В этой книге была рассказана история плебейского общества в четырех городах Российской империи в межреволюционный период 1906–1916 гг. Эту историю пришлось реконструировать, главным образом, из поступков и жестов членов плебейского общества, которые более адекватно выражали себя на языке социальных практик, чем при помощи письменного или даже устного слова. Своим образованным современникам, воспринимавшим реальность через призму текстов о ней, как и нынешним историкам, изучающим текстуальные первоисточники, эти люди во многом напоминают глухонемых. Подобно глухонемому крепостному Герасиму – герою написанной Иваном Тургеневым в 1852 г. повести “Муму”, – члены позднеимперского плебейского общества были не способны передавать свой опыт и формулировать свое отношение друг к другу так, как это делали представители элитной публичной сферы. Конечно, они не были совершенно афатичными: как мы видели на предыдущих страницах, “Герасимы” могли воспроизводить распространенные тропы и рационально использовать их, а также поддаваться дискурсивному манипулированию. И все же, этот способ коммуникации не являлся для них предпочтительным, они ему не очень доверяли. Он не был “их” почти по определению, потому что создавался и поддерживался другим социальным слоем: “патрициями” из среднего класса, основными участниками буржуазной публичной сферы. Да и само предположение о “них” как отдельной группе – лишь гипотеза современных историков, внешних наблюдателей разделявшихся “ими” социальных практик и образа жизни, потому что сами эти люди не производили нарративы самоописания своего единства, не принимали общего для себя наименования.
Тем более удивительно, что члены социально разномастного плебейского общества, проживая жизни, “не досягая никакого дискурса” (Фуко), смогли интегрировать островки локального знания и партикуляристского опыта в общую социальную сферу, демонстрирующую определенные структурные параллели в Казани, Одессе, Нижнем Новгороде и Вильне (Вильнюсе). Это стало возможно благодаря тому, что эта общая “плебейская” социальная сфера координировалась и транслировалась при помощи специфического общего языка социальных практик. Одну из основных социальных практик, помогавших интегрировать разнообразие личного опыта и отдельных островков локального знания в единую социальную сферу, можно назвать “пространство компромисса” (the middle ground). Интеграция достигалась при помощи механизмов взаимного “творческого недопонимания” (creative misunderstanding), когда самые фантастические представления о Другом распространялись в результате ежедневного взаимодействия и, в конце концов, формировали действительно общую сферу взаимных проекций. Другую важную социальную практику можно охарактеризовать как “патриархальность” – когда систематически и демонстративно игнорируют обстоятельства, способные спровоцировать эскалацию конфликта, будь то чье-то “аморальное поведение” (вроде проституции) или чуждая “национальность”. Это был наиболее эффективный способ преодоления жестких социальных барьеров и формирования общей модерной социальной сферы без поддержки институтов и публичных дискурсов гражданского равноправия и мультикультурализма (не существовавших тогда в России). Третьей универсальной социальной практикой было насилие, которое, помимо его деструктивной роли, выполняло важную функцию переопределения существующих межгрупповых границ. Не имея доступа к социальным механизмам институционального регулирования и мало полагаясь на публичные дискурсы, плебейское общество корректировало сложившиеся границы напрямую, “физически”, что почти автоматически предполагало применение силы.
Эта история заканчивается накануне коллапса имперского режима в 1917 г., оставляя открытым не менее интригующий вопрос: что произошло с городским плебейским обществом после революции? Как социальный катаклизм повлиял на бывших имперских субалтернов или, выражаясь иначе, что произошло при большевистской диктатуре с привычной социальной средой плебеев – систематической внелегальностью?
