя, что он вот сидит и слушает, но не может вслух сказать правду артистам. Он не знаток певческого искусства: скажет, а его засмеют, профессионально докажут несостоятельность критики.

Между тем бас повел другую песню:

 

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село.

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело...

 

В этом металлически бесстрастном пении слышался какой-то укор и Фелицыну, и Кашкину, и Зинэтуле, и дежурной, которая стояла на пороге, что, мол, смотрите, как надо петь! Вы тут забыли свои песни, так мы вам их напомним. И особенно была неприятна манера держаться маленького, с тяжелыми темными веками, закрывающими и без того узкие глаза, аккордеониста, думающего наверняка о себе как о звезде эстрады, виртуозе, которому позволено с высоты своего ничтожного роста надменно смотреть на презираемую им публику.

На счастье, после этой песни Кашкин закашлялся так громко, что возникла пауза, а Фелицын некстати потянулся и бестактно зевнул.

Концерт был закончен.

 

 

VII

 

Горел электрический свет под красным абажуром. Давно наступило утро. Но об этом можно было догадаться, лишь взглянув высоко вверх, на узкую полоску окна подвала. Игорь маялся. Он ждал дедушку. Несколько раз, подсвечивая себе самодельным фонариком, заглядывал под стол, где стоял фанерный ящик с надписью: “Ящи ди грушнае”, что означало: “ящик для игрушек”. Надпись была сделана три года назад, когда Игорю было четыре года.

Походив по комнате, Игорь забрался на табурет у стены и включил радио. Черная круглая бумажная тарелка с металлическим диаметром и какими-то винтиками в центре едва заметно вздрогнула, и из нее опять заиграла музыка. Эта музыка звучала несколько дней, и казалось, никогда она не прекратится, будет звучать всегда.

Игорь слез с табурета и вновь принялся расхаживать по комнате. Потрогал блестящие шишечки на кровати, несколько раз останавливался у папиного письменного стола, листал толстые книжки, от которых пахло шоколадными конфетами, постоял у этажерки с Вериными учебниками, взглянул на голубую стеклянную рыбу-вазу. Вера ушла в школу. А Игорю идти только через год. Семь лет ему исполнится в декабре, поэтому, сказали, что его в этом году не возьмут.

В дверь постучали. Игорь думал, что дедушка пришел, и радостно побежал открывать. Но на пороге стоял Сережа Лавров, сын дворничихи Дарьи. Он был бледный, худой мальчик с вялыми движениями. Ему, по-видимому, тоже было скучно от музыки одному.

Посмотрели у Сережи диафильмы. Аппарат грелся быстро, над ним в ярком облачке света плавали пылинки, как снег в воздухе. Комната Сережи была еще меньше Игоревой и походила на денник для коня, который Игорь видел в деревне, куда и в это лето собирался с мамой.

Мама “ушла в больницу”, как сказал папа, “за братиком”. Уже известно, что она там с братиком Константином. Игорь вернулся к себе в комнату и стал представлять Константина. Игорь решил, что сначала он покажет ему игрушки, а потом поведет на задний двор, к нище под китайской стеной, где был клочок земли. Там Игорь сделал секрет, закрыл стеклом и присыпал песком.

Из черной тарелки радио продолжала звучать грустная музыка...

Как он тогда не догадался, что дедушка не мог прийти потому, что улицы везде были перегорожены машинами. Но это сейчас Фелицын так рассуждал. В то время было не до рассуждений.

Дедушка жил за Охотным рядом в переулке, в двухэтажном желтом особняке с белыми колоннами. Игорь часто бывал у него. У дедушки была прямая спина, длинная шея с высоко посаженной головой. Утром он тщательно приводил себя в порядок, даже ногти пилочкой подпиливал, как будто собирался куда-нибудь в гости. Весь какой-то чистый, светящийся, он сидел на стуле с красной бархатной спинкой за большим квадратным столом и пил из золоченой чашечки кофе. Потом надевал зеленовато-коричневый френч с большими карманами, светло-серое габардиновое пальто, широкополую фетровую шляпу, брал трость с медным набалдашником и шел прогуливаться по тихому переулку. Иногда он кормил голубей.

Игорь часто заставал его гуляющим. Дедушка радовался, что внук не забывает его, и начинал говорить, видя в Игоре взрослого, достойного собеседника:

- Вчера ездил в Донской монастырь для прогулки. Некоторые памятники, которые я видел, когда мне было 10-13 лет, еще стоят. Мне нравится аллея, которая ведет к малому собору. Большой собор до сих пор не открыт, только в галерее да под собором открыты помещения с различными видами по архитектуре. Так как вход бесплатный, то я посетил этот музей. С интересом остановился только на макете Сухаревой башни и колокольни Троицкой лавры.

Подходил к бывшему Донскому духовному училищу. Мысленно рисовал себя мальчиком, идущим около училища или выходящим из него. Двери, окна, решетки все те же. Липа тоже растет, но она так стара, что конец ей близок. Пройдя на троллейбус, оглянулся в ту сторону, где когда-то стоял домик-общежитие на 20 мальчиков, среди коих был и я.

Бывало, идем попарно, впереди собачка Шарик, сзади дядька Филипп. Подходим к колокольне. А в ней было помещение смотрителя. Иногда он выглядывал из окна. Мы подтягивались, чтобы не получить замечания. Входим, раздеваемся. Звонок. Спешим в класс. Начинаются уроки. И у многих тревожная мысль: как бы не схватить по греческому двойку.

Преподаватель по греческому был ужасно строгий, и даже больше - беспощадный. Наставит двоек штук десять - журнал под мышку и уходит как ни в чем не бывало. Его все боялись и не любили. А он требовал одного - знания и не церемонился в двойках и единицах.

Дедушка останавливался, передыхал и спрашивал:

- Как твои успехи в школе?

- Да тип один замучил! - восклицал Игорь и рассказывал о Марееве.

Дедушка оборачивался к своему дому, вскидывал трость, указывая ею на окна, и говорил:

- Смотри, какой красивый дом. Его построил бабушкин дед. Твой отец, а мой сын Дмитрий, родился здесь. Не помню, чтобы у нас кто-то скандалил. Бабушка твоя, Калерия Николаевна, устраивала театральные вечера. Лучшие актеры здесь бывали... А вот как твой Мареев и здесь индивид есть. Напротив моей двери живет.

Когда он напивается пьяным, то стучит кулаком в мою дверь и кричит, что добьет меня, потому что я говорю не как он. Грозится. Но в последнее время все меньше и меньше занимается этим. Потому что я его стал опережать. Как вижу, что он трезв, подхожу к нему. Он глаза опускает и стоит смирно. Я ему выговариваю, что культуру, конечно, можно уничтожить силой, можно порушить храмы, запретить книги, не учиться. Но жить одной волей человек не может. Ему скоро наскучивает животное обличье. Хамство ни к чему хорошему не приводит.

Говорю ему, а он краснеть начинает. Поэтому и тебе советую опережать Мареева. Он изучил тебя, знает, что ты боишься его и никогда первый не придешь. А ты приди и заговаривай его. Только он поднимет руку, а ты ему расскажи что-нибудь интересное. Культура любое невежество и хамство победит, если культурой правильно пользоваться, то есть с опережением.

Когда приходили в комнатку дедушки, Игорь принимался разглядывать фотографии в резных рамках на стене у стола. Он каждый раз их разглядывал. Вот в автомобиле “Руссобалт” сидит молодая бабушка со своим папой. Вот бабушкин дедушка во фраке и в цилиндре стоит за спинкой венского стула, на котором сидит прабабушка в длинном платье, закрывающем туфли...

Дедушка рассказывал об отце Калерии Николаевны. Он состоял членом Русского химического общества, где в марте 1869 года первое сообщение о новой системе элементов за больного Д. И. Менделеева сделал Н. А. Меншуткин, с которым прадедушка вместе учился. Прадедушка был инженером на стекольной фабрике.

Дедушка говорил:

- Стекольное дело очень интересное - ... что кремний считается царем мертвой природы, так как без кремния почти нет горных пород, что кристалл горного хрусталя был найден на Урале весом в полтонны, что стекловарение с использованием кремнезема известно было за три века до рождества Христова, что в России первый стекольный завод начал производить стекло в 1635 году, что “Полтавская баталия”, сделанная Ломоносовым из цветного стекла (мозаика), - русского производства, что цветное стекло в то время начали изготовлять по рецептам Ломоносова, что благодаря соединениям кремния человеку удается познавать микромир (микроскопы) и макромир (телескопы), а также изготовить фото- и киноаппараты, благодаря которым и можно видеть на фотографиях прадедушку и прабабушку.

- А почему ж мой папа не стал стекольным инженером? - спросил задумчиво Игорь. Рассказ о чудесном кремнии, а попросту - речном желтом песке, в который так любил играть Игорь, заинтересовал его.

Дедушка потрогал мочку уха, на которой вились белые волосики, сказал:

- Ну, тут все лежит рядом. Ведь химия близка и к электричеству. - И принялся говорить о том, что протоны и электроны осуществляют движение, развитие и изменение, что электрон - источник тепла, света, электроэнергии, цветов радуги, что благодаря электрону идут химические реакции...

У Игоря уже был самодельный карманный фонарик, который он смастерил вместе с папой. Была лишь батарейка и лампочка, остальное делали сами. Прежде всего изготовили линзу из автомобильной лампочки. Папа шилом разрушил и счистил черный заполнитель с цоколя. Концом шила выколол держатель, и получилась колба. Подвесили колбу на нитке к этажерке и налили в бывшую лампочку нитроклея, который папа сделал сам, растворив в ацетоне до полного насыщения фотопленку без эмульсии. Когда нитроклей затвердел, в колбе образовалась плоско-выпуклая линза. Чтобы линза хорошо отражала, Игорь обложил наружную поверхность колбы серебристой фольгой от шоколадки... Ну а футляр фонарика и выключатель было сделать проще простого...

Игорь продолжал рассматривать фотографии на стене. Он любил сидеть у дедушки за большим столом и рассматривать фотографии. Люди на них были живые, и странно было знать, что их уже нет. Может быть, все-таки они где-нибудь живут?

Дедушка налил чаю и придвинул чашку к Игорю.

- Мне семьдесят лет. Другими словами, жизнь прошла, и остались какие-то объедки. Старики должны быть начеку. То есть шутки, говоря образно, в таком возрасте неуместны. Старик должен быть доволен той степенью жизненной энергии и здоровья, которую удалось сохранить, он должен примириться со своей старостью и заботиться о сохранении и экономной трате своих сил. Старик должен по возможности развлекать себя, окружая молодежью и участвуя в беседе, не требующей умственных напряжений. Как раз я так и поступаю. Молодым людям я говорю: не мечтайте и не ждите чего-то от жизни. Живите днем, своим делом и будьте довольны. Не исключена возможность, что вся жизнь - шутка... Как бывает шуткой первый поцелуй, то есть что-то случайное, непредвиденное и летучее. А ведь мы в жизни это летучее принимаем за нечто реальное и остаемся в дураках!

- А приятно все же, когда тебя целует девчонка, которая тебе нравится! - сказал Игорь.

Эта беседа происходила через неделю после переезда на новую квартиру. Игорь доучивался в старой школе и жил у дедушки.

Говорили - новая квартира. Но под квартирой подразумевалась довольно просторная комната в общей квартире на три семьи. Конечно, комната светлая, на втором этаже. На стенах обои, а не мрачная масляная краска, как в подвале. Конечно, мама рада и папа доволен, но... Игорь весь был в старом дворе, в “Славянском базаре”, в своей комнате с высоченным потолком, с оранжевым шелковым абажуром, с черной тарелкой радио...

Сейчас Фелицын думал, что ребенок живет, не анализируя свою жизнь, не копаясь в мелочах и в своих ощущениях, он живет свободно, без предрассудков, воспринимая окружающее так, как будто это окружающее единственно возможно для него и неповторимо. Родись ребенок в тюремной камере, он, наверное, и камеру воспримет радостно, будет играть кандалами, а когда родителей выпустят на свободу, он будет долго тосковать по дому родному. И, даже научившись анализировать и сопоставлять, будет вопреки здравому смыслу думать, что в детстве все было гораздо лучше.

 

В младые годы много света,

И вороная ночь светла...

 

Да, он ходил по дощатому полу, крашенному коричневой краской, и не понимал, почему не приходит дедушка. Вместо дедушки прибежала сестра Вера, швырнула портфель на диван и восторженно заговорила, что улицу перегородили машины, грузовики “ЗИСы”, что люди толпятся, что уроки в школе отменили, а она с Ольгой потолпилась и вернулась поесть и переодеться.

Игорь накинул пальто, схватил шапку и побежал на улицу. Мальчишек во дворе не было видно. Ворота во двор - огромные, чугунные, решетчатые, крашенные черной блестящей краской - были закрыты на висячий замок, но щель между створками позволяла (так и Вера, наверно, пролезла или через парадное прошла?) выйти на улицу. Между людьми, толкаясь, а то и между ног шестилетний Фелицын добрался до машин. Люди кругом что-то говорили, гудели. Игорь хотел юркнуть под “ЗИС-150”, стоявший вплотную задним бортом к стене архивного института, но щекастый милиционер погрозил черным пальцем в перчатке.

 

 

VIII

 

Фелицын смотрел на фасад дома. Высокая арка подворотни, над нею несколько небольших окошек. И на самой крыше - белая витая каменная ваза между двумя полуарками. Фелицын поймал себя на том, что любуется вазой. Он стоял на противоположной стороне у магазина химических реактивов и удивленно, новыми глазами разглядывал эту архитектурную деталь.

От ворот направо и налево вытянулись два крыла дома. Их недавно подновили: бледно-зеленый цвет самих стен и белый - колонн, наличников, уступов арок, карнизов над окошками мезонинов...

На другой день после футбола, где встретился похожий на Мареева тип, Фелицын заезжал в “Детский мир”, чтобы купить к своему дню рождения подарки сыну и жене. В свой день рождения он любил дарить подарки, или “отдарки”, как он их называл. Выйдя из магазина, Фелицын машинально собирался нырнуть в метро, но внезапно в нем вспыхнуло желание зайти во двор детства, он обернулся и увидел на противоположной стороне заснеженный памятник первопечатнику Ивану Федорову, разрисованный терем ворот Третьяковского проезда, угловую бордовую крепостную башню Китай-города.

Шел мокрый снег. Прохожие месили серые сугробы. Раньше каждый участок вылизывался дворниками. Фелицын вспомнил маленькую, остроносую Дарью со скребком в руках и подумал, что за московскую прописку стоило чистить асфальт. По подземному переходу он перешел на другую сторону, взглянул на Ивана Федорова как на друга детства, потому что у памятника в сквере часто гулял с мамой. Перед Третьяковскими воротами остановился, хотел свернуть сразу на Никольскую, но передумал. Ему захотелось посмотреть зубчатую стену со стороны “Метрополя”, снизу.

Между “Метрополем” и красной башней были сваренные из железных прутьев черные ворота. К счастью, они оказались открытыми. Только что заехал трейлер, накатав колеи в снегу. По колее Фелицын прошел в узкий проезд. Высоко вверху за стеной виднелся его дом. Сейчас Фелицыну стало страшно, оттого что он представил себя маленьким на стене. Как он не боялся ходить по ней, даже бегать?

Он смотрел на зубчатую стену Китай-города, Великого посада, и к нему мало-помалу приходили мысли о том, что теперь он отделен от места своего рождения этой стеной, что какие-то другие люди, ничего общего не имеющие ни с Китай-городом, ни со “Славянским базаром”, люди, которым нет дела до чувственного сживания с камнем, хозяйничают там...

Вдали стена сворачивала вправо. Виднелся тыл архивного института. Там Игорь шел по стене в дом 13, где ждала его сестра Вера, чтобы ехать на новую квартиру.

Фелицын вздохнул и пошел мимо подземных туалетов к Третьяковскому проезду. Поднявшись по ступеням, он миновал пешеходную арочку. Проезд круто поднимался к Никольской. Запахло родным двором. В него можно было заглянуть, не выходя на Никольскую. Фелицын свернул направо, в прямоугольную подворотню. В рыхлом снегу была натоптана тропинка. Скребок дворника и здесь давно не звенел. Узкий дворик. Чужой дворик. Но и он ведет к дому № 17. Слева полукруглый тыл ресторана. В тупике - железные ворота. Через них виден двор детства. Внутренность крепостной башни, стена, отсюда кажущаяся низкой. Фелицын вдруг захотел перелезть через ворота, он огляделся, поставил портфель в снег, увидел пустую деревянную бочку, подкатил ее к воротам и поставил на попа.

Только он хотел полезть, появился человек в телогрейке с окурком в зубах.

- На кой черт бочку взял! Иди отседова!

- Извините. - Фелицын смущенно взял портфель и вышел со двора в Третьяковский проезд.

Свернул на Никольскую. Фасады, вход в ресторан “Славянский базар”. Мокрый желтый снег на краю узкого тротуара, у бортовых камней, между машинами, избравшими себе здесь место стоянки. Ни одной машины в детстве здесь подолгу не стояло. И паломничества людей не было. И ресторана не было. Была закрытая столовая для “высокого начальства”, как говорили обитатели “Славянского базара”. А у Сережи Зайцева форточка из закутка комнаты смотрела с птичьего полета в эту столовую. Сережа жил на третьем этаже.

Пол в его комнате был паркетный. Старые широкие паркетины, натертые пахучей желтой мастикой. На этом полу Игорь играл с Сережей в пластилиновые автомобили. Чтобы колеса хорошо скользили по паркету, к ним прилеплялись обломанные спички. Но не ради автомобилей бегал к нему Игорь. А ради форточки. Форточки без окна. Одна небольшая форточка в стене.

Придвигался табурет, точно такой же, как и у Игоря (этими табуретами снабжал жителей “Славянского базара” столяр и плотник Лавров, муж Дарьи, он сам их мастерил в подвале маленького двора), сначала на него залезал хозяин и принимал свою порцию бумажных голубей, которые до этого были заготовлены. Сережа открывал форточку и швырял всю порцию. Бумажные птицы разлетались по огромному залу, парили под потолком. Сережа сразу же закрывал форточку.

- Подождем! - восклицал он восторженно. - А то я котенка туда бросил вчера...

- Котенка жалко! - испуганно сказал Игорь.

- Чего жалеть, - почему-то шепотом сказал Сережа. - У него хвост оторвался и вата из бока торчала.

- А-а, - успокоился Игорь.

Наступила его очередь пускать голубей. Он, затаив дыхание, открывал форточку, просовывал в нее голову и смотрел вниз. Слышался звон посуды, гул обедающих. Маленькие человечки сидели за белыми столами. Играли бликами в свете люстр хрустальные фужеры. Игорь пускал голубей по одному. Пустит и смотрит. Голубь делает в воздухе петлю, клюет носом, пока не опускается где-нибудь в проходе под столом.

Игорю казалось странным, что обедающие так увлечены яствами и не замечают голубей. Во всяком случае никто из них не поднимал головы к потолку. Игорь выпускал всех птиц, последний раз заглядывал вниз, сердце от высоты замирало. Он трусливо закрывал форточку и говорил Сереже:

- Никто и не смотрит! Сережа почесывал стриженый затылок.

- Они индеек лопают, куда им до голубей! Кирпич надо бросить, тогда посмотрят! - подводил итог Сережа.

К входу столовой, к самым дверям, задрапированным с внутренней стороны белыми оборонными шторками, подкатывали в те времена черные “ЗИМы” и “ЗИСы - сто десятые”. А то и пешком подходили начальники пониже рангом со стороны Лубянки и Новой площади...

Фелицын подумал о том, что почти все, что ныне открыто, во времена его детства было закрыто для простых посетителей. Даже Кремль.

Сходить в Кремль для многих было таким же недосягаемым делом, как посмотреть телевизор. В пятьдесят третьем году в “Славянском базаре” ни у кого не было телевизоров. А в Кремле бывали лишь единицы. Повезло и Игорю, да и то по большой случайности. И все благодаря дедушке.

Потом дедушка говорил папе: “Самым важным событием за истекшее время было посещение Оружейной палаты. Главное - надо было протащить с собой Игоря. Пришли мы с ним к Боровицким воротам. Было очень холодно. Он озяб, и я его тискал, чтобы как-нибудь согреть. Вскоре подошли бывшие мои сослуживцы. Впускали в калитку, пробитую около ворот, конечно, по списку. Когда входили, то предъявляли паспорта. Я сказал про Игоря, что это мой внук. Военные госбезопасности любезно пропустили его, и я им был весьма благодарен. Пришли в Оружейную, разделись, затем пошли смотреть. Трудно рассказать, что мы видели. Очень много всяких вещей. Их надо рассматривать с чувством, с толком... Видели троны, кареты, оружие, костюмы, драгоценные вещи... По совету старого сослуживца, я глядел в зеркало Петра Первого. В это зеркало взирал Петр, ну и мы тоже. Потеха. Под конец у меня даже разболелась голова. Вернулись домой очарованные всем виденным...”

Папа мрачно смотрел на дедушку...

Из-под арки “Славянского базара” выехал грузовик-фургон, привозивший продукты для ресторана. Поколебавшись, Фелицын решил зайти во двор. Перешел между машинами на ту сторону, зачерпнув в луже полный ботинок холодной воды. Снег облепил его шапку, пальто. Глаза его были грустны. Снег налипал на стены домов, на машины, на прохожих, бесконечной чередой идущих в сторону ГУМа.

Слева от арки двора был широкий парадный подъезд, который в детстве Фелицын называл просто “парадное”.

- Пойдем через парадное!

Двери застеклены, в глубине виднеется коридор. Нужно дойти по нему до конца, до лестницы, спуститься на первый этаж, а там - лестница в подвал.

Фелицын остановился у парадного и недоуменно прочел черную вывеску: “Редакция газеты “Лесная промышленность”. Было чему подивиться - в “Славянском базаре”, на центральной улице Москвы, где ни единого деревца - “Лесная промышленность”! А почему не “Тихоокеанский вестник”? С какой стати эта “Лесная промышленность” забралась к самому Кремлю? Может быть, последние елки спиливать?! Кто, когда, у кого спрашивал, чтобы эту “Лесную промышленность” здесь, в “Славянском базаре”, размещать? Нет, у москвичей не спрашивают. Делают втихаря. Представляете, “Лесная промышленность” на Никольской! Вдумайтесь только в это язвительное название - “Лесная промышленность”! Не “Московская жизнь”, не “Архивная газета”, не “Русская старина”, а какая-то “Лесная промышленность”!

Дерзко.

Да ей место не ближе чем за 101 км от Москвы, и то от кольцевой автодороги, а не от “Славянского базара”! Место ей в лесу, где звенят пилы и стучат топоры...

Вообще занятные названия можно встретить в центре - каких там только нет! И все рвутся ближе к древностям, к истории, чтобы... эту историю затоптать. Походите по нашему славному центру, почитайте таблички. Уверяю, получите истинное удовольствие! Так думал Фелицын, унимая в душе негодование на “Лесную промышленность”.

Он вошел под арку, и сразу стало тихо. Справа - дверь в парикмахерскую, в которой все свое детство стригся Игорь. В подворотне снега не было, крутой спуск во двор был сух.

Еще от ворот Фелицын увидел воздушный двухэтажный переход из левого корпуса в правый, под ним - спуск в подвал. Дверь туда была открыта, из подвала вышли два человека с какими-то толстыми папками в руках. Фелицын, чтобы не привлекать к себе внимание, сделал вид, что идет в маленький двор, который располагался слева. Миновав арку, Фелицын увидел серые ворота во двор архивного института, посмотрел направо, на окна первого этажа. Одно окно привлекло его особое внимание. Здесь когда-то жила Нана.

Сейчас в окне был свет и никаких занавесок. Свет резкий, дневной. В комнате стояли полированные канцелярские шкафы и ходил человек в сером костюме - наверно, “лесник”. И так странно было видеть этого строгого человека, разгуливающего запросто по комнате, где жила Нана, что Фелицыну хотелось крикнуть, чтобы он убирался поближе к своей промышленности. Человек заметил Фелицына, остановился. Фелицын отвел взгляд, сгорбил спину и вышел в большой двор.

Там никого не было. Фелицын подошел к подвальным окнам, едва выглядывающим из глубоких ям, на которых лежали решетки. Лишь на угловой яме решетки не было. Однажды ночью кто-то утащил великолепную чугунную с завитками решетку, еще в то время, когда эта яма была Игоревой. Комната Фелицына. А у Аристарха Ивановича решетка сохранилась, потому что он сразу же после войны зацементировал ее, предвидя хищение.

Как они жили! Как они могли жить в этой чудовищной яме, в этом подземелье, куда и просто спуститься сейчас было боязно! Ниже покойников жили, на трехметровой глубине! Стены сырели, выступали капли, струйками стекали на пол, краска отваливалась пластами, клопы пешком ходили по полу из комнаты в комнату, клопы - мужественные насекомые - переносили дустовые атаки. Наверно, они этот дуст ели!

Монтер Андрианов еженедельно ловил в подвале крыс на самодельную мышеловку.

К тете Дусе Байковой ходил маленький мужичок, и однажды он бежал в одном нижнем белье с болтающимися тесемками на кальсонах по коридору в сторону лестницы, ведущей на первый этаж, по которой ходил в свою бытность лакей Чикильдеев, бежал в панике от участкового, который застукал его у тети Дуси второй раз и собирался “упрятать в тюрьму” за нарушение паспортного режима.

Столяр Лавров ходил в баню раз в месяц, поэтому от него пахло козлом, да еще с примесью сивушных масел. Утром Лавров “лакировался” политурой, отстаивая ее в тазу с солью. Однажды Дарья, истошно взвопив на весь подвал, что ее мужик травиться надумал, позвала на помощь отца Игоря. Тот увидел таз и глубокомысленно сказал, что свойства некоторых химических веществ таковы, что они не могут причинить быстротечного вреда организму. В данном случае мы видим обыкновенную политуру, которую ваш супруг грамотно разделяет со спиртовой основой. Другое дело - ядовитые спирты. “Помню, на фронте видел, как танкисты прицепили к танку цистерну со спиртом, подвезли к лесочку, где наш аэродром был. Напились. Утром не увидели неба. Ослепли. Некоторые умерли...”

Дарья взмахнула кулачком, вскричала:

- Да что вы все грамоту свою суете! По-человечьему сказать не можешь?!

...Над входом в подвал нависал воздушный переход. Штукатурка во многих местах обвалилась - виднелись крест-накрест сплетенные рейки. По этому переходу еще Гуров к даме, у которой была собачка, ходил. Так вот, этот переход перегородили, получились комнатки, как купе в железнодорожных вагонах. В одной такой комнатке жил тихий пионер-шахматист Семушкин, поклонник Ботвинника. С Семушкиным Игорь учился в одном классе. У Семушкина была очень толстая мама, такая толстая, что однажды ее раздели догола и пустили на нее пиявок, чтобы она сделалась потоньше. Фелицын видел бесформенную белую гору с черными скользкими извивающимися тельцами и продолжал играть с Семушкиным в шахматы. Почему запомнились эти пиявки - неизвестно.

Костик, брат Игоря, в два года развел костер на заднем дворе в нише китайской стены. У Костика выгорело сзади старенькое, залатанное, еще Игорево, пальто и уже дымились шаровары, когда его увидел Игорь, шедший из школы. Была оттепель, снег таял и оседал. Костик весело шел навстречу, ничего не замечая, с чумазым щекастым лицом и дымился. Как маленький паровоз - идет, шаркая подшитыми валенками, и дымится. Игорь стал хлопать его по заднице, чтобы затушить пальто, но вата разгоралась, искры летели во все стороны. Игорь поднял хохочущего, будто его щекотали, Костю и усадил в лужу. Легкое шипение - и делу конец!

Вера славилась тем, что - ввиду отсутствия обнов - могла одно и то же платье перешивать на руках по десяти раз, и всегда оно выглядело как новое. Так, во всяком случае, казалось Игорю...

Дверь в подвал была по-прежнему открыта. Фелицын нерешительно (а вдруг да кто прогонит!) заглянул туда. Какие-то доски, битое стекло, бумажные мешки из-под цемента валялись на ступенях вдоль стены. Крутая лестница вниз. Тишина. Фелицын спустился в подвал. Пахло сыростью, погребом. Взглянул направо, где когда-то находился сортир. Пусто. Светит слабая лампочка, стены выкрашены бурой краской. Фелицын остановился на площадке и со страхом повернул голову в сторону длинного коридора. Холодный цементный пол, отполированный подошвами за многие годы. Высокий, как и прежде, сводчатый потолок, как в подземельях замков, с нависающими выступами арок. Коричневые глухие двери справа и слева. Родное и чужое одновременно.

Фелицын подумал о том, что ребенок, росший в центре Москвы, дышавший стоячим воздухом каменного двора, подобен растению, искривленному, бледному, с зелеными оттенками: такое можно увидеть, отвалив придорожный камень, под которым это - неприятного вида - растение нашло свою обитель. Виновато ли оно, что судьба назначила ему жизнь под придавившим его камнем, нет ли, но болезненное растение, испытав на себе все невзгоды произрастания, продолжает сражаться за жизнь, смиряется с нею, приспосабливается, быть может, и не ратуя за лучшие условия и даже, возможно, считая эту свою жизнь вполне сносной, если не единственно возможной...

И он был тем ребенком...

Можно было пройти по темному коридору, дернуть ручку двери своей комнаты, но Фелицына словно кто-то держал. Смущение овладело им, он бесшумно покинул подвал. По двору шли те двое, которые выходили из подвала, и громко о чем-то говорили. Фелицын позавидовал их смелости. У них нет чувства родства. Для них здесь все чужое.

Фелицын направился в глубь двора с видом человека, которому нужно было попасть в учреждение, располагающееся в заднем флигеле, где когда-то сидела на стуле слепая женщина в мужском пиджаке. На флигеле висела черная стеклянная табличка, на которой поблескивали золотые угловатые буквы названия какого-то “объединенного комитета работников...”.

Зубцы крепостной башни были все те же, но боязно было идти по заснеженной круглой площадке. Однажды Игорь здесь провалился в подземелье. Видимо, в древние времена внизу что-то помещалось, потом засыпали землей и замостили.

Кирпичный сарай у поворота в задний двор. Кладка неровная, какой она запомнилась с детства. Здесь из-за угла выглядывала Нана. Но заднего двора - узкого и длинного - уже не было. Вплотную к стене встали железные огромные сараи. В задний двор можно было заглянуть лишь сразу же за подвалом. Во времена детства здесь стоял двухэтажный дом, его недавно сломали. Но и в заднем дворе все было новым: две толстые серебристые трубы вытянулись вдоль китайской стены. Нет и торцевой стены, на которой Игорь рисовал пятиконечную звезду.

Двор чужой, и связывает с ним только память. Фелицын огляделся. Везде не прибрано, бездомно валяются доски, изогнутые железные балки, ржавая проволока, бочки из-под строительных материалов. Никто не чистит двор, никто не ухаживает. Не слышно детских голосов. Зато выходит “Лесная промышленность”!

 

 

IX

 

- Пойти, что ль, мотор прогреть? - проговорил Зинэтула, почесывая в затылке.

- На улице тепло, - сказал Кашкин.

- Когда пурга стихай, то жди мороза! - наставительно сказал Зинэтула и сел на кровати. - Прогреть никогда не жаль.

- Ну да, бензин дешевый! - усмехнулся Фелицын, наблюдая, как Зинэтула надевает свой овчинный полушубок.

- Бензин дорогой, но мотор дороже... Еще войлок там есть, накрою движок войлоком.

Кашкин вынул из маленького кармана брюк наручные часы без ремешка, взглянул на желтый циферблат.

- Десяти еще нет, а кажется, что вечность прошла!- воскликнул он.

- Пойти ли нам прогуляться перед сном? - спросил Фелицын неопределенно.

- Пойти, - сказал Кашкин.

Они оделись и вышли в холл. Дежурная по-прежнему дремала за столом. Лампа возле нее коптила. Видимо, керосин кончался. Из комнаты артистов слышался приглушенный разговор.

Фелицын вытащил швабру из ручки двери. Вышли во двор. Кашкин молча прошелся вдоль забора, приподнял шапку, задумчиво погладил ладонью затылок. Фелицын взглянул на небо. Слабо светились звезды между дымчатыми облаками. Фелицын судорожно пожал плечами, почувствовав спиной холод после теплого помещения.

Зинэтула деловито влез в машину. Стартер натужно завращал коленвал, но мотор первое время не схватывал. После нескольких щелчков включения стартера двигатель наконец-то заработал.

Кашкин обошел дом с внутренней стороны. Каркнула ворона на высоком дереве. Окно гастролеров светилось: слабый луч от лампы тянулся вверх, к потолку. Кашкин увидел певца и двигающуюся тень от него. Аккордеонист, как шаман, сидел за столом и держал на ладони апельсиновый лотос. Наверно, аккордеонист только что надрезал оранжевую кожуру ножом и отделил лепестки. Так очищали апельсины в дешевых кафе, чтобы как-то украсить стол, а потом напиться за этим столом до поросячьего визга и хрюкать этими апельсинами. Но маленькому восточному шаману-аккордеонисту этот апельсиновый лотос казался произведением искусства, так он завороженно смотрел на лепестки. Ему, видимо, слышались мужские голоса, внезапно и грозно взмывавшие хоровым распевом, потому что вдруг шаман повел головой к потолку, а затем бросил взгляд на окно, увидел Кашкина, смутился, оборвал лепестки и впился крепкими зубами в мякоть апельсина, желтые капельки брызнули на стол, струйки сока потекли по подбородку. Кашкин подумал о подмене, обмане, о том, что настоящий лотос нельзя съесть, как нельзя подделаться под настоящую русскую песню. И ему стало жалко этого маленького шамана, блуждающего по чужой стране, забывшего обычаи и культуру своего корейского или казахского народа.

Снег похрустывал под ногами. Стало быть, действительно подмораживало. В такой же зимний вечер, в декабре 1952 года, умерла мама Владилена Кашкина. Владику, как называла сына мама, шел уже двадцать восьмой год. Мама отошла в вечность. Со времени смерти ее отца, Владикина дедушки, в 1946 году она не раз говорила, что вот скоро придется умирать. Чувствовала что-то. В праздники за столом тоже нет-нет скажет о смерти. Отец Владика, невысокий человек с зарубцованной темной впадиной над левой бровью, строгий и в то же время сентиментальный, чокаясь с нею, говорил: “Что ты, Мария Петровна, Маруся, с какой стати, эт-то, умирать - еще рано!” - как будто он знал наперед, кому и когда нужно умирать.

Так шел год за годом. И надо же было Марии Петровне вместо домработницы, не одевшись, спускаться по лестнице во двор, чтобы поточить ножи у точильщика. Тут смерть взмахнула косой. Три недели болезни - и все кончено! А ведь только 10 декабря она была у соседей по лестничной клетке в гостях, пела: “Милая, ты услышь меня, под окном стою я с гитарою...”

Часов в десять вечера, на петербургский манер, пили кофе. Мария Петровна, глядя куда-то мимо всех необыкновенно большими зелеными глазами, кое-что рассказывала из своей жизни. “Когда я была молодая, я была озорная, - говорила она, - еще в гимназии вертела начальством. А как пела!” Действительно, это была женщина с характером. Ладить с ней подчас было трудно.

Читать она любила или классиков, или авторов типа Дюма. Так, она с удовольствием читала Бенуа. Ей нравилось, когда герои романа из хорошей среды, а также описания балов и вечеров.

Надо прямо сказать, со смерти своего отца здоровье ее сильно ухудшилось.

В двадцатом году она возвратилась из Парижа, куда последовала девятнадцатилетней девушкой за любовником, близким Временному правительству человеком. Князя П., ее отца, бывшего действительного тайного советника, выслали из Петрограда в город Н. Мария Петровна поехала к нему, так как в Петрограде жить стало негде, и до двадцать четвертого года посвящала себя исключительно заботам о его здоровье и поискам средств к существованию. Недостаток этих средств и скука - вот два полюса, между которыми она качалась как маятник.

В 1924 году в нее влюбился Серафим Кашкин и, несмотря на знатное происхождение Марии Петровны, вступил с нею в брак, который она называла браком по расчету. Когда Мария Петровна вошла в его аскетический кабинет, в котором, кроме стола, двух табуретов и железного шкафа, ничего не было, вошла, безнадежно глядя на хозяина кабинета, чтобы просить о смягчении участи отца, судьба Серафима Кашкина, облаченного в командирскую форму без знаков различия, была решена. Он впервые в жизни видел столь прекрасное лицо с утонченными чертами.

Прежде Мария Петровна разъезжала в автомобиле, жила в собственном доме отца на Английской набережной в Петербурге или - летом - в Введенском. Только с наступлением холодов перебирались в Петербург. Вступив в брак с Серафимом Герасимовичем Кашкиным, уроженцем Екатеринославской губернии, Мария Петровна сменила ватник на шубку, валенки на полусапожки, пуховый простонародный платок на шляпку с вуалью, отороченную горностаем.

Серафим Кашкин падал в буквальном смысле слова на колени перед красотой Марии Петровны, и в конце 1939 года сумел данной ему властью вызволить из города Н., самолично съездив туда и решив все формальности на месте, и прописать в своей московской квартире простого гражданина П., тестя-провинциала.

Мария Петровна стала искать развлечений и охотно ездила с мужем по гостям. Бывало, просят ее что-нибудь спеть. Она не отказывалась. Поерзает на кресле, сосредоточится - и по комнате понесется чудесный голос. Пела она в таких случаях почти одно и то же: “Не забуду я ночи той темной”.

Многим гостям становилось смешно, что жена такого ответственного работника, как Серафим Герасимович Кашкин, поет про любовь, про слияние в поцелуе, про ощущение счастья. Конечно, ей хлопали. Она была очень довольна.

Однако после вечеринок Серафим Герасимович, смущаясь, сбивчиво делал ей замечания, чтобы она меньше выказывала свою знатность, которая давно упала в цене, и не забывала, кто ее муж и в каком доме она живет.

Но все уже знали из коллег Кашкина, что есть такой уголок, куда можно прийти посидеть (в “уголке” - квартире из трех больших комнат), выпить и закусить, поговорить о чем-нибудь смешном. Здесь не молчал тяжелый черный телефон.

А Марии Петровне только скажи, что сегодня будут гости, как она мигом молодела и принималась за хлопоты. Любила устраивать блины. Сама пекла на плите в кухне. Сметаны было вдоволь. Прочим простым москвичам достать ее не удавалось, в масленицу сметану брали нарасхват. Хотя Серафим Герасимович все получал на службе и отправлял с шофером в Староконюшенный переулок к высокому серому дому, тем не менее, Мария Петровна сама ради прогулок кое-что прикупала. Так сумела взять красной икры в бывшем распределителе ГПУ на Кузнецком мосту. Там же купила несколько порций заливной осетрины.

За столом всех угощает: “А вы поешьте, очень вкусно”. Радушия и гостеприимства хоть отбавляй. Мария Петровна налегала на водочку и вскоре замолкала, пропуская то, что ей говорили, мимо ушей. Она прикрывала глаза, и черные ресницы казались очень пушистыми и длинными. Но зато если было что-нибудь смешное, то смеялась молодо. Любила хвастаться моложавостью, хорошими волосами - почти без седины.

Мария Петровна никогда не могла запомнить, кто где работает и на какой должности. Всякий ей был важен не как служака, а как человек. Много своих интересов она подчинила своему любимцу Владику и поэтому к его знакомым относилась особенно внимательно.

Она была очень подвижная. В Кунцеве была у них с мужем дача. Отдыхать на даче не любила. Все, бывало, разговаривает и особенно насторожена к обеду. Если обед без выпивки, то глаза ее тухли, говорила, что пора на прогулку. А однажды после такого “кислого” обеда, распрощавшись, взяла автомобиль Серафима Герасимовича и велела везти ее в ресторан, где выпивка должна была быть непременно.