Говоря о плебейском обществе в целом, становится очевидным, что сама революция стала в принципе возможной лишь благодаря кристаллизации в России после 1905 г. общей социальной сферы горожан-простолюдинов как основной социальной базы коллективного действия. Численность активных членов всех политических партий в феврале 1917 г. была ничтожной, вероятно, еще ниже, чем в 1905 г. Потенциальные сторонники партий занимали полярные позиции и вряд ли были способны на компромисс между собой. Зато, после десятилетия мощной горизонтальной мобильности 1906–1916 гг., постоянных усилий по уточнению взаимных недоразумений и осмыслению (или цензурированию) колоссального внутреннего разнообразия, российское плебейское общество достигло степени единства, необходимого для устойчивого коллективного действия. Сохраняющаяся изоляция “плебеев” от элитных публичных дискурсов также объясняет неспособность “либеральных” идеологий (которые в реальности были, скорее, социал-демократическими и прогрессистскими) повлиять в 1917 г. на восставшие массы – люди реагировали лишь на лозунги, распространявшиеся на языке “прямого действия”. Опыт войны, и в тылу, и на передовой, лишь усиливали внутреннюю согласованность плебейского общества и его изолированность.
Только, вопреки распространенному революционному нарративу, причиной этой изолированности являлась вовсе не формальная социальная дистанция между трудящимися классами и “буржуазией” (образованной публикой) в модерных и крайне динамичных городских центрах России. Начать с того, что ограничения при распределении продовольствия и растущие заработки рабочих имели демократизирующий эффект, несколько нивелируя социально-экономическую дистанцию.[1] Еще сильнее сокращалась социальная дистанция между солдатами и офицерами в окопах под огнем. Зато разрыв, вызванный радикально разными способами концептуализации и коммуникации социального опыта, проявился еще отчетливее. В этом отношении даже “русские” с трудом понимали друг друга, как если бы они разговаривали на совершенно разных языках: на текстуальном языке публичных дискурсов и невербальном языке социальных практик.
Вопрос о роли, сыгранной плебейским обществом в событиях 1917 г., требует специального изучения. Возможно, он должен стать частью давно назревшего обсуждения революции 1917 г. как преимущественно “имперской революции”, направленной на разрешение некоторых проблем империи, а не на ее развал. В прошлом, большинство историков уделяли внимание исключительно новым формам, возникавшим в ходе революций, и разрыву со “старым режимом”. Такая перспектива естественно вызывала вопрос о том, откуда же взялись “новые люди” постреволюционной эпохи. Этим объясняется фиксация на “сознательном пролетариате” в российской истории и попытка разрешить загадку: как столь ничтожная по размерам группа смогла вызвать подлинно тектонический социальный сдвиг?[2] Но существует и другой подход к осмыслению революций. Вместо того, чтобы задним числом приписывать им некую телеологическую задачу построения определенного будущего, со временем становящегося реальностью, кажется более разумным спросить, не ориентировались ли сторонники революции на некие знакомые, но, видимо, утерянные обстоятельства прошлого, вдохновлявшие их на борьбу? Действительно, если воспринимать серьезно марксистскую концепцию социальной революции, необходимо признать политический переворот лишь кульминацией долгого процесса структурной перекомпоновки основных социальных сил и действующих групп – сверившегося задолго до революции и в рамках старого режима. Как писал историк иберийских империй (в Латинской Америке) Джереми Эделман,
Революции были по своей природе имперскими; это значит, что они были частью трансформаций в масштабах империи, порождая новые социальные практики, определяющие внутреннюю жизнь суверенных политических образований в попытке придать новую основу империям и их составным частям для противостояния внешнему давлению. … Субалтерные участники событий (actors) … заявляли о своих взглядах на управление. … Некоторые из этих представлений проникали в сами гибридные структуры имперской власти (sovereignty) и приобретали самостоятельный характер в условиях гражданской войны и революции.[3]