Серафим Герасимович не пил ни капли, дорожил доверием земляка, с которым и в городе Н. служил, с которым и в Москву был переведен, с которым год от года, особенно после войны, поднимался все выше, как нитка за иголкой.

Но за столом он сам с удовольствием сидел и увлеченно слушал жену. Мария Петровна часто смешила общество своими рассказами примерно такого рода: “Вхожу в трамвай. Вдруг встает господин Н. и уступает место. Я в недоумении. А он как бы в ответ: “Вы же Мария Петровна, дочь Петра Арсеньевича!”

Или возьмет и расскажет анекдот: “Мадам Коти сообщила своему любовнику, что ее муж уехал по делам и, следовательно, можно устроить “сеанс”. Но - увы! - господин Коти неожиданно вернулся. Нужно было спрятать любовника. Тогда мадам Коти поместила его в шкаф. в котором находились образцы духов и пахучих масел. На другой день господин Коти уехал, а мадам поспешила открывать шкаф. Любовник вылез из шкафа близким к обмороку. Он был бледен и тяжело дышал.

“Что с вами?”

“Мне дурно”.

“Может, вам дать понюхать нашатырного спирта? Ну чего вам дать понюхать?”

“Кусочек говна”, - ответил любовник совершенно ослабевшим голосом”.

Иногда Мария Петровна догадывалась, что над ней иронизируют, дружески, конечно, тогда она пристально вглядывалась в собеседника и сидела, настороженно прислушиваясь к разговору. Кровной для нее обидой было, если где-нибудь случалась вечеринка, а ее не пригласили или пригласили без Владика. Она могла на подобное приглашение бросить телефонную трубку и не разговаривать месяцами.

Несмотря на домашнюю прислугу, в квартире почти всегда был беспорядок. Серафим Герасимович, кроме сапог, не признавал другой обуви. Переодеваться сразу по приезде не любил, ходил по квартире, мрачно смотрел в пол, затем садился, открывал том Ленина и долго за полночь читал. Это означало, что-либо ему самому, либо земляку грозит какая-то неприятность.

Летом - всюду мухи. Странно, Мария Петровна как бы ничего не замечала. Ей требовалась помощь более энергичная, чем домработница, но этой помощи не было. Владик по дому ничего не делал. И это было ошибкой с его стороны. Находясь иногда без домашней работницы, она все делала сама и очень уставала.

Воспаление легких у нее бывало не раз, но она все-таки выздоравливала, а теперь болезнь пала уже на ослабевший организм. И он не совладал...

Кашкин смотрел на Фелицына, который выносил из дома деревянную стремянку, а сам вспоминал, как он гулял с мамой на бульваре. Мостовые и тротуары тогда так заледенели, что троллейбусы и автобусы не могли двигаться, а пешеходы шли, держась друг за друга. Рассказывали, что многие падали, ломая руки и ноги. Во всяком случае, несомненно, что падение причиняло ушибы. Шестилетний Владик, выйдя на тротуар, упал, но не ушибся. Мама так и стояла у дверей, ждала, когда вызванный по телефону дворник посыплет тротуар песком.

Какой-то прохожий с покупками под мышкой поскользнулся, баранки разлетелись по сторонам. Владик громко рассмеялся. Мария Петровна укоризненно взглянула на него, тот затих, а сама, балансируя руками, подошла к прохожему и принялась помогать ему.

Мария Петровна прохаживалась по бульвару, сунув руки в меховую муфту. Иногда она забывала, что гуляет не одна. Однажды осенью она задремала на скамейке. Ее усыпило мерное падение листьев на дорожку. Мимо, по мостовой, проходил военный оркестр. Звучал марш. Марии Петровне снился бал.

Владик пристроился возле оркестра и промаршировал до Тверского бульвара. Мария Петровна проснулась. Нет ее мальчика. Бросилась искать. А Владика уже ведет милиционер. Владик расплакался, что потерял маму.

- Он весь в меня! - сказала она милиционеру. - Обожает музыку.

Серафиму Герасимовичу предлагали похоронить Марию Петровну на Новодевичьем кладбище. Но там требовалась кремация. Покойная была против сожжения и как-то сказала Владику, что если ее сожгут, то она будет каждую ночь ему являться. Поэтому решили хоронить ее на Дорогомиловском кладбище.

Земляк Серафима Герасимовича распорядился, чтобы на гроб возложили венок из живых цветов с надписью. Такой же венок возложил и Серафим Герасимович. В общем, покойницу похоронили достойным образом...

Серафим Герасимович плакал навзрыд, и его еле оторвали от гроба...

Кашкин услышал, как треснула нижняя перекладина стремянки. Нога Фелицына утонула в снегу.

- Что вы желаете сделать? - спросил Кашкин. Фелицын высоко поднял ногу, чтобы попасть на вторую перекладину лестницы. Кашкин пособил. Фелицын полез к входным роликам.

- Давеча вы помянули про “ноль”, - сказал Фелицын. - Я подумал, что не мешало бы в самом деле этот “ноль” посмотреть. Как вы думаете, Владилен Серафимович?

Кашкин улыбнулся мечтательно и сказал:

- Думай не думай, а вы уже у проводов.

Зинэтула продолжал прогревать мотор. От его шума вибрировали со звоном стекла в окнах дома.

Фелицын сунул перчатки за пазуху и принялся разматывать изоляционную ленту в том месте, где уличные провода соединялись с выходящими из дома.

Кашкин вновь вспомнил маму. Он часто бывал с нею на Яузском бульваре у одной знакомой, которая...

- Вспомнил занятную штуку, - сказал он вслух и засмеялся.

Фелицын, продолжая разматывать изоляцию, посмотрел вниз.

- У одной старушки на Яузском было тридцать... представляете? - тридцать черепах! Маленьких и больших. Все они обитали в комнате, везде лазали, в том числе и по кровати. Каждая черепаха имела кличку и на нее откликалась. Если у черепахи был не в порядке желудок, то она становилась вялой и не ползала. Тогда ей из пипетки ставили клизму. По очищении желудка черепахи опять делались жизнерадостными. Бывал у них и насморк!

Фелицын улыбнулся широко и бессмысленно, глядя сверху на барашковую папаху Кашкина. Так улыбаются дети, когда им неожиданно преподносят игрушку, о которой они грезили во сне и наяву.

- Что черепахи! Я сидел на удаве!

- Вот как! - удивился Кашкин.

- Сидел. Недавно заходил в старый двор и поразился его заброшенности. Какой-то Арбат прихорошили, а самый центр, самое сердце, Китай-город, Великий посад в запущенном состоянии. Фасады подмалевали и...

- Малевать фасады и заборы - это в нашем духе! - вставил Кашкин. - А светильники на Арбате отвратительные. Холодный, мертвый свет. Так и хочется, глядя на них, надеть черные очки, чтобы не ослепнуть.

Фелицын осторожно, чтобы не дернуло током, зачистил оголенный конец провода лезвием ножа.

- Ведь это не просто дом какой-то, а “Славянский базар”!

- Вы в “Славянском базаре” жили?

- Ну да.

 

 

Х

 

- Дедушка, расскажи мне, как ты ходил в школу, - просил Игорь, чтобы оттянуть время приготовления уроков.

Дедушка, Павел Львович Фелицын, нарезал мелкими ломтиками сосиску острым длинным ножом с тяжелой серебряной ручкой.

- Мурзик должен скоро прийти. Нужно покормить котофеича!

Блюдце с сосиской выставлялось в форточку на специальную полочку между рамами. Мурзик оказывался тут как тут. Вспрыгивал со двора на железный отлив, с него на форточку и принимался жадно есть. Это был лобастый, крупный, черно-белый кот.

Дедушка надевал поверх белой сорочки френч, подходил к огромному старинному шкафу, отворял дверцу - пахло нафталином, - брал с верхней полки одежную щетку и сосредоточенно водил ею по плечам, рукавам и полам френча, как будто собирался в театр. Затем дедушка внимательно рассматривал себя, скашивая глаза, в большое, от пола до потолка, зеркало с зеленоватыми разводами по углам.

- В свое время я поступил в городское училище, - сказал он, трогая длинными белыми пальцами с синими вздутыми жилками мочку уха. - Было это так...

Он застегивал френч на все пуговицы и садился на стул с красной бархатной спинкой к столу. В глазах дедушки - бледно-голубых - вспыхивали огоньки.

- Училище помещалось на Садово-Кудринской, между женской гимназией и реальным училищем. Меня насилу приняли, так как не хватало трех месяцев до нормы. Купили мне вместо ранца синюю сумку на рынке. На сумке был нарисован лев. Мне это очень понравилось. Во-первых, лев - царь зверей и этим уже внушает к себе уважение, во-вторых, моего отца, а твоего прадедушку, звали Лев Дмитриевич, он был бородатый, и иногда у него был такой же добродушный вид, как у льва. В самом деле, посмотри на льва в зоологическом саду. Если он сыт и выспался, то сидит с добродушным видом, поглядывая на публику. Трудно поверить, что этот зверь может в один миг тебя растерзать.

- У нас монтер Андрианов похож на льва, - сказал Игорь.

- Это отец того мальчика, который тебе лицо исцарапал?

- Он, - сказал Игорь и глубоко вздохнул, вспомнив, как Юра ни с того ни с сего выставлял когти, как львенок, и вцеплялся ими в лицо. Юра не мог терпеть, когда Игорь заходил в мастерскую-клетушку, отгороженную дощатой стеной, крашенной зеленой краской, в той части подвального коридора, где начиналась узкая лестница на первый этаж. Мастерская была как раз напротив этой лестницы. В мастерской все было необыкновенно, начиная с большой трофейной лампы-переноски, которую включал сам Юра, и кончая тяжелым мотором-динамо, который стоял на полу и на котором можно было сидеть.

- Ну так вот, - продолжил дедушка. - В первый день ученья меня повела в школу мама. Проходя мимо каждой церкви, я крестился. Я не знал, что такое “учиться”, но где-то в глубине души чувствовал, что это какая-то беда. Пришли мы раньше всех. В школе никого не было. Нас встретил дядька-гардеробщик. Мама сдала меня ему и пошла домой. Дядька повел меня в первый класс. Мы прошли две комнаты. Я удивился, что они большие. Стены были увешаны картинами из русской истории и Закона Божия. Но вот и первый класс. Я сел за парту по своему выбору. Дядька ушел. Я остался один. Все оглядывал стены. Много было картин с изображением Христа. Тут я понял, что началась какая-то новая жизнь. Вдруг поднялся в соседних комнатах шум. Это постепенно наполнялись ребятами классы. Но вот и наша комната полна ребят. Я сижу ни жив ни мертв. Что-то будет дальше? Прозвенел звонок. Вошла учительница. Волосы взбиты и завиты. Длинная цепочка с часами. Пахнет духами. Лицо напудрено. Кое-где прыщики. Что она говорила - ничего не помню. На большой перемене съел завтрак, который мне вдоволь был. Во втором классе, рядом с нами, была драка: третьеклассники дрались с второклассниками. В самый разгар появился, словно из-под земли, старший учитель, начальник школы, по виду похожий на поэта Некрасова, а по прозвищу Козел. “Это что такое? Иванов - на час, Петров - на час...” Это значило, что после уроков им придется сидеть в школе целый час и только тогда можно идти домой. Видел законоучителя - священника Парийского. Он проходил мимо меня. Я поклонился, а он улыбнулся, прищурился и сказал: “А, касатик! Ну вот, будешь учиться... Очень хорошо”,- и прошел в учительскую. Не помню, как кончился первый день ученья. На душе было очень тоскливо. Я вдруг почувствовал, что учиться - это значит мучиться. А зачем надо мучиться - я не знал.

В таком настроении я возвращался домой. На углу Поварской и Борисоглебского переулка меня уже поджидала мама. Увидев ее, я очень обрадовался и прослезился. Так началось мое ученье. Учился я старательно, но способности у меня были слабые, я не сразу все понимал. Очень мучился над решением задач-головоломок. В то время в подвале нашего дома занимал комнату инвалид турецкой войны Коренюк. Он имел Георгия 4-й степени. Очень часто рассказывал про Плевну. На стенах у него в комнате висели картины из турецкой войны. Я с удовольствием их разглядывал и гордился тем, что русские бьют турок, хотя бы их была целая туча. У него был сын Сергей. Учился он в Строгановском училище и недурно рисовал. Затем была старшая дочь - Дуня, и младшая, совсем маленькая - Шура. Так вот Сергей и Дуня помогали мне по арифметике. Отставал я еще по диктанту. Никак не мог понять хитроумных правил правописания. Очень хорошо учился по Закону Божию. Мне нравилось, что есть Бог, разные святые люди, что надо исполнять заповеди - и все в жизни будет хорошо. Но вот наступал диктант - и получалось ужасно скверно. У меня в тетрадке было больше, чем у всех, ошибок. В таких случаях учительница вызывала меня полным именем: “Павел Львович - на середину класса!” - и томительно долго разбирала мои ошибки. Весь класс грохотал от смеха, а я стоял, сжавшись, ничего не понимая, и думал, как бы скорей домой, - там тишина и спокойствие и можно жить без всяких знаков препинания и без буквы “ять”.

В драках я участия не принимал. С виду был худеньким мальчиком. Водили меня к доктору по детским болезням Абрамову. Он посмотрел и сказал: “Куриная грудь. Катайся на лодке и расправляй грудь”. Чудак! Какая там лодка - я дальше своего двора и улицы и носу не показывал. Отец, по-видимому подметив, что мне ученье дается туго, повез меня в Сергиев Посад. Как известно, Сергий преподобный плохо учился - и молился, чтобы Бог ему помог. И вот однажды, когда он был на лужайке и присматривал за лошадьми, из лесу вышел схимник и причастил его. С тех пор Сергий стал хорошо учиться. Поэтому слабых учеников водили на поклонение его мощам. Как прошла эта поездка, я не помню. Купил мне там отец разных душеспасительных картинок. Я их с удовольствием разглядывал и долго хранил у себя. Особенно мне нравилось изображение Сергия, кормящего медведя. Я всей душой поверил, что святых или хороших людей даже звери не трогают и чувствуют к ним почтение. Впоследствии юношей я с удовольствием слушал в церкви слова из одного псалма: “На аспида и василиска наступиши и попреши льва и змия”. Вот что значит веровать в Бога! - думал я. Правильно поэтому Бог говорит: “Верующий в меня не посрамится”. Таким образом, в детстве у меня был уклон в этику и религию, а к положительным наукам вкуса не было. Поездка в лавру мне не помогла. Я все так же хромал по диктанту. Все же я добрался до третьего класса. Но проучился в нем до Рождества. И как-то в большую перемену меня повели обратно во второй класс и посадили на заднюю парту. И все это из-за проклятых грамматики и синтаксиса! С удовольствием занимался я чистописанием. Я как-то сразу понял, что надо писать разборчиво и красиво, любил рисование и пение. Из книг читал по преимуществу популярные рассказы из русской истории. Святослав, Олег, Игорь, Владимир Мономах, Александр Невский, Петр I, Суворов возбуждали во мне живейший интерес. Любил я рисовать лошадей. Играл и в оловянных солдатиков. Как-то даже купил себе фарфоровую куклу копеек за двадцать. Укладывал ее спать...

Так как я был худой, а голова была у меня большая, то меня прозвали “Головастик”.

- И совсем не большая у тебя голова, а нормальная, даже красивая! - воскликнул Игорь.

Дедушка улыбнулся и продолжил:

- В драках, повторяю, участия не принимал, но все-таки мне как-то ни за что закатили синяк в лоб. Я не знал, что делать. Кто-то посоветовал приложить или медный пятачок или бляху от ремня. Я так и сделал. По-видимому, это помогло, так как дома относительно синяка разговора не было.

Дедушка потрогал воротник белой сорочки. Этих сорочек у него было множество. Их стирала мама Игоря. Она набирала у дедушки полный узел и несла в “Славянский базар”. Потом эти сорочки развевались на веревках в заднем дворе. Если была зима, то сорочки делались каменными и стучали Друг об друга рукавами, как будто начинали драку.

Игорь прохаживался по комнате, смотрел на полку с книгами, взгляд его останавливался на собрании сочинений Толстого.

- И всего Толстого ты прочитал? Дедушка задумчиво смотрел на старые корешки книг.

- Я отлично помню, - говорил он, - как однажды в “Русском слове” появилась коротенькая заметка, озаглавленная примерно так: “Уход Льва Толстого”. В ту пору я, напичканный богословием и философией, увлекался Толстым. Мне было ясно, что казенное православие не выдерживает критики, что неизбежна “революция” в религии, и Толстой, по-моему, расчищал для нее путь. При этом многое в учении Толстого - например, его теория непротивления злу - мне казалось странным. Сообщение об уходе Толстого меня глубоко взволновало. Я любил Толстого за его беспокойство душевное, за внутреннюю духовную работу над собой. Каждый человек любит свой дом. Толстой прожил в Ясной Поляне десятки лет, навсегда обессмертил ее, и вдруг - уход! В темную октябрьскую ночь он встал с кровати, постучал в дверь дочери Александры Львовны и сказал: “Я ухожу!” И это в восемьдесят три года! Прощай, насиженное место, где жили отцы и деды, где столько было пережито - впереди новое, неизвестное и страшное.

В этот период времени я был в Сергиевом Посаде. Получив сообщение от одного студента о смерти Толстого, я побежал на вокзал. По дороге, на мосту, около блинных рядов, упал, фуражка слетела с головы. Примчался на вокзал. Купил газету - кажется, “Русские ведомости”. В газете кратко сообщалось, что сегодня утром умер Толстой. Мне было невыразимо грустно...

Каждый день я покупал газеты, выходил на линию железной дороги и там читал. Я не был толстовцем, но чувствовал, что из жизни ушел громадный человек, мудрец - по-видимому, последний мыслитель, который ко всем явлениям подходил с нравственной точки зрения, невзирая ни на что. В то время я интересовался вопросом, есть ли общеобязательные нормы жизни, есть ли этика, или можно жить как угодно.

Толстой порой убеждал меня в том, что вся сущность жизни именно и состоит в нравственности и этим именно человек или оправдается или осудится. Без морального закона - все ничто, сколь ни было бы оно величественно, умно и красиво.

Жизненный горизонт мой был небольшой. Пока я только лишь учился, сначала на Кудринской, потом в Донском училище, и вот теперь в духовной академии Троице-Сергиевой лавры. Потому взгляд Толстого, что человеку для жизни достаточно три аршина земли, мне пришелся по душе. У меня создалось возвышенное представление о человеке, каждый человек мне казался сложным и большим. По своему телу, по внешности человек ничто, ибо достаточно какого-нибудь щелчка - и он умрет, но вот внутренний человек, его мысли, чувства, героизм, духовная красота - в этом и есть суть человека, его могущество. Я знал, что Толстой не оригинален, все это сказано и до него, но он силой своего гения вновь в век электричества и пара поставил этот вопрос и по-своему доказал. Уход Толстого я мыслил себе как последнее доказательство, что не хлебом одним жив человек, а есть нечто высшее. Мысли же о том, что для жизни прежде всего нужен хлеб, иначе человек погибнет, мне в голову не приходило. К жизни я подходил метафизически, считая ее чем-то очень хорошим, людей не знал и, наконец, сам еще учился, ел готовый хлеб и о том, как зарабатывается копейка, не ведал. Мне казалось, что жить очень легко, ибо люди расположены друг к другу, и стоит только быть хорошим человеком, как все пойдет по маслу. Где-то в глубине сознания были и иные мысли, и сам я жил как и все - правда, никого не обижая и ни к чему не стремясь, - но что люди должны быть хорошие, и что жить нужно в мире, и что это в нашей власти, и что это - самое главное, - в это я уверовал раз и навсегда. В этой вере главную роль и сыграл Лев Толстой. Дерево этой веры росло в моей душе и без него, но он выполнил роль садовника, вовремя его обвязав и укрепив, подставив шест.

 

 

XI

 

Быть участником поисков потерявшегося “ноля” Фелицыну уже однажды приходилось. То было на даче его начальника Федора Григорьевича Микуло, куда Фелицын каждое лето вынужден был приезжать для отчета и получения указаний. Микуло и в отпуске продолжал зарабатывать деньги, невзирая ни на что.