Эта логика анализа обращает внимание историков на имперские режимы кануна революций как главных виновников нарушения статус-кво и на присутствие общеимперских элементов в программах даже самых непримиримых врагов старого режима. В российском случае, это означает обсуждение того, насколько националистический режим Николая II и националистическая часть элиты нарушали равновесие имперской системы как “ничейной в отдельности” (а потому приемлемой почти для всех), провоцируя тем самым революцию во имя восстановления изначального идеала империи как открытой человеческому разнообразию. По сути, к этому тезису можно свести центральный аргумент новаторской книги Лилианы Риги “Большевики и Российская империя” – просопографии элиты “старых большевиков”, анализирующей биографии почти сотни членов ЦК между 1917 и 1922 гг.[4] Она пришла к выводу, что “классовый универсализм большевизма предлагал альтернативное ‘российское’ воплощение нарратива личного опыта [как] эффективный мобилизующий ответ на основные источники конфликта, исключения и маргинализации внутри старого режима”.[5] Это делало самую радикальную революционную группу имперским по сути феноменом по своим корням и подспудной мотивации, отвечающим на опасения и переживания самого широкого социального слоя горожан: плебейского общества. Большевики стремились противостоять силам национальной мобилизации, угрожавшим расколоть крепко переплетенное прежде сообщество простолюдинов, разделявших совместный опыт и отношение к реальности.[6]
Как представляется сейчас, на первоначальном этапе концептуализации феномена имперской революции в России,[7] революция 1917 г. произошла не в результате спонтанного восстания низших классов. Скорее, они реагировали на уже произошедшее радикальное изменение социального окружения и появление, в результате этого, новых возможностей. Однако их массовое участие в революции наложило отчетливый отпечаток на события и в значительной степени предопределило их дальнейший ход. Большевистский переворот стал не только логическим итогом определенной политической динамики после февраля 1917 г., но и результатом того, что большевики успешно воспользовались языком “прямого действия”. Поэтому они смогли достучаться до плебейского большинства в городах, которое гораздо меньше реагировало на абстрактную риторику даже самых революционаристских партий. Эксплуатировали ли большевики “инстинкты темной массы”, как предполагал Максим Горький в “Несвоевременных мыслях” весной 1918 г.,[8] является вопросом моральной и политической оценки. С точки зрения исторического анализа существеннее то, что они сознательно и очень успешно использовали недискурсивный язык плебейского общества, опосредованного социальными практиками. Как бы отвечая Горькому спустя год, Ленин объяснял на VIII съезде партии:
Если в прежнее время мы пропагандировали общими истинами, то теперь мы пропагандируем работой. Это – тоже проповедь, но это проповедь действием – только не в смысле единичных действий каких-нибудь выскочек … Наш декрет есть призыв, но не призыв в прежнем духе: «Рабочие, поднимайтесь, свергайте буржуазию!». Нет, это – призыв к массам, призыв их к практическому делу. Декреты, это – инструкции, зовущие к массовому практическому делу. … в них есть материал для практического дела, и задача декрета состоит в том, чтобы научить практическим шагам те сотни, тысячи и миллионы людей, которые прислушиваются к голосу Советской власти. Это – проба практического действия...[9] (Курсив оригинала)
В скобках отметим, что эта сознательная попытка “говорить на плебейском” лучше объясняет ужасный литературный стиль Сталина и, в особенности, Ленина (человека с высшим образованием), отмеченный постоянным повторами и упрощениями, усыпанный штампами и намеренно избегающий любых стилистических тонкостей.[10] Можно лишь гадать, в какой мере этот специфический стиль письма отражал их внутренний мир, но вполне уверенно можно заключить, что этот тип риторики являлся наиболее эффективным способом донести мысль до целевой аудитории – плебейского общества.
Если события 1917 г. можно в значительной степени объяснить в рамках модели имперской революции, обратившись к предшествующим социальным формам и их динамике, то результатом революции в смысле длительного процесса, растянувшегося на несколько лет (включая гражданскую войну) стало появление дейсвительно принципиально нового общества. Все изменилось в Советском Союзе: социально-экономическая система и политический режим, уголовный кодекс и официально одобряемые моральные ценности. “Патрицианская” элита была физически подкошена и политически уничтожена, что поставило плебейское общество в положение главной формы массового общества. По всем свидетельствам, советский режим стремился к созданию совершенно нового, сознательного социалистического субъекта. Однако остается открытым вопрос о том, как повлияло на реализацию этих планов структурно все еще “плебейское” большинство (преимущественно недискурсивное или, во всяком случае, нетекстуальное).