Все на даче строилось или самим Микуло, или его сыном Левой. Причем последнее время работал руками только Лева, а Федор Григорьевич стоял подле и руководил. Щекастое лицо с мясистым, вдавленным в переносице носом, с раздутыми ноздрями, с маленькими круглыми блестящими глазами выражало неудовольствие.

- Львеночек, ты не так делаешь! - раздраженно бросал Федор Григорьевич, видя, что сын на глазок размечает доски, заготавливаемые для стола.

Столбы старого стола, что был вкопан за домом с северной стороны на узком пятачке среди кустов сирени, сгнили. Столешница тоже пришла в негодность. Решено было сделать новый стол.

- Отстань, пап! - огрызался тридцатипятилетний Лева, продолжая делать по-своему.

Федор Григорьевич зло стискивал зубы, которые недавно все оптом вставил. Рот его теперь явно не соответствовал возрасту: зубы белизной и ровностью выглядели на двадцать лет. Федор Григорьевич был одет в короткую комбинированную куртку, какие носили в послевоенные годы: коричневые наплечники с острым клином на спине между лопаток, серый низ и накладные карманы, короткая латунная молния. На ногах его были тяжелые черные ботинки. На голове - берет с пупырышком.

Федор Григорьевич напирал необъятным животом на Леву и говорил сквозь стиснутые зубы:

- Львеночек, так не делают! Оставь и следуй за мной в дом. Нельзя же на глазок делать!

Федор Григорьевич, раскорячась, боком, иначе ноги не умещались на узкой дорожке, не спеша шествовал в дом, за ним, понурив голову, следовал по пояс раздетый, загорелый и потный Лева. Леве хотелось лечь в гамак, помечтать или вздремнуть.

На террасе Федор Григорьевич расстилал на столе чертеж, выполненный самолично по всем правилам начертательной геометрии с соблюдением ГОСТа, и тыкал маленьким пальцем с нежным ногтем в линии.

- Ну зачем мне сдался твой чертеж! - начинал тихо беситься Лева. - Что я, стола, что ли, никогда не видел!

Федор Григорьевич властно указывал ему на стул. Лева потерянно садился и невидящим взглядом утыкался в простыню чертежа, где были даны виды сбоку, сверху и в разрезе.

- Феденька! - окликала мужа из комнаты Татьяна Евграфовна. - Дай ты Львеночку отдохнуть, он же устал на работе.

- Помолчи, Тата! - бросал гортанно в ответ Федор Григорьевич и продолжал вдалбливать Леве порядок изготовления стола.

Лева понимал, что сопротивление бесполезно, хватал чертеж и выбегал на участок. По врытым плашмя в землю бортовым камням, образующим прямую ровную дорожку вдоль забора до туалета и мастерской, Лева, конвоируемый отцом, шел с видом пойманного в силки перепела. Бросал чертеж на траву у парника и визгливо спрашивал:

- Этот размер каким делать?

- Таким, каким дан на чертеже.

Лева вбегал в мастерскую, зажимал доску в тиски, вынимал карандаш из-за уха, раскидывал складной железный метр, размечал точно по чертежу и принимался за рубанок, потом подбегал к циркулярной пиле.

- Ну, а ты не хотел! - говорил, надувая щеки, Федор Григорьевич, поглаживая готовую доску.

Лева косился на отца с таким видом, как будто говорил, что ему на все наплевать, лишь бы скорее кончился отпуск и он смог уехать в Москву.

Лева был однажды женат, но развелся. Сейчас он женился второй раз, но по всему было видно, что он опять промахнулся. От первого брака у него был шестилетний сын Антон, который в это время бегал по улице, играя в войну с мальчишками. Антон не признавал и не слушался дедушку. Утром Федор Григорьевич пожелал сфотографироваться с внуком. Лева стоял с фотоаппаратом, а Антон говорил, что со “старым хрычом” сниматься не будет. Тогда Федор Григорьевич, искривив толстые губы, побелел, схватил своей маленькой рукой Антона за волосы и приподнял. Клок волос остался в руке Федора Григорьевича. Лева в отчаянии швырнул фотоаппарат в отца, но не попал. Антон визжал так пронзительно, что соседи подумали, что его посадили на раскаленную сковородку.

К учению Лева был равнодушен, как равнодушен человек ко всему, что ему прививают силой. В детстве Федор Григорьевич привязывал его к стулу и раскрывал книгу, чтобы сын читал. Перед поступлением в институт Федор Григорьевич проработал с Левой всю программу. Сын поступил, но после первого же семестра был отчислен, женился и ушел жить к жене, дочери советника одного из наших посольств в Скандинавии. Первый месяц, который принято называть медовым. Лева действительно вкусил меда. Но не прошло и полугода, как он вернулся к отцу и заявил, что совершил ошибку. Федор Григорьевич требовал возобновления учебы в институте. Лева готов был делать все что угодно, только не учиться. Поэтому он вскоре женился второй раз, думая, что навсегда уходит от тирана-отца. Вторая жена оказалась практической женщиной. Ее каждодневный разговор начинался словами: “Дай мне денег”. В конце концов Лева плюнул и, хотя у него деньги водились, вернулся. Федор Григорьевич, казалось, рукой махнул на сына и попытался переменить тактику общения с ним. Теперь он называл его “Львеночком” и спрашивал:

- Как ты думаешь?..

Когда к человеку так обращаются, то, стало быть, в нем предполагают, пусть в малой степени, наличие мозгов. Леве это понравилось, и он добродушно отвечал:

- Не знаю. - И задумчиво смотрел по сторонам. За изготовлением садового стола Фелицын и застал Леву.

Тот бросился радостно навстречу Фелицыну, расценивая его визит как спасение от подневольного труда.

- Как дела, старик? - спрашивал Лева, отшвыривая в траву оструганную доску и вставляя сигарету в рот, на который нависали густые усы, стекающие по бокам до самого подбородка.

Фелицын пожимал Левину руку, улыбался хорошему дню, теплу, лету.

- В трудах и заботах! - усмехался он, кивая на свой портфель, в котором лежали папки с последними отдельскими делами.

- Как вы с ним там работаете! - удивлялся Лева, сплевывая на дорожку. - Приехал покупаться, позагорать, а он с чертежами тут! Давай, мол, пиши. Да я в последние дни так напахался, что руки не поднимаются! Четыре машины сделал!

Лева работал автослесарем на техцентре по обслуживанию “Жигулей”. Фраза “четыре машины сделал” значила, что эти машины были слева.

Из помидорного парника, обтянутого прозрачной, сверкающей на солнце пленкой, появилась Татьяна Евграфовна.

- А, Игорь Дмитрич пожаловал. Здрасьте, здрасьте!

Фелицын поклонился этой миловидной, нестареющей женщине и тут же был приглашен ею в парник на осмотр помидоров. Крепкие пахучие кусты ровными рядами росли на черной, без единого сорняка земле. Было душно и влажно. Строго на одном и том же расстоянии от штамба растений воткнуты колышки, к которым подвязаны кусты. Бледно-зеленые, с розовыми боками помидоры сорта “белый налив” свисали с кустов, опираясь на специально подставленные рогатинки. И здесь чувствовался расчет Федора Григорьевича.

Микуло все, прежде чем делать, рассчитывал. Например, теплоемкость засыпной печи, которая отапливала большую и маленькую комнаты дачного дома, определялась на ЭВМ, для чего составлялась программа. Словом, как положено по науке.

Воля Федора Григорьевича распространялась на окружающих подобно радиоволнам...

Фелицыну вспомнилась китайская стена, по которой он шел в дом 13 к Ольге, где ждала его сестра Вера, вспомнился новый дом из серого силикатного кирпича в 13-м проезде Марьиной рощи, где предстояло теперь жить, вспомнились обитатели этого нового дома. Среди них - братья Головановы, пятнадцатилетние близнецы, угловатые, здоровые, с квадратными челюстями, в надвинутых на глаза ремесленных фуражках с черными козырьками. Эти братья завоевывали себе авторитет во дворе, а потом и в Марьиной роще пудовыми кулаками с зажатыми в них свинцовыми битами. Они молча подошли однажды к Игорю, попросили снять очки, один подсел сзади, другой ударил в бровь. Так же молча они ушли. У Игоря было легкое сотрясение мозга, плавали голубые круги перед глазами и до вечера тошнило.

Эти братья - двуногие существа - прокладывали себе дорогу в жизни силой, они жили по законам стаи, где вожака можно определить по поднятому хвосту и не всегда идущим первым. Так же терялись в пестрой кодле братья Головановы, но в решающий момент они выходили вперед и работали кулаками с удовольствием, вдохновенно. Не пренебрегали они и велосипедными цепями. Мареев по сравнению с ними был добряк.

Расчищенная мускулатурой дорога вела этих двуногих к глухим железным воротам, к сторожевой вышке и колючей проволоке.

Но некоторые двуногие, используя тот же принцип жизнеутверждения, но без прямого рукоприкладства, обзаведясь свидетельствами и дипломами, минуя зоны, шли в начальники. К их числу Фелицын причислял своего начальника Федора Григорьевича Микуло.

Уроженец города Немирова, славного тем, что там проездом останавливался Бальзак, Федор Григорьевич Микуло неколебимо уверовал в силу воли.

- Воля решает все! - наставлял его отец, судебный пристав, и заставлял Федю снимать штаны и сек его ошкуренными ивовыми прутьями каждый понедельник, определяя количество ударов по записной тетради, в которую заносились все провинности и шалости сына за неделю. Отец Микуло ходил в черном, со стоячим воротничком, семинарском мундире с гербовыми пуговицами. Густые волосы обрамляли плоский голый череп, и казалось, что отец ходил в парике, потому что у него морщилась кожа лысины.

Стараясь как можно меньше ударов получать по понедельникам, Федя Микуло собирал свою волю в кулак, чтобы не соблазниться на какую-нибудь мальчишескую проказу. Он тоже был одет в черное, к одежде относился бережно, потому что и порча одежды вносилась отцом в реестр наказаний. Когда нога Феди достигла тридцать девятого размера и перестала расти, отец, уже подслеповатый старик, извлек из сундука свои кожаные добротные ботинки и вручил сыну.

В этих ботинках ходил Микуло более сорока лет и именно в них его застал на даче Фелицын.

Федор Григорьевич Микуло уверовал в силу приказа и единоначалия, как в аксиому, не подлежащую проверке. И само время усиливало эту веру. Микуло в армии не служил, был лишь на военных сборах перед окончанием Харьковского политехнического института, но армейская жилка в нем была изначальна, природна, доведенная отцом, как доводится на заводе деталь шлифовщиком, до эталона.

Всех людей Микуло делил до поры до времени на две большие категории: дисциплинированных и недисциплинированных. Первым нужно было давать лишь четкие указания, со вторыми же предстояла долгая возня. Эти вторые иногда не выполняли распоряжений, считая, что болтовня и начитанность что-то решают в жизни. Способности, талант Федор Григорьевич отвергал, относя их к понятиям метафизическим, хотя эту метафизику никогда не изучал и не знал, что это такое.

Но к концу пятидесятых годов с Микуло что-то произошло. Он вдруг стал читать историка Соловьева, пытаясь найти там ответ на вопрос, почему, условно говоря, недисциплинированные постоянно находятся во вражде с дисциплинированными. Но ответа не находил, потому что в чистом виде ни тех, ни других не встречалось на страницах истории. Да и в отделе КБ к семидесятым годам стали появляться сотрудники, подобно Фелицыну, которые признавали и способности, и талант, и дисциплину. Только какую-то странную дисциплину, якобы идущую изнутри.

Этой схоластики Микуло не понимал и не принимал. Что такое дисциплина? - размышлял Микуло, это пирамида; наверху начальник, у него подчиненные внизу по степени важности. Вот и все! О чем тут говорить! Поэтому и в Москву он стремился и попал в нее, потому что в Москве - вершина пирамиды. Какую-нибудь другую фигуру - например, круг или круглый стол совета отдела - Микуло представить не мог. Пока Микуло в этом разбирался, молодые “плели” за спиной “сети заговора”, о чем регулярно информировал Сергей Михайлович Ипполитов, потертый человек с редкими желтыми волосами, с кроличьим лицом, с левой рукой-протезом в черной перчатке, ходивший на службу, как в тридцатые годы, в сатиновых широких нарукавниках, сборенных резинками. Прикажи Ипполитову два возводить в тринадцатую степень в первом квартале, Ипполитов ежедневно старательно, положа протез черной перчаткой на край бумаги, чтобы не ерзала по столу, в течение всех восьми рабочих часов будет возводить, записывая свои размышления: “Далее следует сказать, что алгоритмический анализ суммы квадратов... Вникая глубже, можно заключить... В результате альфа единицы получит выражение...” Уж чем-чем, а научной тавтологией Ипполитов владел в совершенстве! К концу квартала Ипполитов будет скалить кроличьи зубы, смотреть красными от усталости глазами на машинистку, которая не успеет перестучать его пухлый труд. Правда, дней шесть в месяц Ипполитов отходил от науки, он священнодействовал над разграфленной ведомостью уплаты партийных взносов.

Он ставил перед собой чернильницу-непроливашку, вооружался ручкой-вставкой с металлическим трехкопеечным пером и каллиграфически вписывал фамилии, суммы заработной платы и размер взноса плательщика. Перед Микуло он вставал почтительно, слегка склоняя голову, с едва прикрытой желтыми волосами лысиной.

...Обычно после обеда Микуло не выпускал семью из-за стола и начинал что-нибудь бесконечно долго рассказывать или занудно читать вслух, отбрасывая косую челку со лба. Все разговоры Микуло сводились к давно известному, к набору банальностей, вычитанных из газет и справочников. Но это известное он подавал с таким видом, как будто без него об этом никто не знал и никогда не узнает. Когда он говорил, то круглое лицо его делалось жестким, глаза поедали собеседника, а слова вылетали с такой поспешностью, как будто Федор Григорьевич опасался, что не успеет договорить и его перебьют. Эта нервическая манера говорить раздражала собеседников, и они хотели поскорее отделаться от Федора Григорьевича, а он это воспринимал как незнание собеседником проблемы, как недалекость и просто неумение мыслить. Когда он начинал торопливо и властно говорить, все затихали, чувствуя неловкость, и опускали глаза. А Федор Григорьевич говорил, что нужно работать и что трудом жив человек, что Москва находится севернее Рима, поэтому в Москве холоднее, чем в Риме, что птицы потому летают, что есть воздух, а рыбы плавают потому, что у них жабры и пузырь.

Затем Федор Григорьевич открывал заложенную страницу журнала “Наука и жизнь” и читал, торопливо и громко, сглатывая окончания слов, отмеченное заранее. Все должны были внимательно слушать. Федор Григорьевич солировал, приходил в азарт и очень бывал недоволен, если кто-либо его перебивал. На сей раз его перебил Фелицын, извлекая из портфеля отдельские труды.

Вопреки указанию Микуло, Фелицын в одной из разработок пошел иным путем. Шелестя страницами, обнаружив отступление от задуманного, Микуло грозно спросил:

- Это что еще за самодеятельность?! Фелицын едва заметно покраснел от тона начальника, но принялся подробно объяснять ход своих рассуждений. Только после въедливой проверки Микуло улыбнулся и задорно произнес, обращаясь к Татьяне Евграфовне, которая в этот момент входила на террасу с секатором и букетом белых, резко пахнущих флоксов:

- А я что говорил! Талантливый, черт подери, Игорь человек! - И толстым фломастером перечеркнул фелицынский расчет.

Фелицына от ярости бросило в дрожь, а Федор Григорьевич внятно, чеканя слова, говорил:

- Твой расчет ясен, лаконичен. Но я уже сам сделал такой вариант.

Микуло соврал и не дрогнул.

- Это вам, Игорь Дмитрич! - сказала Татьяна Евграфовна, протягивая букет Фелицыну.

Татьяна Евграфовна всю жизнь вела домашнее хозяйство и внимание ее сосредоточивалось на устройстве домашнего очага, на ублажении капризов Федора Григорьевича и Левы.

Лева в это время мыл новые “Жигули” под навесом у ворот. Он смачивал тряпку в ведре и резко водил ею по капоту машины. То, что Федор Григорьевич денно и нощно зарабатывал своими постоянными приработками как консультант, как член комиссии, как автор книг, брошюр и другой халтуры. Лева с лихвой перекрывал без высшего образования на техцентре.

- Сильный ест вкусного! - говорил Лева и надрывно смеялся.

Лева рассуждал, что в наше время можно учиться лишь в одном институте - в Плехановском, а работать - только в сфере обслуживания.

Но, что странно, в этих рассуждениях Фелицын не замечал цинизма, потому что Лева говорил это беззлобно, как взрослый ребенок.

Казалось еще, что Фелицын из жалости к себе не смеется над окружающими.

Лева был высок, приятен физически, нравился женщинам, смотрел на жизнь вполне реалистически, не уносясь в мечтах в розовые выси.

Руки у него были по-настоящему золотые. Автомобили он любил, как ребенок любит свои игрушки. Заказчиков у него было столько, что он иногда не вылезал с работы, ночуя в машинах.

- Что-то света нет! - сказала Татьяна Евграфовна, включив плитку, чтобы согреть чайник. Газом на даче она пользовалась экономно.

Федор Григорьевич, проговорив: “Щоб твои вороги мовчали!”, нашел в нужном месте черную отверточку-пробник с лампочкой в рукоятке. Щиток счетчика был открыт. Каждый контакт был “жив” - лампочка желто вспыхивала. Тем не менее света не было.

- Що то вже, як у москаля в голови дуля! - вскричал Федор Григорьевич, не понимая в чем дело.

- Энергетики! - шутливо сказал Лева, затягивая ремень на новых джинсах (“фирме”, как говорил он). Волосы Левы были влажны и аккуратно зачесаны набок. - Пробник ничего не покажет! Нужна контролька, потому что “ноль” пропавший все равно будет на пробник давать свечение...

Лева сбегал в мастерскую, где каждый инструмент, каждая заклепка знали свое место, расписанное в амбарной книге Федором Григорьевичем, нашел патрон с лампочкой и двумя концами провода, и доказал, что “ноль” не “фурычит”...

Опередив Леву, Фелицын по лестнице забрался к вводной коробке, зачистил контакты, после чего раздался радостный крик из дома Татьяны Евграфовны:

- Есть свет!

 

 

XII

 

Если прислушаться к внутренним размышлениям Фелицына, то покажется, что все его подавляют, помыкают им, требуют чего-то. Ему и жена Ольга кажется деспотичной, властной особой. И тогда, в 1958 году, шагая по китайской стене в дом 13, разве знал Фелицын, что Ольга, с лисьим лицом, зелеными глазами, коротко стриженная, маленькая, плотная, станет его женой? Та Ольга, которая в то время казалась двенадцатилетнему Фелицыну недосягаемо прекрасной взрослой девушкой.

Фелицыну почему-то нравились женщины, которые были старше него. В них он подозревал если не ум, то во всяком случае некую жизненную мудрость.

Теперь же он опустил руки, разочаровавшись и в этом. Он видел перед собой обыкновенную вздорную женщину, с обыкновенными потребностями, но не проклинал тот день, когда женился на ней, потому что в Ольге что-то все-таки было.

Фелицын и Ольга часто ссорились, говорили друг другу колкости пообиднее, чтобы за живое задеть. Первое время Фелицына задевало, когда его кляли за маленькую зарплату, за жизненную пассивность, за угрюмость, за то, что он не желает входить в круг знакомств Микуло.

Фелицын сначала пытался философствовать, смягчать обстановку примерно такими монологами:

- Великая Россия! Жалок твой удел, если все старания свелись к тому, что мы на крохотных кухнях с пеной у рта проклинаем друг друга за маленькую зарплату, мелко мстим друг другу, ненавидим только за то, что мы есть, что мы еще живем! Мы перечеркнули все мечты предков о счастливых временах, далеких временах. Вот они, эти счастливые времена, мы живем в них! И что же мы видим? Мы видим тупоумных Микуло, для которых не было истории, мы видим страдания домохозяек по поводу вареной колбасы! Зачем жили великие поэты и философы, если все их труды идут прахом перед животной стихией двуногих, не желающих ни мыслить, ни совершенствоваться, ни становиться свободными, называющих интеллигенцию пеной...

- Замолчи!

- Вот ответ современной женщины...

Один раз после выяснения отношений Фелицын даже ушел, не возвращался месяца два, думая, что с Наной ему будет лучше. С Наной он и до встречи с Ольгой встречался. Но тоска овладевала им у Наны.

В ее комнате все было вылизано, все сверкало. И это почему-то раздражало Фелицына. В застекленном книжном шкафу скучали толстые, не нужные Нане альбомы по искусству в глянцевых переплетах и все 200 томов пестрой БВЛ. Не останавливаясь кружились пластинки на импортном проигрывателе. На полочках, тумбочках - вазочки, фигурки, шкатулки, безделушки и бесчисленные светильники в виде бра, настольных ламп, ночников... И все это - не по необходимости, а для какого-то показного уюта, будуарности. Уходя на работу, Нана поливала комнату духами.

Нана успела побывать замужем и потеряла веру в мужчин. В ней была какая-то апатия к жизни, хотя она по-прежнему выглядела привлекательно и нравилась мужчинам. Вся она была изнеженная, подолгу просиживала у зеркала, любуясь своим красивым лицом.

Любовь для нее была не страстью, а какой-то обязанностью. Она послушно подходила к Фелицыну, потягивалась, как кошка, и ждала его ласк.

Утром она спрашивала, что он хочет поесть, педантично исполняла требуемое, садилась возле Фелицына и смотрела, как он завтракает.

Она почти что ничего не говорила, а если говорила, то каким-то убитым голосом, от которого становилось не по себе. Восковая роза.

Фелицын задавал себе вопрос: “А умна ли она?” - и тут же вспоминал энергичную, уверенную в себе Ольгу, которая знала, что нужно делать, куда идти, приказывала, распоряжалась.

И Фелицын понял, что он такой человек, которому нужна сильная женщина.

Понял и пожалел себя.

Когда он уходил, Нана сидела у открытой двери балкона, нежная кожа лица блестела от крема, одета Нана была в голубой пеньюар, и большие глаза ее были такими же голубыми и наивными, как этот пеньюар.

Она смотрела на Фелицына со щемящей тоской и не могла сосредоточиться ни на одной понятной мысли. Лишь слабо мелькала догадка, что красота, которой наделила ее природа, обманчива, что к этой красоте нужно еще что-то добавить, а что - она не знала.

Ей было безразлично, что будет завтра.

Когда Фелицын вернулся к Ольге, она спросила:

- Справку принес?

- Какую? - удивился он.

- От врача! - взвизгнула Ольга и неделю не подпускала его к себе.

Но с годами он привык к ее властности и все меньше и меньше реагировал на провокационные выпады...

Будучи студентом 4 курса МЭИ, он как-то с сестрой Верой, у которой уже росла дочка, поехал к Ольге на день рождения. У Ольги была отдельная однокомнатная квартира в Черемушках и плотный, упитанный пятилетний Сережа, который не выговаривал сразу несколько букв, так что разобрать, что он говорил, было невозможно.

Гости шумели, прыгали в поту под магнитофон, пока не испарились все до одного. Даже сестра Вера исчезла, не попрощавшись. Фелицын выпил больше, чем требовалось, и комната Ольги показалась ему раем. Он даже не помнил, с каким выражением лица Ольга ложилась рядом с ним.

Он лишь запомнил, что у нее ужасно нежная кожа. Утром побаливала голова. На столе записка: “Отведи, пож., Сережу в сад. Поешь. Помой посуду. Приходи в 6, а то у меня нет ключа. Целую - Оля”.

- Так-так, - пробормотал Фелицын и остался жить. У родителей хоть и была теперь двухкомнатная квартира, но Константин, беспечальный юноша, вырос - и стало тесно. У Кости не было комплекса подавленности, как у Фелицына, и он спокойно расползся по всей комнате. Гитара, диски - в общем, полный набор молодого человека нашего времени. Фелицын старался приходить домой поздно, чтобы сразу лечь спать, а утром - в институт.

Так он столкнулся с проблемой своего угла. И вот - Ольга. Бывший муж ее, рыжий, веснушчатый капитан войск связи, был, по-видимому, наделен интеллектом барабанщика, в чем и преуспел. Он солировал на ударных в Доме офицеров, куда после работы в своей конторе бегал по вечерам. У него была тяжелая челюсть и глуповатый взгляд, что, впрочем, передалось сыну Сереже. Ольга рассказывала, что бывший муж вставал ночью и гремел кастрюлей - ел прямо из нее холодный суп. Он ощущал постоянный голод.

Если Фелицын лежал, Ольга кричала, чего он лежит, если он сидел за столом со своими обоснованиями ненужности собственного КБ, она кричала, что он бездарен, потому что другие уже кандидаты, доктора или директора, если ходил - говорила “сядь”, если сидел - “встань”, если самостоятельно шел в магазин - “не ходи”, если не хотел идти - “сходи”! И так далее.

Сама же Ольга часто любила садиться в кресло, поджав под себя ноги в прозрачных чулках, маленькие ножки, которые когда-то страстно целовал Фелицын, а теперь смотрел равнодушно, так вот, Ольга садилась в кресло, прикрывала голубые от теней веки и сидела так часа три-четыре, в одной позе.

“Эклога вторая”, - говорил тихо Фелицын, неизвестно почему называя эту эйфорию жены эклогой.

Ольга сидела в кресле, и неопределенные картины витали перед ее взором. Она любила мечтать и думала, что все самое лучшее в жизни еще впереди.

Входил зачумленный от голода Сережа, двадцатидвухлетний рослый, полный, стодесятикилограммовый ребенок, с отвисшей челюстью и постоянно открытым ртом, нечесаный, небритый, усталый и подпрыгивающий. У Сережи было плоскостопие, и он ходил на пальцах, отчего они так развились вширь, что сорок шестой размер едва подходил и обувь на нем сгорала за месяц. Сережа, ясно, во всем этом не был виноват. Наследственность. А в ней - некая природная заторможенность, нечувствительность.

Он, сглатывая слюну, шел на кухню, и в эти минуты на него было боязно смотреть. Фелицын сидел в маленькой комнате и сжимал виски руками. На кухню после Сережи можно было не выходить. Он съедал все, что там было, бросал, не помыв, вилки-ложки, входил в большую комнату, надевал огромные, как чашки, наушники, включал “систему”, единственный за все время “разлуки” подарок папаши-капитана, ложился на диван и лежал так до полуночи, а то и долее, одновременно лениво листая институтские учебники.

Ни одного упрека в адрес сына Ольга не отпускала. Ей он казался, конечно, самым умным на свете. Менее умным был сын от Фелицына - Павел. Павел был ловким, но замкнутым, нервным, пугливым мальчиком. Аппетита у него никогда не было, и он часто говорил, отодвигая тарелку: “Я такое не ем”. Он ютился где-нибудь в углу и играл. Играл он преимущественно в то, что в этот день видел. Были с папой на футболе, Павел играл в футбол пластмассовыми зверюшками. Держа зверюшку в руке, он гонял шарик, передавал другой зверюшке. Был в театре - играл в театр... Заходил разговор о папиной работе, расспрашивал об электричестве и играл в Парижскую выставку 1891 года, где впервые демонстрировалась электрическая лампочка. Электрический свет пришел в мир из России. “Русский свет” - так называли иностранные газеты первые “электрические свечи” Яблочкова, освещавшие лучшие гостиницы, улицы и парки крупнейших городов Европы, Павел прилеплял вертикально к полу пластилином карандаши, протягивал тонкую медную проволоку, присоединял к батарейке и подвешивал на “столбы” лампочки от карманного фонарика. Под “столбами” расставлял экспонаты: автомобили, сборные пластмассовые домики, Эйфелеву башню из “Конструктора”... Павел выключал свет в комнате, и... Парижская выставка начинала работать. Посетители - оловянные солдатики - осматривали эскпозицию...

Он учился уже в четвертом классе, но мало читал. Любил смотреть телевизор и выпускать собственные газеты. У него были: “Звериная жизнь”, “Лесные ведомости”, “Бамбошкины новости” и др. Писал он газеты с орфографическими ошибками, иногда смешно перевирая слова. Но все у него в газетах было: передовицы, хроника, культура, спорт, “из жизни животных”. Еще в первом классе он написал в “Звериной жизни” - “гуминет”, что означало “бегемот”...

Ольга воспринимала игру ребенка всерьез, била его по затылку за ошибки и кричала так громко, что у нее вздувались жилы на лбу и садился голос. Павел с испуганными, бегающими глазами сжимался и уходил в маленькую комнату к папе.

Папа в отчаянье за неуравновешенность жены гладил сына по голове и говорил: “Не показывай ты ей свои газеты, не зли ее, если она не понимает”. И через силу, для педагогики, добавлял: “Она неплохая женщина, но вздорная, и с этим нужно мириться”.

По утрам Сережа кашлял - громко, надрывно, до тошноты, хрипло, как старик, пока не выпивал чаю. У него был бронхит. Но он курил “Беломор”.

Съев еду и накурив, Сережа покидал кухню. Ольга заглядывала в маленькую комнату, выкрикивала:

- Давай-ка, Сыч, обед готовить! - В минуты раздражения она называла мужа Сычом. - Я не знаю, что делать с мясом.

- Съешь его сырым, - огрызался Фелицын беззлобно.

- Не остри. Подмел бы пол!

- Как иногда не хочется жить!

- Правда?

- А где-то жизнь прекрасна...

- Помолчи!

- Как жизнь была прекрасна двести лет назад...

- Неужели? - Ольга стояла в дверях и притопывала ногой.

- Да. Разве ты не знала? - удивленно смотрел на нее Фелицын.

- Нет.

- Мы живем, двигаясь в прошлое.

- Ого! - На лице Ольги появлялась улыбка.

- Куликовской битвы еще не было.

- Как мясо приготовить? - уходила от темы Ольга.

- В прошлом все мы встретимся. Есть тогда не будем.

- Тебе лишь бы ничего не делать!

- Хотелось бы делать то, что любишь.

- А мне не хотелось бы?

- Твои фиалки завяли, - сказал Фелицын, указывая на цветы на подоконнике.

- Не лезь не в свое дело. Их редко нужно поливать.

- Зачем люди едят?

- Я понимаю, что тебе не хочется готовить...

- В младые годы много света и вороная ночь светла...

- Иди готовь!

- Иногда мне кажется, что люди созданы только для обмена веществ. Богу потребовалось зачем-то переваривать эти вещества, и он придумал человеков. Поселил в одной квартире всех людей, и они скандалят в этой квартире - Земле. Поедят, попьют - и в могилу. Другим жилплощадь уступают. Почему, зачем? Через сто лет никого из нас не будет. Черви земляные съедят нас. Что от нас останется? Посочувствуют ли нам потомки? Мельтешим, спорим, отравляем друг другу жизнь, а она так мгновенна - семьдесят оборотов вокруг солнца, а то и того меньше,- и в яму! Мы все усовершенствуем, заводы строим, станции, а результат для всех один и тот же - смерть! И никто из живущих никогда серьезно о ней не говорит, как будто это его не касается! Стихия правит миром. Почему я родился? Ведь могло же меня не быть! Не было бы, а станции работали. Без меня вращались бы генераторы... Ты не задумывалась об этом?

- О чем?

- Ну о том, что без тебя бы все было теперь, как и с тобой. То есть мы абсолютно не меняем картину мира и не можем поменять...

- Заткнись! Иди мясо готовь! Это в воскресенье. В будни указания поступали по телефону:

- Свари кальмаров. В морозилке! - И бряк трубкой. Каждый день записки: “Купи, пож., хлеба, масла и сахару”.

Откуда в ней этот армейски-казарменный метод управления? Родилась Ольга в 1941 году. Но и на нее время успело наложить отпечаток. Как все хотят друг другом командовать, отдавать распоряжения, просто не позволять человеку побыть самим собою. Друг из друга чего-то лепят, стараются.

- Что ты все тухнешь дома! - восклицает Ольга и выталкивает Фелицына на лыжах.

Ему хочется поработать, посидеть одному, но он подчиняется, идет на лыжах. Где-то у одинокой заснеженной ели он останавливается, ему что-то приходит в голову, он говорит:

- Проходи, я здесь постою. - Он снимает очки. Карие глаза с расширенными зрачками кажутся огромными.

И стоит, и смотрит на размытый заснеженный ельник, на белое туманное поле за ним, на двоящиеся башенные краны новостройки, и ему кажется, что он еще не жил на свете, что за него кто-то другой жил, а он только что съехал с горы, соединенной с небом, и смотрит, любуется увиденным.

Он догоняет Ольгу, раскрасневшуюся, в заиндевелой вязаной шапочке, в плотно облегающем фигуру лыжном костюме, и ему хочется почему-то поцеловать ее. Он тянется к ее губам своими губами, но она отворачивается, смеется:

- Что это с тобой?

- Лучше бы ты... э-э-э... промолчала! - говорит он и едет мимо...

Сережа иногда говорит Ольге:

- Сколько мне еще мучиться с вами! Покупай мне квартиру!

Фелицыну делается больно от его наглости. У него никогда бы язык не повернулся сказать такое отцу.

Ольга отвечает:

- Сережа, ты думаешь, нам весело с тобой жить? Ты не приносишь ни копейки, я тебя обуваю, одеваю, кормлю, а тебе все мало! Да такого, как ты, обжору, ни одна жена не вытерпит! Если бы у нас были средства, мы бы себе с Игорем и Павликом купили квартиру, а не тебе!

В этом она права.

Сережа не обижается. Он тоже понимает, что слишком замахнулся, но этот Игорь - как он до сих пор называет Фелицына, хотя тот вдвое старше его - надоел до чертиков. И чего он приходит сюда? Жили бы одни. Да и этого Павла бы не было. Уже голос подает, называет Сергея “хриплом”! Мать можно бы было задвинуть в маленькую комнату и балдеть с ребятами под диски. Но тут Сережа вспоминает, что двухкомнатную квартиру получили лишь благодаря Павлу, благодаря тому, что он родился.

Сережа воспринимал Ольгу как старуху, которой необязателен мужчина.

Ольге было тяжело, как она говорила, кормить троих мужчин. Каждый день она носила полную сумку с продуктами, которых до вечера следующего дня не хватало.

Павел любил оставаться дома один или с папой. Папа не приставал к нему, доверял самостоятельно делать уроки. Павел не чувствовал никакого давления со стороны папы. Папа приходил с работы, кормил сына, садился за письменный стол и принимался за работу...

Днем Микуло барабанил короткими пальцами по толстой ляжке и приказывал, чтобы работа была исполнена к пятнице, и записывал, чтобы не забыть, указание в амбарную книгу, которую таскал всегда с собой в портфеле, дабы кто посторонний не заглянул в нее.

Фелицыну он бросал самый сложный раздел и в то же время самый интересный, так что Фелицын брался, в общем, за работу охотно.

В назначенное время Микуло получал требуемое, тонким голосом бормотал: “Щоб твои вороги мовчали”, - и всовывал раздел в собственную книгу.

Книга должна быть толстой, очень толстой. Ничего маленького Микуло не признавал. В свое время он клокотал от восторга, как вулкан, когда раскрывал перед собой карту страны и твердо перечеркивал карандашом реки в тех местах, где, по мысли Микуло, должны были встать огромные плотины станций. Не оставалось ни одной более или менее крупной реки без ГЭС.

Все ему виделось гигантским. Микуло радовался, когда в старой Москве ломали какой-нибудь очередной дом или, пуще того, церковь...

Микуло и в голову не приходило, что новые масштабы градостроительства с шарахнутым в небо железобетоном можно было применять где-нибудь на пустырях, как в свое время поступил Петр I, а не в Москве, глумясь над ее историей.

Когда переименовывали какую-нибудь столичную улицу, Фелицын возмущался, а Микуло, посмеиваясь, восхищенно толковал о правильно снесенной старой библиотеке на Тургеневской площади, о Новокировском проспекте, недалеко от которого он сам жил.

Угловатые мускулистые фигуры с отбойными молотками приводили Микуло в трепет, когда он их созерцал на тяжеловесном здании против тыла ЦСУ.

Но с некоторых пор Микуло стал замечать, что какие-то силы стали мешать осуществлению грандиозных планов реконструкции столицы, что появились какие-то общества охраны памятников, что какие-то юнцы в выходные дни ездят по монастырям и церквям Москвы на реставрационные работы, что начатые проспекты не дошли до Кремля, что Василий Блаженный так и стоит, хотя его давно должны были взорвать... И во всем Микуло видел происки таких типов, как Фелицын, этой пены, этих болтунов. Они, они ноют о старой Москве, о традициях, о культуре!

В 1944 году Микуло был впервые поражен - поражен уступке ленинградцам, когда по их требованию были воскрешены названия: Невский проспект, Марсово поле...

- Так ради чего все затевалось! - восклицал Микуло. - Щоб за мое ж жито, та мене и побито!

Фелицын удивлялся однолинейности мышления этого начальника, полагающего, что за жизнь одного поколения можно уничтожить тысячелетнюю культуру...

Пока Фелицын работал, Павел играл. Потом они занимались. И уроки с папой делались быстро и весело, и читалось хорошо, потому что сначала папа читал, а потом, увлекшись, продолжал Павел.

Ольга поступала иначе. Она сажала Павла и кричала:

- Как ты сидишь!

Уже после этих слов Павлу становилось неинтересно делать уроки, сами собой возникали ошибки. По английскому языку он получил две двойки подряд. Ольга посадила его рядом и заставила читать. Павлу читать не хотелось, потому что в это время шел мультфильм. Папа бы разрешил сначала посмотреть его, а потом сделать английский. Но мама сказала:

- Я буду ломать этот характер!

Фелицын слышал ее режущий крик и зажимал уши. Ему хотелось выбежать в большую комнату, взять Павла за руки и привести к себе, спасти его, но Фелицын сдерживал себя.

- Ты не сломаешь меня! - вдруг услышал Фелицын протест Павла, за чем последовал звонкий подзатыльник и началась возня.

Фелицын не выдержал и вышел из маленькой комнаты. Ольга в ярости, отчего лицо ее еще больше походило на лисье, выкручивала руки Павлу, который, выставив их вперед, оборонялся, чтобы мама не била его по голове. Глаза у Павла были злые, мужские. Фелицын, сдерживая себя по-прежнему, решительно подошел, встал между сцепившимися и как можно спокойнее сказал:

- Связался черт с младенцем! - И кивнул Павлу на маленькую комнату. Тот понимающе взял со стола учебник английского языка и вышел.

Ольга взмахнула ладошкой и влепила пощечину Фелицыну. С оглушающим визгом вскричала:

- Ты против матери ребенка настраиваешь! Я тебе покажу, бездарь, тряпка! Я тебе покажу, убирайся к своим родичам, тухни с ними в обнимку!

Фелицын и здесь сдержал себя, надел пальто и шапку и вышел на улицу. Он зашел в молочный магазин, купил молока и масла, прогулялся по улице, пока совсем не успокоился.

Фелицын думал о перепадах настроения, о том, что любой человек живет этим настроением, что как не может быть всегда хорошо, точно так не может быть всегда плохо. А что касается счастья, то его просто не существует. Оно - лишь в нашем воображении, и по большей части где-то в прошлом или в будущем, но только не сейчас. Давно-давно, потом-потом!

Вернувшись домой, он увидел мир и покой. Павел сидел возле Ольги на диване, и они смотрели какой-то журнал, кажется “Тайм”, с иллюстрациями.

Фелицын счастливо вздохнул и поблагодарил себя за то, что сумел сдержаться. А это значило - еще один седой волос в голове. Фелицын зашел в ванную, посмотрел на себя в зеркало: бледное лицо, усталые глаза под круглыми линзами очков и седые волосы.

Сыч!