Если бы тургеневский Герасим жил после революции 1917 г., он был бы во многих отношениях иным человеком. Его символическая афазия (подчеркнутая физической глухотой и немотой) могла быть частично снята по мере того, как условия жизни глухонемых начали улучшаться в позднеимперской России. После 1861 г. появилось несколько методов обучения для глухонемых, применявшихся на практике в земских и частных школах разного уровня.[11] Основанное в 1898 г. Попечительство государыни императрицы Марии Федоровны о глухонемых к 1905 г. имело уже пятнадцать местных отделений. Попечительство управляло школами для глухонемых разного возраста и мастерскими для обучения взрослых разным ремеслам.[12] Одним из наиболее успешных отделений было казанское: в 1905 г. Казанское общество призрения и образования глухонемых детей построило новое трехэтажное здание Училища глухонемых в центре города, включавшее пять классных комнат, две мастерских, столовую и общежитие. К 1913 г. в училище числились 83 ученика обоего пола, которым предстояло освоить шестилетний курс учебы, за которым следовало двухлетнее профессиональное обучение.[13] Люди с нарушением слуха и речи начинали более успешно интегрироваться в окружающее общество и развивать связи горизонтальной солидарности друг с другом. Этот процесс достиг кульминации в 1917 г., когда элитные активисты движения глухонемых опубликовали брошюру с несколько двусмысленным названием “Обращение к глухонемым”.[14] Сорок делегатов собрались на Всероссийский съезд глухонемых 17-22 июля 1917 г. чтобы обсудить проблему правовой дискриминации глухонемых, которые по имперскому законодательству приравнивались к умалишенным.[15] После 1921 г. в ВКП(б) начали возникать местные ячейки глухонемых, после 1928 г. были созданы несколько совхозов, объединявших исключительно глухонемых.[16]
Эта оптимистическая история социальной мобилизации и интеграции глухонемых хорошо вписывается в большевистский нарратив революции как пика освободительного движения, приведшего темные и даже глухие массы к свету подлинной сознательности. Этот нарратив получил поддержку со стороны историков так называемой школы советской субъективности, которые рассказывают историю развития современного субъекта через мучительные самокопания – в согласии с коммунистической идеологией и осваивая навык “говорить по-большевистски” для того, чтобы выразить свое внутреннее “я”.[17] Используя Герасима как метафору изоляции субалтерна от модерной сферы публичных дискурсов, в рамках этой модели мы можем представить его к 1937 г. членом партии или, по крайней мере, активным советским гражданином, занятым интенсивным поиском в своей душе (видимо, ответа на вопрос, зачем он утопил Муму). Более того, к этому времени Герасим должен был освоить навык “говорить по-большевистски” на некоем текстуально-совместимом языке (ведя дневник или отправляя корреспонденции в газеты).
Нет ничего невероятного в превращении архаичного субалтерна Герасима в нового советского человека, отныне способного ясно выражать себя и понимать слово партии. Только к 1917 г. уже приходится говорить не об отдельных “Герасимах”, а о существовании целого плебейского общества, опирающегося на собственную субкультуру и социальные практики. Как уже говорилось выше, для индивидуальных членов городского плебейского общества всегда существовала возможность вертикальной мобильности (переход в средний класс), при этом размеры самого плебейского общества все время разрастались. По сравнению с этим человеческим морем, каналы социальной интеграции, предоставляемые позднеимперским и раннесоветским модернизационными проектами, выглядят тонкими ручейками. Точных цифр мы, вероятно, никогда не узнаем, но мы можем представить себе общие пропорции, обратившись к судьбе реальных “Герасимов”. Численность Всесоюзного общества глухонемых (ВОГ) достигла 5 тысяч в 1929 г., в то время как количество глухонемых в стране составляло 112 тысяч по данным переписи 1926 г. и было вдвое выше по оценкам специалистов.[18] К 1937 г. доля глухонемых, интегрированных хотя бы формально в систему ВОГ, дающую возможность получения образования и профессиональной подготовки, выросла с 2 до 16% – огромный скачок государственного вмешательства в социальную сферу.[19] И все равно, накануне Второй мировой войны, лишь один из шести “Герасимов” имел хотя бы структурную возможность учиться “говорить по-большевистски” и примкнуть к институализированному советскому обществу.