Ольга накрыла на стол и подала самодельный пирог. Он был румян и сдобен, с вишневым вареньем. Фелицын пил чай, ел пирог и говорил с Ольгой и Павлом (Сережа куда-то, как всегда вечером, ушел) о том, что ему очень бы хотелось видеть свою семью в мире и согласии.

- Ты прав, - сказала Ольга. - В тебе что-то есть.

- В тебе тоже...

- Пап, давай в шахматы...

- Давай!

 

 

XIII

 

Быстро идут дни. Личная жизнь наполнена всякими заботами - служебными и домашними. Во все вторгается случай и перевертывает события вверх дном. Многое неприятное сегодня через несколько дней становится сносным, прочное - непрочным, легкое - трудным, возможное - невозможным и наоборот. Словом, жизнь ежедневно играет своими радостями и безобразиями, мы с головой погружаемся в то и другое, не зная, что из этого получится.

По случаю возвращения отца Марии Петровны 30 ноября 1939 года из города Н. сформировали стол. Серафим Герасимович Кашкин был в этот раз против роскошеств. Домработница Люся, симпатичная девушка - правда, с несколько длинноватым носом и с большим родимым пятном над верхней губой, - купила в кооперативе маринованных грибов. Затем было несколько селедок, сделали также салат. Люся его прекрасно делает. Из капусты и колбасы соорудили селянку, кроме того, колбаса была еще нарезана ломтиками. Ужасно скромно! Эту скромность несколько скрасила жаренная в сметане рыба - лещ.

Пятнадцатилетний Владик с интересом наблюдал, как семидесятитрехлетний Петр Арсеньевич, благообразный старик с белым хохолком на голове - новый дедушка, - объедал каждую косточку. Петр Арсеньевич с аппетитом съел две головы леща. Мария Петровна с грустной улыбкой нет-нет да и взглядывала на отца и думала, откуда у него такая страсть к голове - будь то рыба, будь то поросенок (поросенок помнился с детства)?

По радио сообщили, что наши войска перешли финскую границу. Ставили прогнозы, во сколько дней раскатаем белофиннов.

- По словам летчиков, отправлявшихся на фронт, вполне достаточно будет десяти дней! - заявил Владик, любивший выражаться определенно.

Настроение у всех было приподнятое. Владик заметил, что дедушка Петр Арсеньевич несколько раз ел с ножа. Во время пения Марии Петровны он сидел в зеленом будуарном кресле с позолоченными ножками и не переставая тряс левой ногой. Держал он себя просто, как будто и не Петр Арсеньевич. Тонкие губы, но с горбинкой, белый высокий лоб. Петр Арсеньевич выпил, кажется, три стопки шампанского. Кроме этого он попробовал чашечку настоящего кофе.

Петру Арсеньевичу показалось странным, что такой ответственный человек, как Серафим Герасимович, сохранил к нему свое внимание, несмотря на орден и на разные удобства жизни, а ведь некоторым известность и почет кружат голову, и они зазнаются.

Петр Арсеньевич лично над всеми поставил крест, так как чувствовал, что и по возрасту, и по карману не может представлять какого-либо интереса для тех лиц, которые на его глазах быстро продвигаются вперед.

Стряхнув с себя этот груз знакомств, Петр Арсеньевич почувствовал себя свободным, а раньше, в ссылке, старался произвести положительное впечатление, а главное - беспокоился, как кого-либо не задеть и не обидеть. Он как бы разгадал людей - они думают только о себе. Ну и Петр Арсеньевич стал думать о себе.

Здоровье его неважно, но он держится молодцом. Некоторые родственные связи, конечно, до поры до времени надо поддерживать, ибо один в поле не воин.

Вечером сыграл с Владиком и дочерью в преферанс и выиграл пять рублей.

Двадцать лет Петр Арсеньевич провел в городе Н. и мог о себе сказать, что он жив, - и больше ничего!

А ведь могло бы быть иначе.

Ходил Петр Арсеньевич неуверенно, ноги плохо слушались, поэтому на прогулки и в книжные магазины его сопровождал Владик.

Петр Арсеньевич любил подолгу полоскаться в ванной, радуясь горячей воде, которую вечность не видел. Он тщательно брился, по три раза намыливая щеки, и водил опасной бритвой сначала вниз, “по шерсти”, а потом “против шерсти”. Смыв под теплой струёй пену, он с улыбкой гладил тыльной стороной ладони лоснящиеся щеки, впалые и дряблые.

Владик уже знал любимую скамью дедушки на бульваре. Над этой скамьей нависали ветви липы и всегда была тень. Дедушка медленно, придерживаемый Владиком, опускался на сиденье с видом, будто боялся провалиться. Лицо его было напряжено. Но, прочно сев и откинувшись к белой реечной спинке, дедушка улыбался, надевал пенсне и раскрывал на коленях книгу.

По газонам ходить воспрещалось, но Владик пренебрегал этим. Он задумчиво, сунув руки в карманы, склонялся под каждым кустом, каждым деревом в поисках жуков. Он собирал коллекцию. Для этой цели у него с собой были пустые спичечные коробки. У черной невысокой чугунной ограды бульвара Владик нашел смоляную жужелицу, безбоязненно ухватил жука пальцами и сунул в коробок.

Воробьи стайками перелетали с куста на куст.

Владик оглянулся на скамейку, где сидел дедушка, и увидел возле него хромого, с палкой, вспотевшего человека в соломенной шляпе. Из бумажного кулька в авоське торчал огромный скользкий рыбий хвост. Владик подошел.

Человек снял шляпу и склонил седую с залысинами голову.

- Ваше высокопревосходительство, Петр Арсеньевич, неужто не помните меня?!

Дедушка снял пенсне и держал его двумя пальцами перед собой, как прозрачную бабочку. В глазах Петра Арсеньевича застыло выражение чего-то далекого, призрачного. Наконец он оживился и воскликнул негромко:

- Ах ты Боже мой, Никифор!

Тот расплылся в улыбке и часто заморгал глазами.

- Точно так-с, ваше высокопревосходительство...

- Не конфузься, - сказал дедушка и махнул рукой. - Присядь подле меня, Никифор... Садись...

Никифор мял в руке шляпу, косился на рыбий хвост, шаркал ногами в летних сандалиях и выглядел так, как будто первый раз, как младенец, поставлен на ноги, чтобы сделать первый шаг. Мало-помалу придя в себя, он опустился на скамью, вытянув хромую ногу.

- Чем ты жив? - деликатно спросил князь. - Где служишь?

Никифор не отводил взгляда от князя, до сих пор не веря, что тот сидит рядом с ним.

- Жив помаленьку, ваше высокопревосходительство... Вот в ногу на гражданской ранило...

- Да не называй меня так! Что ты, Никифор, Бог с тобой! Зови меня Петром Арсеньевичем, и довольно! - Он взглянул на Владика, который от этого диалога притих, как будто смотрел в театре, пьесу из дворянской жизни. - Кстати, прошу любить и жаловать, - кивнул князь на Владика, - мой внук Владилен Серафимович, школьник.

Никифор привстал и поклонился Владику. Тот смущенно опустил глаза на этикетку спичечного коробка. За спиной проезжали, сигналя, машины. Прогромыхал трамвай-сцепка.

- Где ж ты служишь? - повторил свой вопрос князь.

- В банях, ваше высоко... Петр Арсеньевич... В Сандунах. Бельишком заведую... Ну, кому простыню, кому полотенчик...

- А что ж гостиница?

- Дак “Славянский базар” давно не гостиница, Петр Арсеньевич! Жилой дом. Там я живу с женой и дочерью... Помните тот корпус, что окнами на китайскую стену выходил, где вас однажды с батюшкой вашим поселили, а вы недовольны-с были?

- Что-то, кажется, припоминаю...

- Ну так вот, там я живу. На третьем этаже... Тесно, но что делать... В Москве с продуктами благополучно, - он кивнул на хвост рыбы-судака. - В деревне туговато...

- Но, в конце концов, надо полагать, дело наладится.

- Точно так-с, ваше высокопревосходительство...

- Никифор! - одернул князь.

- Виноват-с, Петр Арсеньич... Привычка... Кажный год по три, а то и чаще, разов принимал вас... Как же! - Никифор улыбнулся, что-то вспомнив, и на его тучном лице совсем исчезли в этой улыбке глаза. - Старшая дочь с мужем получила комнату на Калужской улице. Муж у нее военный, в академии служит. Комната им досталась с такими мучениями... Даже говорить об этом неприятно, эх!

- Что же делать, Никифор, - сказал князь, вздохнув. - Терпением жив человек. Как-нибудь все уладится.

Петр Арсеньевич опустил глаза в книгу и надел пенсне. Никифор осторожно, чтобы не помешать князю, поднялся и стоял со шляпой в руке, пока Петр Арсеньевич не поднял на него глаз.

- Разрешите идти?

- Да что ж ты меня спрашиваешь! Иди, разумеется, - сказал князь и потом добавил: - Кланяйся супруге и дочери... А супруга работает?

- Точно так-с... Там же, в “Славянском базаре”, в столовой посуду моет...

- Ну ступай...

- Доброго здоровья вам, Петр Арсеньевич! - искренне воскликнул тот и, прихватив свою рыбу, попятился, отошел метров десять, затем нерешительно надел шляпу, покачал головой и пошел, опираясь на палку, в глубь аллеи.

Владик, все это время молчавший, спросил:

- Что он все кланялся? Даже неудобно как-то...

- Такой человек. Привык. - Петр Арсеньевич отвлекся от книги. - Коридорный из “Славянского базара”. По делам мне неоднократно приходилось бывать в Москве. Любым другим гостиницам я предпочитал “Славянский базар”. Спокойная была гостиница. По вечерам можно было работать. Никифор был внимателен ко мне. По первому требованию являлся, с легкостью и быстротой выполнял любое поручение. Я не любил спускаться в ресторан. Ужинал в номере. Никифор по моему желанию приносил требуемое и сервировал стол. Меньше целкового я ему никогда не давал...

Петр Арсеньевич взглянул в даль бульвара, где скрывалась фигурка Никифора, и сказал:

- В Москве я бывал еще в детстве, со своим отцом. Я помню, что на Спасских воротах в Кремле висела какая-то икона и проходящие должны были снимать шапку. Идем мы в Спасские ворота, а отец забыл шапку снять. Два каких-то молодца подлетают, смотрят на него и говорят: “Мы тебе, старому черту, шапку вместе с головой сорвем...”

Петр Арсеньевич надел пенсне и вновь углубился в книгу.

К чему он это рассказал, Владик не понял.

- Он старенький тогда был? - спросил Владик.

- Отец мой?.. В летах... Родился Арсений Александрович в 1831 году. Любил жить и философствовать в деревне, в Введенском. Помню дом наш на взгорке, липовую аллею, колодец с журавлем, старый вяз у флигеля... О даровании хлеба насущного на худых землях крестьяне в умилении сердца и преклонив колена просили, когда на полях показывалась первая зелень всходов. И я видел, как луговские крестьяне размашисто, во всю трудовую грудь, накладывали крестные знамения и отвешивали поясные поклоны.

Звонко, с восторгом разливались мужичьи и бабьи голоса, поющие молебен. Но в то же время кто мог поручиться за то, что не вырвались бы толпой бойкие бабы, не сбили бы священника с ног и не начали бы катать его по зеленям, а сами кувыркаться рядом - пожалуй, даже и с приговором: “Нивка, нивка, отдай твой силку, пусть уродится долог колос, как у нашего батюшки попа волос!” Арсений Александрович шел по обочине. Вдали, на дороге, показался бегущий навстречу человек, размахивая руками, перепрыгивая лужи, оскальзываясь на глине, но не падая, быстро приближаясь к Арсению Александровичу. Человек этот был без шапки, и по свободной от волос голове, по торчащим в стороны усам Арсений Александрович признал управляющего имением Цвея, немца.

Подбежав, тот остановился в дорожной жиже. Овчинный тулупчик его, забрызганный грязью, был нараспашку, черный шарф свисал до самых колен, на лбу выступили крупные капельки пота. Сдерживая дыхание, Цвей выпалил, что Арсения Александровича требуют, приехали издалека, по специальному делу. Выслушав сбивчивую корявую речь запыхавшегося немца, Арсений Александрович быстрым шагом направился к дому, не разбирая дороги, разбрызгивая сапогами лужи. Цвей едва поспевал за ним, двигаясь вприпрыжку.

Как оказалось, в Введенское прибыл фельдъегерь и, ничего не объясняя, предложил следовать.

Арсений Александрович, изумленный, но не потерявший равновесия духа, собрался, надел городское платье - черный сюртук, черную же под него рубашку-косоворотку, коричневые брюки, фетровую шляпу, хотя еще было прохладно, и мягкие кожаные сапоги.

Успокоил жену Веру Петровну, попрощался с Бог весть откуда узнавшими об отъезде мужиками.

Те, почувствовав что-то неладное, сняв шапки, низко кланялись Арсению Александровичу, приговаривая: “Мы уж того, лучше с тобой, барин, вернемся. На что нам вольница-то...”

Арсений Александрович с сожалением думал о несознательности мужиков, которую нужно искоренять.

И, садясь в фельдъегерскую карету, сказал им тихим, но ровным и уверенным голосом, чтобы они, в конце концов, перестали кланяться.

Арсений Александрович сел в угол просторной четырехместной кареты, вытянул ноги к переднему месту. Карета тронулась. Вера Петровна, поджав губы и побледнев, помахивала ему белым платочком. Мужики топтались на месте, не решаясь разойтись.

Фельдъегерь - глазастый человек с рыжей щеткой усов, беспрерывно цыкающий сквозь зуб, - велел гнать. Он всю дорогу спал, но даже во сне не забывал прицыкнуть зубом...

Ехали долго. Вот уже приблизился северный город, а Арсений Александрович все сидел в своем углу и, посматривая в окно, прикидывал в уме, зачем он понадобился. Хотя была середина апреля, казалось, весны в этом северном краю не будет: стояли морозы, завывали волками ветра. Но Арсений Александрович не обращал внимания на холод, хотя думы сковывались в летаргическом просторе равнинной местности.

Холодило не тело, а душу, тучами ползли невеселые мысли, скребло на сердце. Бывает так, что будто бы бело вокруг, но на деле - серо, даже пепельно - ни просвета, ни клочка голубенького: небо словно потолок, как будто разостлали имперскую шинель на все это неизмеримое пространство. И деревьев не видно - марево сгущающееся, погружающееся в ночь, и нет и не будет лета, а если и будет, то мелькнет зеленым видением, только откроешь глаза, ан нет - пожалуйте в сани да с горки прокатиться. На все стороны трещит, трезвонит ледяной улей и пахнет погребом. Свищет ветер, свищет и уняться не может...

В северном городе река вскрылась гораздо позднее обычного. Весь март тянули холодные ветры с моря, загоняя даже привычных к непогоде горожан в теплые, натопленные помещения.

В глубине дворца в одной из комнат сидел за бумагами государь император Александр Николаевич. Изредка он поднимал глаза на окно и задумывался. В припадке меланхолии он припоминал эпизоды своего детства. А оно, как известно, протекало при малоблагоприятной обстановке.

Одним из первых сознательных впечатлений была тревога 14 декабря, когда Николай Павлович вынес его на руках к солдатам, окружившим дворец.

Подрастая, он слышал вокруг себя толки об опасном, но быстро подавленном восстании.

“В настоящем же главное заключается в том, - думал Александр II, - чтобы ближе сойтись с народом, лучше узнать его стремления и требования, заручиться его доверием, ближе подойти к нему и тогда повести дело реформ. Ведь общественный застой ведет к недовольству, а то и к волнениям”. Вот и третьего дня он прочитал донесение, которое принес Ланской, о крестьянских волнениях в уезде, где находилось Введенское.

Нужно заметить, что Александр Николаевич отличался тонкостью натуры и чувствительностью. Едва ли будет ошибкой предположить, что пожелания, которыми Василий Андреевич Жуковский напутствовал его при рождении, не прошли бесследно. О них постоянно должно было ему напоминать общение с его наставником.

Во всяком случае, одну черту характера - чувствительность - Жуковский, несомненно, передал своему питомцу. Даже в счастливые минуты замечались в нем следы грусти.

Министр внутренних дел Ланской, назначенный им вместо Бибикова, однажды не на шутку рассердил его заявлением, что государь доверил ему ненарушимо охранять права, венценосными предками дарованные дворянству.

После этого действительно трудно говорилось Александру II перед дворянством о существующем порядке владения душами, который не может оставаться неизменным.

Помещики забеспокоились: что бы эта речь значила?

А Арсений Александрович воспринял высказывание монарха вполне спокойно, полагая, что, пока каждый помещик не даст вольной своим крестьянам, дело не пойдет. Арсений Александрович желал что-нибудь предпринять для своих крестьян. Он по просьбе уже вольноотпущенных продал им землю по сорок рублей за десятину. Мужики не знали, как и благодарить своего барина.

По округе пошли толки. В некоторых местах крестьяне заволновались, собирались миром и шли к помещикам просить вольную с землей.

Привезенный фельдъегерем Арсений Александрович прохаживался в нижней приемной дворца, путался в догадках и ожидал, когда его пригласят.

Блестящий штучный пол поскрипывал под мягкими сапогами Арсения Александровича. Отворилась дверь, и появился скороход, предложивший Арсению Александровичу идти. Он увлек князя, и с ним то мчался вверх по мраморной лестнице, устланной ковровой дорожкой, так что Арсений Александрович едва успевал за красной ливрейной спиной и за лоснящимися синими чулками, то несся по длинным коридорам, резвым жестом указывая дальнейшую дорогу.

Преодолев анфилады комнат, они оказались в верхней зале, обитой зеленым шелком, с тяжелыми, в тон обивке, портьерами на окнах и дверях.

Дверей было несколько, в какую идти, Арсений Александрович не знал.

Скороход куда-то исчез.

Государю доложили, что князь Арсений Александрович доставлен. Император подошел к столу, взял бумагу и еще раз пробежал глазами строчки, в которых говорилось, что его, вероятно, вводят в заблуждение относительно любви народа к самодержавию, что, встречая государя, народ бежит за ним с криками “ура!”, но это не выражение преданности ему, а скорее толпа любопытных. Чаще же люди, которых он принимает за выразителей народной любви, не что иное, как подстроенная толпа холуев, состоящая из переодетых агентов сыскной полиции...

Император с улыбкой положил бумагу на стол. Все это ему хорошо было известно.

Когда Арсения Александровича провели в кабинет, Александр Николаевич стоял у стола в задумчивости, продолжая мысленно перебирать аргументы в пользу сближения с народом.

Арсений Александрович остановился в дверях.

- Прошу! - Александр II указал на кресло возле стола.

Арсений Александрович двинулся через длинный кабинет, не без некоторого волнения подошел к креслу, но остался стоять. Александр Николаевич поглаживал вьющиеся усы, поглядывая усталыми глазами на гостя. На зеленом мундире государя, возле желтой гербовой пуговицы, Арсений Александрович приметил белую ниточку, совсем паутинку, которая, быть может, парила до этого в кабинете и могла вполне произвольно опуститься на любой предмет или на черный сюртук вошедшего князя, на котором была бы более заметною, но не опустилась на него, а избрала себе место на зеленой груди императора.

- Я много наслышан о вас, - сказал император. - Знаю, что вы пишете. Но правильно говорится, что люди обыкновенно лучше убеждаются теми доводами, которые они сами отыскали, чем теми, которые пришли на ум другим. О чем же, смею спросить, вы пишете?

- Трудно сразу ответить, - многозначительно, потупив взор, ответил Арсений Александрович.

- А вы попробуйте... Вы же философствуете. О чем же, позвольте узнать?- Император прошел кругом стола и опустился в кресло против стоящего Арсения Александровича.

Арсений Александрович хотел чистосердечно сказать, что размышляет о непрекращаемости жизней, о молчаливом безграничном потоке человеческого бытия, в котором каждый отдельный человек всего лишь капля, о том, что, ступивший в жизнь, он призван всколыхнуть эту молчаливую реку, и не только он, но каждый вырванный из небытия так или иначе нарушает молчание этой реки, чтобы затем вновь погрузиться в ее мощные, нескончаемые, молчаливые воды.

Но Арсений Александрович не сказал об этом. Не потому, что не мог говорить о молчаливом потоке императору, а потому, чувствуя это в глубине души, что отвлек бы занятого человека от более важного дела. Арсений Александрович знал, что его самого с такими рассуждениями принимают за чудака, оторвавшегося от проблем. Каждый, конечно, понимает, что есть вечность, есть молчаливый поток, но не желает думать о нем всерьез, потому что полагает реальною только свою жизнь со всеми ее важными делами.

И этот усатый человек в зеленом мундире, благодаря условностям считающий себя главным среди множества людей, уж никак не назовет свои заботы второстепенными. И это замечательно, полагал Арсений Александрович, ибо мало кто сознательно бы стал думать о реке молчания. И вопрос императора: “...философствуете. О чем же, позвольте узнать?” - вполне согласовывался с бессознательной причастностью государя молчаливой реке.

В этом вопросе, как показалось Арсению Александровичу, был подвох, даже некоторая ирония, мол, философствуете о чем-то направленном против) существующего положения вещей, а скрываете, вуалируете какой-то вымышленной рекой, уводите внимание от сути дела.

Арсений Александрович кашлянул и, взглянув поверх головы императора, сказал, что обдумывает мысли на разные темы.

Император не стал настаивать на развернутом ответе из чувства такта. В голове его все крутились соображения о сближении с народом, и, как бы размышляя вслух, император сказал:

- У нас большое преимущество составляет знатность, которая пускает человека в ход с восемнадцати лет или раньше, делая его известным и уважаемым, тогда как другой едва заслужит это в пятьдесят лет. Эти тридцать с небольшим лет выиграны без всякого труда. - И, возвращаясь к беседе с князем, добавил: - Да, нам известно, что вы думаете о разном. И это очень похвально. Я не могу себе представить, как люди живут без мыслей. У меня дня не проходит, чтобы я не доводил себя всякими размышлениями до полной депрессии. Как еще мало думающих, культурных людей у нас!.. А письма вы пишете? - спросил император, поморщившись от изжоги, которая вдруг возникла в нем.

- Случается, но больше устно беседую. - Арсений Александрович никак не мог угадать, куда клонит Александр II, зачем его, Арсения Александровича, привезли за тридевять земель в этот вьюжный город, вырвав из уединения весеннего Введенского.

- А это письмо, случайно, не вы написали? - Император взял со стола сложенный лист бумаги. - Взгляните, Арсений Александрович!

Князь принял из рук государя бумагу, развернул. Прошло некоторое время, пока он, морща лоб, читал.

- Ваше величество, я этого не писал, - подавленно произнес Арсений Александрович, прочитав о “холуях”. - Да и почерк не мой.

- Как не вы писали? Не ваш?! - Александр Николаевич бросил быстрый, даже очень быстрый взгляд на князя, встал и прошел энергично, чтобы отделаться от изжоги, заложив одну руку за спину, скрипя глянцевыми сапогами, на место за огромным столом. - У нас есть рукопись вашего сочинения о крестьянском вопросе, и почерка схожи, - сказал он с некоторой растерянностью, порылся в верхнем ящике стола и достал тетрадь. - Прошу!

Арсений Александрович, сильно удивившись, взял тетрадь, посмотрел на нее и, не раскрывая, вымолвил:

- Я в тетрадях не пишу...

- А вы откройте, поглядите, - посоветовал царь.

- Что ж открывать, ваше вел...

- Откройте, откройте! - не повышая голоса, причем улыбнувшись, приказал Александр II.

Князь послушно открыл тетрадь - не его был почерк. Но по склоненным влево буквам, по черным ровным строчкам он догадался - чей. Стало быть, его - Арсения Александровича - вполне серьезно считают автором этих писаний, не предполагая, что письмо и тетрадь принадлежат другому лицу. Но коль так, порядочно ли говорить о том лице, то есть просто-напросто развеивать сложившееся заблуждение? Нет - о нем никак нельзя говорить, он и без того ужасно страдает на чужбине...

Впрочем, чего опасаться Арсению Александровичу, если в этом письме - при трезвом рассуждении - ничего особенного не содержится, и император вполне, видимо, это понимает.

- Ваше величество, я, извините милостиво, от волнения собственный почерк не узнал... Конечно, это мое письмо и мои сочинения в тетради. - Арсений Александрович вытер платком пот со лба.

- Ну вот видите, как это прелестно! Чистосердечное признание... Я всегда считал, что разум приказывает нам гораздо более властно, чем господин, ибо кто не повинуется последнему, тот несчастен, а кто не повинуется первому, тот - глуп. И вы, князь, несомненно умный человек, вы умнее многих моих приближенных. Я понимаю, понимаю... Не будем вдаваться в подробности, но я хочу вам лишь добра. - Александр II прошелся в глубь кабинета и обратно. - Посудите, мы с вами отлично понимаем обстановку в стране - и письмо это ничего нам с вами нового не говорит. И потом, попади оно не в те руки, может статься, будет не так истолковано. Трудно с нашим народом! Но зерно, брошенное в хорошую землю, производит плод. Мысль, брошенная в здравый ум, тоже дает плод. Я намекаю на плод освобождения... А что скажут сами мужики?

Арсений Александрович вздрогнул от этих слов.

- Только приветствовать станут, - промолвил он. - Несомненно, равенство имуществ справедливо. Но, не имея возможности принудить человека повиноваться справедливости, люди сделали так, что стало справедливым повиноваться силе. Не будучи в состоянии сделать сильною справедливость, они сделали справедливою силу, чтобы соединить справедливость и силу, чтобы водворить мир, который есть высшее благо. И совершенно справедливо будет освобождение... А уж мужики точно приветствовать станут!

- Приветствовать?.. Мне кажется, что только поначалу. А затем начнут отбивать себе землю, да побольше! Всякая реформа требует тщательной подготовки. Разумеется, я понимаю мысль, что государства погибали бы, если бы они не переменяли часто законов, уступая необходимости. Но слишком часто и быстро - это тоже нехорошо. Однако данный вопрос не только созрел для своего разрешения, но отчасти перезрел. Вот я и предлагаю вам - собственно, и вызвал вас для того, чтобы заняться вам вместе с Ланским, великой княгиней Еленой Павловной и великим князем Константином Николаевичем подготовкой такой реформы. Собственно, для разработки и составления ее мы привлекаем лучшие умы. Так что думаем собрать нечто вроде целого комитета. Ну и вы, несомненно, не пренебрежете возможностью испытать в этом деле свой разносторонний ум.

Арсений Александрович опешил, он не думал, что дело примет такой оборот.

- Что, не согласны? Подумайте. Взвесьте. Дело стоящее и не терпит отлагательств. Мы знаем, что вы умный человек, поймете нас правильно и согласитесь. Главное - не позволительна спешка. Как говорят умные люди - не все сразу!

- Разрешите мне обдумать ваше предложение? - Арсений Александрович с симпатией посмотрел в глаза царю.

- Позволяю.

Когда Арсений Александрович собирался выходить из дворца, его вернули и пригласили в его величества канцелярию, где от имени государя преподнесли отменной работы малахитовое пресс-папье.

Потом, ступая на холодное крыльцо, Арсений Александрович все думал о предложении. Он - и подготовка прожекта. Нет, это невозможно. Он вольный фантазер, никогда не писавший писем императору, никогда не сочинявший в тетрадь... Стало быть, кто-то возвел на него напраслину. Но кто?

Он думал об этом, пока ходил по городу, но затем отмахнулся от этой мысли. Разве важно для него, кто возвел напраслину!

Арсений Александрович видел идущих по плитам тротуаров горожан, укутанных в теплые одежды, различал знакомые экипажи, поблескивающие золотом. По Крюкову каналу он вышел на Английскую набережную. Вдали виднелся сквозь дымку Васильевский остров. Погода была промозглая. Арсений Александрович перешел через высокий подъемный мост Крюкова канала. Позади остался дом Иностранной коллегии. В свое время там часто бывал дедушка Петр Иванович, отец Александра Петровича, у Куракина. Дедушка рассказывал, как архитектор Башмаков строил тот дом для Куракина в 1750-х годах. Материал подвозили на барках по реке. Английская набережная тогда еще не была облицована гранитом. А вот и двухэтажный, с узким балконом над входом, дом Арсения Александровича...

Через неделю он уезжал в Введенское. Сидя в покачивающейся на упругих рессорах коляске, Арсений Александрович под грохот колес видел себя в новом свете. Ему ясно представилось, как его опять увозят из Введенского, как его не хотят оставить самого по себе с размышлениями о непрекращающемся потоке жизни, как его усаживают в департамент, чтобы он, как и все, занимался составлением прожектов, полезным делом, чтобы не отличался от своих современников, а жил с ними сообща.

Да он же живет с ними сообща! Только желает, чтобы эта жизнь была еще добрее и согласнее. А добрее она станет лишь тогда, когда каждый посмотрит на себя как на частичку великой реки молчания, несущей непрекращающиеся жизни из запамятного прошлого в неведомое будущее.

Нащупав знакомые мысли, с которыми князь Арсений Александрович сжился прочно, как сживается дерево с землею, он успокоился. Отошли впечатления столичной жизни и дворцовой встречи, обходительности и приличия окружающего.

Коляска катилась по окраине города, слышались выкрики извозчиков, виднелись тусклые вывески лавок и трактиров. И обратная дорога показалась Арсению Александровичу приятною, как всегда кажется приятною дорога домой...

Кашкин придерживал лестницу, на которой стоял Фелицын.

- Мой дед в “Славянском базаре” останавливался, - сказал Кашкин и поведал о встрече с Никифором на бульваре.

Фелицын с нескрываемым любопытством и волнением посмотрел вниз. Его заинтересовало в рассказе не то, что дед Кашкина останавливался когда-то в его доме, хотя это тоже интересно, а то, что Никифор - или, как его звали, Хромой - жил на третьем этаже.

Этого старого, краснолицего Хромого он неоднократно видел и избегал, потому что Хромой так кричал на ребят, носившихся со своими “казаками-разбойниками” по этажам и, в частности, мимо его комнаты, что делалось не по себе от его слов: “Голову отверну и спущу в сортире!”

У Хромого часто гостили внучки - кажется, Лиза и Зоя. Они были какие-то забитые, во двор гулять не выходили, вечно сидели дома и пиликали на виолончели. Хромой водил их в музыкальную школу, хотел сделать из них артисток. Лиза с Зоей носили виолончель в футляре вдвоем. Со стороны казалось, что они несут труп...

А Кашкину почему-то вспомнились дедушкины именины, гости, пение мамы. Дедушка был в приподнятом настроении. На столе между прочим были индейка, ветчина, хорошая колбаса, икра красная, семга...

Когда гости разглядывали картины, тарелки и чашки из коллекции Марии Петровны (она не могла жить без дорогой посуды - покупала в комиссионном), то возник вопрос о том, как приятно, когда можно украсить себя чем-то красивым: одно дело, когда закуска на столе, и совсем другое, когда та же закуска лежит на старинных блюдах и вообще вся квартира обставлена с большим вкусом, так что приятно даже просто посидеть, не говоря уже о том, чтобы выпивать и закусывать, ведя интересную беседу.

Недаром Мария Петровна вместо салфеточек каждому на тарелку положила листок папиросной бумаги, на которой было написано:

 

“Да, я любила их, те сборища ночные,

На маленьком столе стаканы ледяные,

Над черным кофеем пахучий тонкий пар,

Камина красного тяжелый зимний жар,

Веселость едкую литературной шутки

И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий!”

 

- Любви к красивой тарелке, эт-то, к приятной обстановке, к вкусному блюду... к ощущению жизни как чего-то чувственно-приятного - меня, эт-то, научила Мария Петровна! - вдруг длинно сказал Серафим Герасимович Кашкин, глядя на тестя. - И я жене за это очень благодарен!

- Ничего подобного, я ни при чем! - захохотала Мария Петровна, отбрасывая со лба каштановую прядь.

Гладко выбритое лицо Серафима Герасимовича украшали под самым носом рыжие подстриженные усики - такая вертикальная узкая щеточка-прямоугольник.

Потом Владик сидел в комнате дедушки на диване и расспрашивал о его отце, Арсении Александровиче, о том, что это за “река молчания”, о которой дедушка упоминал как-то на бульваре.

Петр Арсеньевич задумывался и затем не спеша начинал говорить о мальчике в казакинчике, семилетнем воспитаннике соседа-помещика Крохина. У мальчика были чрезвычайно серьезные черные глаза, и, когда Арсений Александрович начинал возражать Крохину, что нельзя поркой возвысить душу, мальчик, поднеся чайную ложку к губам, застывал, весь обратившись в слух.

А Арсений Александрович, покручивая чашку на блюдце, говорил Крохину о всемогущей реке молчания, о невоплотимости душевных переживаний, на что тот хмыкал с пугливой улыбкой, догадываясь о серьезности размышлений Арсения Александровича, но не понимал, как их можно применить на практике.

Чтобы убедить Крохина, Арсений Александрович пытался говорить и о практическом, о том, что вот он - Арсений Александрович - может летать. Мальчик, положив ложку на блюдце, подперев ладошкой подбородок, смотрел на Арсения Александровича во все глаза.

Крохин с сомнением покачивал головой, почесывал короткую бородку, щурил глаза. А Арсений Александрович, повернув крантик самовара, подливал чай Крохину, рассказывал, как он научился летать.

Арсений Александрович говорил, что ночные купола, как хрустальные вазы, с проколами несгораемых светляков, наполнялись полетом. Сменяющиеся в равные интервалы времени, они напоминали длинные свитки с убегающими все дальше и дальше строками.

Черные пропасти неба отворялись, выползали прозрачные, как лепестки нарциссов перед свечой, тела стыковались невесомые, подобные стрекозиным, но огромных размеров крылья. Казалось, возьми камешек, швырни в них - пройдут, словно воду, без кругов.

Но крылья крепнут в полете!

Затем в состыкованном виде это стрекозино-прозрачное насекомое, с крохотным по сравнению с этим насекомым Арсением Александровичем катилось до самого горизонта, где начинался купол взлетающих и непадающих светляков, где уже полет начинался сам собою.

Арсению Александровичу нравилось летать.

Позвякивали лопасти, будто чайные ложки о хрусталь, бежали светляки, все ярче разгоравшиеся по мере летания ввысь, замыкали собою причудливые виньетки, а иногда сочетались в нечто похожее, но малопонятное с первого взгляда.

Это нечто похожее так волновало Арсения Александровича, что насекомое потрясывало, по крыльям пробегала дрожь, но, опираясь на расчеты светляков, насекомое выправляло лет.

Это нечто похожее живо напоминало Арсению Александровичу те состояния души, те предчувствия, которые он так и не сумел вызвать из небытия и воплотить на чистых страницах памяти.

Арсению Александровичу хотелось летать.

В полете ему казалось, что только в ночных куполах он и есть тот Арсений Александрович, он, поспешный отражатель мимолетных образов и случайных ситуаций, настроений и превращений.

И, летая вот уже в который раз, Арсений Александрович ощутил такую страсть к невысказанному, такую неизбывную тоску по провалам собственной памяти, что вдруг осознавал очень простую истину: все не сотворенное художниками всего мира и есть то делание полета вещи, которая умирает тогда, когда обретает законченную форму.

Сам факт творчества, поразился Арсений Александрович, - есть полет, совершение полета, до выговаривания, до показывания!

Воплощение уже не есть творчество, как полет не есть и не может быть воплощением, а лишь состоянием вечно пульсирующего сердца, вечной подготовкой к воплощению.

Черные купола, пронизанные светляками, сообщают ту беспредельность полета, какая вызывается черными воронками невоплощенного. И купола эти все более расширяются, растут с удалением от воплощенного, и все ярче разгораются светляки иных воплощений, манят, притягивают к себе взлетевшего.

Но подлет к ним - долгие вертикальные пути через черные зияющие купола.

Удивившись столь обычным соображениям в одном из очередных полетов, Арсений Александрович решил стать их постоянным творцом.

Крохин только почесывал бороду и приговаривал: “Да!..” Уж что угодно мог предположить в Арсении Александровиче, но не эти полеты.

Стало быть, думалось ему, Арсений Александрович осведомлен в развитии техники. Куда там сеялки-косилки, которые страстно выписывал из Англии сам Крохин, - он про летающих “стрекоз” говорит!

Так у него и телеги без лошадей поедут.

Безлошадные экипажи!

- Видимо, и экипажи по принципу полетов можно сделать самодвижущимися? - спросил воодушевленный рассказом Крохин.

- Использование материальных сил беспредельно и бесконечно, - сказал князь, глядя на вышедшего из оцепенения мальчика в казакине.

Быть может, этот ответ впоследствии, много-много лет спустя, позволил Крохину рассказывать об изобретательской прозорливости Арсения Александровича, о том, будто он стал соизобретателем двигателя внутреннего сгорания. Что же касается национально-освободительного движения, то тут особых догадок строить не приходится, поскольку именно случай с поездкой князя Арсения Александровича в Санкт-Петербург положил начало его деятельному участию в составлении проекта реформы 1861 года...

- Ваш рассказ имеет глубоко научную основу? - серьезно спросил мальчик, обтирая о казакин пальцы, выпачканные повидлом от рулета. - Мой гувернер, занимающийся со мною арифметикой, говорил, что математика способна обосновать любую мысль...

- Маленький друг мой! - обратился к нему Арсений Александрович с улыбкой. - Тебе бы не о математике думать, а на дворе в лапту играть да по лесу бегать...

- Я же не маленький, чтобы в лапту! - обиделся покрасневший мальчик.- Папа готовит меня в инженеры...

- Папа твой должен позаботиться не об инженерии, а о твоем детстве... Впрочем, я мало что знаю о новом подходе к воспитанию. Математика так математика! - сказал Арсений Александрович, ставя чашку на поднос.

- А все-таки можно обосновать математикой идею? - допытывался мальчик.

- Все можно, юный друг, потому что каким бы ничтожным ни выглядел человек в своей мечте, в одиночестве своем, но он-то и есть тот единственный маг и искусник, которому дано всколыхнуть воды реки молчания.

- Я не совсем понял - каким образом всколыхнуть воду? Рыбной ловлей?- спросил мальчик.

- Можно и ловлей, - огорченно вымолвил князь, сожалея, что его никто, даже дети, не понимает. - Сбегал бы ты, юноша, на реку да наловил щук - вот бы я подивился тебе тогда! - добавил князь, оживляясь.

Мальчик поклонился Арсению Александровичу, сказал: “Спасибо”, - и попросил дозволения у Крохина выйти. Когда мальчик ушел, Арсений Александрович сказал:

- Нехорошо, что мальчик кланяется. Что это все друг другу кланяются, будто нельзя по-мужски пожать руку! Сами придумывают себе барина и давай перед ним расстилаться...

Крохин промолчал, даже в глубине души обиделся на Арсения Александровича за это замечание, ибо его он принял на свой счет, так как не последовал примеру Арсения Александровича и не распустил своих крестьян.

Крохин был уверен, что без него они пропадут. Ну куда их отпускать, словно сироты станут, впадут в разврат и пьянство, перестанут работать, устроят поножовщину... А при Крохине они одеты, обуты, интерес в работе находят, сеялки-косилки изучают.

Так что роспуск крестьян казался Крохину определенно губительным делом.

Вошла Вера Петровна, светлым взором окинула Крохина, отчего тот смутился и легкий румянец залил его широкое лицо, заговорила о трудностях в хозяйстве, о том, что теперь самим обо всем нужно хлопотать, распустили крестьян, а кто делать будет, некому, кроме как самим.

Арсений Александрович молча слушал, позвякивая серебряной ложечкой о розовощекого купидона фарфоровой чашки. Крохин исподлобья поглядывал на молодое, красивое лицо Веры Петровны, сочувствовал ей, но вмешиваться не решался.

Напившись до отяжеления чаю и наговорившись с Арсением Александровичем, Крохин уезжал в свое имение, откуда уже летом наведывался редко, ибо сам бегал по полям, следил за скотиной, устраивал ветеринарную лечебницу, - в общем, практически закреплял свои пусть и не такие сложные идеи на принадлежавших ему землях и людях...

Менее эффектна была встреча Нового года. Владик удачно вскочил в автобус у Охотного ряда, доехал до Дворца Советов и оттуда почти бежал до дому, чтобы не опоздать к 12 часам. Он провожал старый год с классом в квартире товарища на Тверской.

Поднялся в лифте, вбежал в прихожую. Радио дает Красную площадь, рожки автомобилей... Владик сбрасывает пальто, садится за стол, сам весь мокрый от беготни, часы бьют полночь.

- С Новым, 1941 годом, дорогие товарищи! - поздравляет низкий мужской голос из радио.

 

 

XIV

 

Зинэтула прогрел мотор. Подойдя к лестнице, на которой стоял Фелицын, спросил:

- Есть контакта?

- Концы как следует зачистил, соединил, а тока нет, - растерянно сказал Фелицын, обернулся, блеснув очками, к Зинэтуле и пожал плечами. - Дело не в “нуле”, выходит. - Он замотал изоляцию и спустился с лестницы.

Где-то залаяла собака. От окна дежурной падал на снег жидкий желтый свет, мутно отпечатывая переплет рамы, похожий на решетку. Кашкин, заложив руки за спину, прохаживался по дворику, курил, изредка кашлял. Синеватые тени сгустились под его глазами. Кашкин думал о дедушке, о жизненных совпадениях, о том, что судьбы людей часто переплетаются, но люди не придают этому никакого значения. Кажется, в большинстве своем люди даже не задают себе вопроса: что такое жизнь?

Фелицын взял лестницу. Зинэтула помог внести ее в дом. Пришли в комнату. Разделись. Чай пить не хотелось. В животах и так булькало.

Фелицын лежал на кровати и вспоминал “Славянский базар”, дедушку...

- Иногда я думаю о своем теле как о генераторе духа, - вдруг сказал слабым голосом Кашкин. - Ошибка всех прежних мыслителей в отделении тела от духа. Я генерирую - ив ком-то горят мои лампочки. Только бы пара хватило! - усмехнулся он.

Помолчали.

- Иногда думаешь о чем-то странном, - продолжил Кашкин и замолчал.

Он лежал и отчетливо слышал чей-то далекий, приятный голос: “Поступки и дела наши, споры и размолвки, недавно так волновавшие душу, растворяются в прошлом, приобретая иное значение, иной звук, иные оттенки.

Давно отболевшее вновь тревожит, вновь приоткрывает завесу, приковывает к себе внимание, освобождаясь от излишних деталей, заслонявших глаза, проступает в резко очерченных формах через увеличительное стекло времени, доходя до нас материальными отблесками прошлого в виде прялок и каменных топоров, камзолов и карет, наскальных рисунков и позеленевших монет, бесчисленных рукописных творений, запечатлевших порывы душ посланцев из нескончаемого потока реки молчания.

Я погружаюсь в эту реку с восторгом и трепетом, потому что я, живущий, обладаю бесценным даром оживить этот молчаливый поток, всколыхнуть его воды, прожить с ним отпущенное время в согласии, чтобы и меня понес он далее, к тем людям, которые будут после меня, которые, как и я, будут наделены этим священным даром оживления реки молчания.

Имена наши смоются со свитков времени мощным потоком этой бесконечной реки и лишь слабым свечением, подобно маякам, будут помогать прокладывать курс из прошлого в будущее.

А за этими маяками вы увидите миллиарды иных светящихся точек, сливающихся в одно раскаленное русло души человечества, вы услышите хоралы невоплощенных монологов и почувствуете, что вы не одиноки в своих страданиях, что вам только казалось, пока вы не ведали о реке молчания, что жизнь ваша ограничена рамками места и времени, что смерть ваша перечеркнет стремление в будущее.

Не может быть ограниченного в своем одиночестве человека, ибо путь его жизни прокладывается такими древними путями через неолиты и ледниковые периоды, через троянские и пунические, столетние и гражданские войны, что поражаешься выносливости человека и его безотчетной, всепобеждающей вере в бессмертие...”

- Сколько толстых людей теперь! - воскликнул из своего угла Зинэтула. - И едят, и едят, как не лопнут?

Видно, в голове Зинэтулы бежала цепочка своих мыслей.

- Пост не напрасно существовал, - сказал после паузы Фелицын.

Он лежал на кровати и видел круглые тени в какой-то очень длинной и узкой незнакомой комнате. На душе у Фелицына было легко. Хотелось лежать неподвижно и думать.

Он уже не досадовал на Микуло за эту поездку и не ругал армейских футболистов, которым явно не хватило азарта и мастерства. Мысли Фелицына настраивались на серьезный, возвышенный лад, но усталость разливалась по всему телу, внося некоторую неразбериху в эти мысли.

И он как бы отодвигал их, смирялся с усталостью, как смирялся со многим в жизни. На это смирение он часто про себя сетовал, но потом становилось хорошо, потому что не совершено никакой глупости, никто не обижен и жизнь течет плавно.

Скоро Новый год, нужно покупать елку. Предчувствуя ясный веселый праздник, Фелицын поежился от накатившей на него сладостной волны.

Он вдруг вспомнил, что еще молод, что все еще впереди. Фелицын не ощущал своих 39 лет. Листки календаря мелькали будто не для него.

Детство было рядом, стоило лишь протянуть руку.

Он почему-то увидел толстых, очень толстых людей, обедающих на траве в тени березы. Рядом стоял Зинэтула, которому жадно хотелось есть, но ему толстяки грозили кулаками.

Фелицин вновь вспомнил дедушку и услышал его голос:

- Начинался понедельник первой недели поста. Будучи мальчиком, я из окна видел, как ворона, сидя на дереве, ела блин, подобранный с помойки. Мне почему-то было жалко ворону.

Жизнь так ушла вперед или, во всяком случае, так изменилась, что даже понятие “пост” кажется непонятным. Теперь человек признает только диету, и то по предписанию врача. А ведь, бывало, с вечерни так называемого прощеного воскресенья, в четыре часа, замирала вся жизнь, закрывались театры на целую неделю, в ресторанах не играла музыка.

На Москве-реке был грибной базар. Мама всегда ходила и покупала соленых и сухих грибов, постного сахара и пряников.

Была тягостная и скучная неделя. Унылый звон колоколов наводил тоску. Однако постный обед был вкусный. Маменька как-то умела делать, так сказать, из ничего нечто вкусное и сытное.

Что особенно было неприятно, так это обязательная исповедь и причастие. Извольте вдруг каяться во грехах, считать себя окаянной душой, и все это по предписанию духовных властей, “первосвященников и книжников”, которые теперь пожинают плоды, когда не только посты, но и самые церкви-то исчезают.

Трагично и комично то, что русский народ считался религиозным и церковным, а оказалось, что он вроде никогда и не веровал, а если и веровал, то без всякого разумения. Если бы теперь кому-либо на ум пришло проповедовать христианство, то он очутился бы в положении апостола Павла в Афинах, где, как известно из “Деяний”, Павел с треском провалился и никогда туда не показывал носа.

Я всегда думал, что христианство, как мистическое учение и особый род жизни, по душе только немногим, малому стаду, и удивлялся, каким образом оно вдруг сделалось государственным, массовым явлением. Вообще христианство на Руси - это любопытная тема, и она в будущем найдет своего исследователя, который, начиная с крещения Руси, заново напишет всю историю морального движения...

Завтра, выходной день. Столовая закрыта. Отпускные на работе еще не получил. Неприятно. Придется питаться чем Бог послал.

На улице встретил Шах-Бахтинского. Толстая физиономия. В штабе РККА много с ним пришлось поработать. Между прочим, он был делегатом XIII съезда партии, кое-что интересное рассказывал. Он ко мне благоволил. Меня он не заметил, и я, торопясь в столовую, прошел мимо.

В одном магазине видел открытку - Троицкий мост с видом на Петропавловку. Вспомнил свою жизнь в Петрограде. Много было хорошего, молодого и веселого.

Однажды я ехал по этому мосту под утро на извозчике домой. Смотрел на Неву, на встречных... и чувствовал какое-то блаженство. Отчего и почему было такое настроение, я уже не помню, но вот это самое настроение почему-то запало в память.

Вероятно, это было чувство одурения или влюбленности в жизнь, идущее от молодости и беспечной жизни.

Все еще было впереди...

Но вот годы прошли, и теперь с интересом оглядываешься назад, а от “вперед” уже ничего не ждешь. Лишь бы не было хуже. Однако и теперь, когда самочувствие хорошее и ничто не тяготит, как-то с любовию делаешь свои мелкие дела, идешь по улице, смотришь на встречных, и на душе почему-то хорошо. Что это такое?

- Это - вино жизни...

Фелицын видел дедушку подтянутым, в своем френче и в белой сорочке, которую выстирала и выгладила мама. Дедушка, поглядывая с нежностью на внука, продолжал говорить:

- Шестого числа Калерия Николаевна затевает вечеринку. В прошлом году такая вечеринка была пятого числа. Справляли энную годовщину свадьбы.

Днем была неважная погода, я чинил стол. Вдруг стук в дверь. Оказывается, Мохин прислал вина, что-то бутылок восемь. Я начал возиться с продуктами. Митя помогает. Потом приехала Лерочка - и началась уже настоящая горячка.

В одиннадцатом часу пришел Мохин с цветами. Щеки румяные, хитрый взгляд из-под пенсне. Остановившись в дверях, он спросил: “Где здесь свадьба?!” Получилось очень смешно. У Мохина на лацкане пиджака орден Ленина.

Вскоре пришли Мигальский, Шура с Евгенией Николаевной, Порохов с гармонией... Что у нас стояло на столе - не помню, но было всего вполне достаточно.

Мохин слегка выпил и тотчас начал оживлять собрание. Показал, как надо хором исполнять под гармонию “По диким степям Забайкалья”. Все пели, и довольно хорошо:

 

На нем рубашонка худая

Со множеством разных заплат,

Шапчонка на нем арестанта

И серый тюремный халат.

 

Бежал из тюрьмы темной ночью,

В тюрьме он за правду страдал,

Идти дальше нет уже мочи,

Пред ним расстилался Байкал.

 

Бродяга к Байкалу подходит,

Рыбацкую лодку берет...

 

Потом Мохин спел “Погиб я, мальчишка, погиб навсегда” С большим подъемом. Слова в песне очень страшные, например, “отца зарезал, мать убил”.

После этого Мохин рассказал, как проходили некие поминки на Ваганьковском кладбище. Какой-то тип поминал со своими родственниками и знакомыми свою жену. Все пили, ели кутью, муж разговаривал с могилой, объяснялся в любви покойнице, потом хвалился, что поставил ей памятник, наконец стал читать надпись, но - о ужас! - было написано: “Здесь лежит тело статского советника”. “Едрена мать! - воскликнул муж. - Мы не туда попали!” И при этом он толкнул могилу ногой. А когда шли к могиле, то сей муж долго объяснял, как пройти к могиле и что он помнит все дорожки и деревья.

Зинэтула зычно засмеялся. Фелицын взглянул на него. По всей видимости, Зинэтула что-то вспомнил смешное из своей жизни. А Фелицын продолжал слушать дедушку, который рассказывал:

- Лерочка забегала в театр к Мохину. Шло “На дне”. Она попала на тот момент, когда Мохин около покойницы читает из псалтыри. На Лерочку это ужасно действует, и у нее навертываются слезы. Она ему сказала: “Зачем вы это читаете и мучаете зрителя, я расстраиваюсь?” Мохин на это ответил: “Это я по себе читаю, так постепенно все и прочту к своей смерти, а то ведь по мне читать не будут”.

Лерочка спросила про Шаталова, почему он иногда так странно напивается. Неужели у него запой? Мохин ответил, что у Шаталова не запой, а моментами находит какая-то страшная тоска, прямо хоть вешайся, когда человек утрачивает сознание смысла жизни. Вот тогда он и спешит скорей выпить. Он мучается.

Я так и думал, что великий Шаталов неспроста напивается, что есть что-то в этом трагическое и с психической точки - ненормальное.

Кашкин шевельнулся на кровати, как-то странно вздохнул и затих.

Фелицын приоткрыл глаза, посмотрел в сторону Кашкина и вновь сомкнул веки. Он увидел дедушку, Павла Львовича, Фелицына, высокого, худого старика, с белым ободком волос вокруг лысины. Павел Львович взял в руки лампу и обошел вокруг стола, затем заговорил:

- Когда наблюдаешь людей на улице, в подъезде, в трамвае - какое бескультурье! Стоял в очереди за сахаром с двух часов тридцати минут до четырех часов двадцати минут. Заболела голова от шума и нескончаемого гама баб.

Бабы - это особое явление наших дней, которое мы раньше не знали и не видали. Они почему-то всегда галдят в очереди, как галки. Очереди для них - это клуб, где они встречаются друг с другом, обсуждают всяческие “проблемы”. В большинстве случаев почему-то ругаются, одна не уступает места другой, и прочее. У подъезда - кордон баб. Идешь и чувствуешь, что ты ничтожен по сравнению с этой силой. Косит на тебя глазом какая-нибудь бабенка, проедает, а чтобы ты не подозревал, что тебя сейчас по косточкам разберут, говорит: “Щи уварились. Я капусту-то сначала мочу. Да. Сметану брала. Гречки отварила. Поела, и плохо мне стало, ноги не держат...” Ноги и впрямь таких баб не держат. Габаритов они таких, что с трудом протискиваются в дверь.

Так растет трава и живут козы.

Павел Львович Фелицын опустился перед вертящимся столом.

- Мальчик сидит у трамвая и горько плачет. Его спрашивают, почему он плачет. Он говорит: “Я соскочил с буфера, а ранец зацепился и уехал с трамваем. А-а-а...”

Умер Павел Васильевич Лебедев. Это был большого, если так можно сказать, военного ума человек.

Частенько на докладах в штабе РККА имелась его резолюция, подписанная “Леб”.

Однажды произошел курьезный случай. Я был начальником мобилизационного отделения штаба РККА. По нашему управлению разрабатывался вопрос о точном подразделении командного и административного состава. Вопрос трудный, так как надо было охватить все роды войск.

П. В. Лебедев дал указание, как именно решать этот вопрос. Но его точка зрения не совсем была понятна. К назначенному сроку был заготовлен проект приказа РВСР. Приглашены были для обсуждения проекта представители всех заинтересованных учреждений, как-то: ГАУ, ГВИУ, ЦУПВОСО и пр.

Однако в день заседания и начальник управления, и начальник отдела почему-то “смылись” и в комиссию назначили меня, хотя проект приказа я не писал, а он проходил по четвертому отделению.

Привыкши ни от чего - для пользы службы - не отказываться, я вошел таким образом в комиссию и - да! - был выбран председателем. Я не растерялся и довольно умело вел собрание.

Любопытно, что члены комиссии не согласились с точкой зрения Павла Васильевича, и комиссия состряпала иной приказ РВСР. На следующий день я написал к этому проекту доклад, приложив протокол заседания комиссии. Начальник управления и начальник отдела все это подписали.

Через день доклад вернулся. На нем была “ругательная” резолюция с подписью “Леб”. Он выражал недоумение, почему проект приказа РВСР составлен вопреки его директиве, о чем, мол, думали в комиссии. И под конец написал: “Впредь таких комиссий не созывать, да еще под председательством бывшего вольноопределяющегося”.

Это был камень в мой огород. Оказывается, он наводил справку, кто такой-сякой председатель. Ему доложили, что по строевой линии я всего-навсего бывший вольноопределяющийся. Так как с моей стороны вины никакой не было, то надо мной только смеялись и поздравляли с такой “похвальной” резолюцией.

Вскоре я, однако, все же удостоился чести: за демобилизацию ком- и адмсостава и за мероприятия по чистке ком- и адмсостава от негодного в техническом и политическом отношении мне в приказе по штабу РККА (по командному управлению) была объявлена благодарность...

Фелицыну показалось, что Зинэтула сел за стол рядом с дедушкой и стал внимательно разглядывать его. А Павел Львович Фелицын между тем продолжал:

- В 1917 году я с приятелями 1 мая, спасаясь от дурной погоды и снега, зашел в “Московскую” гостиницу. Снег выпал на два сантиметра. И это 1 мая по-старому, а по-новому - 13-го. Любопытно, что мы заказали себе какое-то рыбное блюдо, но когда приступили к еде, то рыба оказалась с душком. Позвали метрдотеля. Тот пожал плечами и сказал, что совет поваров постановил утром, что рыба хорошая и ее можно есть...

Вчера встретил товарища по духовной академии. Разговорились. Стояли у Театра имени Мейерхольда. Товарищ рассказал мне следующее:

Соколов-тринадцатый по окончании Ленинградского университета был оставлен при университете, сделался затем доцентом. Сперва он был на хорошем счету, но после к нему якобы стали придираться - а не придраться к нему было трудно, ибо Соколов - попович, кончил духовную академию и, несомненно, мыслил идеалистически и по-поповски, - предложили ему выступить на антирелигиозные темы, и... в итоге что-то случилось, так что ему пришлось уйти на работу в архив или музей - точно неизвестно.

Вот так карьера! А ведь Соколов еще на семинарской скамье мечтал о том, что он будет профессором.

Надо полагать, что, рассказывая все это, товарищ в душе был рад, что профессура Соколову не удалась, так как товарищ тоже мечтал в свое время о профессуре, а пришлось работать, так сказать, по интендантству.

Такова судьба метафизиков в наши дни...

У Парийского был племянник. Он тоже окончил духовную академию. Довольно хорошо служил на советской работе и считался спецом по хозяйственным вопросам. Но в анкете скрыл свое образование, а может быть, и еще что-нибудь. Во время чистки был уволен по второй категории. На него, как на метафизика - а все метафизики любят теплые местечки, - это произвело такое впечатление, что он частично помешался. Его вылечили, но в психике все же остались, так сказать, темные настроения. Однажды он заперся в ванной комнате и там вскрыл себе вены. Его, однако, вовремя спасли. Он продолжал работать. Но в сознании гнездилась мысль уйти из жизни. И однажды он бросился с пятого этажа. Все было кончено.

Я был изумлен таким сообщением. Надо было видеть этого румяного, уравновешенного человека, работящего и непьющего!

Я считаю, что в смерти, несомненно, сыграло свою роль дурацкое, расслабляющее и уродующее психику духовное образование - это учение о тленности всего земного, всеобщей греховности и прочем. Такое образование, очевидно, подрывало у человека жизнеустойчивость. Возможна также и наследственность. По крайней мере, у Парийских психика - странная. Екатерина Парийская до сих пор сидит на Канатчиковой даче и, кажется, безнадежна, а ведь племянник Парийского, о котором шла речь, - ее двоюродный брат...

За учебным столом в духовной академии я сидел с Соколовым, по прозванию Тринадцатый. Это был типичный семинарист. Неумный, но товарищ приличный. С виду был очень крепкий.

Они умерли в младые годы. Значит - жизнь есть нечто эфемерное, неизвестное, никем не гарантированное бытие, которое в любой момент может стать небытием.

Когда после Донского училища я учился в семинарии, там был у меня приятель по классу - Семен Воронцов. Сын просвирни. Очень способный паренек.

В 1905 году он был настроен революционно и от нашего класса вместе с Михайловым был депутатом. При благоприятных обстоятельствах из него вышел бы хороший революционер, ибо головы своей он не жалел.

Конечно, и его, и Михайлова по успокоении и ликвидации забастовки уволили.

По сравнению с ними мы были “овцы”. Но и в нашей душе тоже что-то кипело, и мы с жаром пели “Отречемся от старого мира” и революционно настроенных товарищей не выдавали.

Говоря так, я имею в виду некоторую группу товарищей, за которых в смысле чести и порядочности я поручился бы, но, конечно, в классе, несомненно, были шпионы и всякие святоши.

Дальнейшая судьба этих двух товарищей мне неизвестна.

С Михайловым я сидел в семинарии на одной парте. Это был способный ученик, и он довольно складно писал сочинения по логике и психологии, а также философии.

Однако у него была одна стилистическая странность:

высказав какое-нибудь предположение, он говорил, что это н