Плебейское общество не только уцелело в первые советские десятилетия за счет недоразвитости современного социального государства, но и утвердилось как основа нового режима, будучи официально институциализировано властями. Для начала, состояние внелегальности (как режима поддержания порядка через самоорганизацию) было признано фундаментом правовой культуры под лозунгом “революционной законности”. Тон задал сам Ленин, к примеру, в серии выступлений марта 1919 г., обсуждающих новую программу партии в преддверии и в ходе VIII съезда РКП(б) как подлинную конституцию страны:
…Октябрьская революция … [с]тарых судей … выгнала и сделала суд народным. Но суд можно было сделать легче, для этого не надо было знать старых законов, а просто руководиться чувством справедливости.[20]
Отменив законы свергнутых правительств, Советская власть поручила выбираемым Советами судьям осуществлять волю пролетариата, применяя его декреты, а в случае отсутствия таковых или неполноты их, руководствоваться социалистическим правосознанием.[21]
Взять хотя бы суд. Здесь, правда, задача была легче, здесь не пришлось создавать нового аппарата, потому что судить на основе революционного правосознания трудящихся классов может всякий. Мы еще далеко не довели здесь дело до конца, но в целом ряде областей создали из суда то, что надо. Мы создали органы, через которые не только мужчины, но и женщины, самый отсталый и неподвижный элемент, могут быть проведены поголовно.[22]
Возможно, процитированные заявления звучат революционно, но в них нет никакого нового понимания справедливости, основанного на моральной экономии “трудящихся классов”: именно такой режим правосудия и правосознания составлял суть внелегальности, в рамках которой действовало плебейское общество. “Пролетариат” являлся не более чем социологической абстракцией, причем сразу в нескольких смыслах – даже среди делегатов VIII съезда партии (отборных сливок “авангарда пролетариата”) лишь 35% отождествляли себя с рабочими.[23] Первоначальный вариант революционного декрета о суде (ноябрь 1917 г.), подготовленный народным комиссаром юстиции Петром Стучкой (Pēteris Stučka) открыто говорил о необходимости законов, отражающих “правосознание широких народных масс” (курсив мой. – ИГ).[24] Только после вмешательства Ленина в окончательном тексте декрета эта формула уступила место более идеологически выверенному “революционному правосознанию”.[25] Эту концепцию и последствия ее применения в политической и юридической практике обычно рассматривают в качестве примера большевистского утопического догматизма и революционного правового нигилизма.[26] Такой подход легко понять, учитывая, что “революционное правосознание” стало движущей силой не только импровизированных революционных судов, но и постоянно набирающей обороты смертоносной машины красного террора. При этом забывают, что за революционной риторикой скрывалась солидная юридическая теория, ставшая популярной еще при “старом режиме” и как бы специально созданная для обслуживания плебейского общества, существующего в серой зоне внелегальности.
То, что ведущий российский теоретик юриспруденции начала ХХ века – автор интуитивной (психологической) теории права и видный деятель либеральной кадетской партии, профессор Петербургского университета Лев Петражицкий (Leon Petrażycki) оказал влияние на раннесоветскую юридическую теорию и практику, было хорошо известно советским правоведам и никогда не отрицалось самими большевистскими идеологами. В 1928 г. главный историк-марксист и обществовед Михаил Покровский заявлял, что в советской юридической теории первого послереволюционного десятилетия господствовал “петражицкизм”.[27] Ведущий большевистский теоретик права, автор первой конституции РСФСР 1918 г. Михаил Рейснер был учеником Петражицкого и горячим сторонником его теории. Анатолий Луначарский, нарком просвещения и обвинитель на политических процессах, в 1918 г. говорил про “интуитивное право, отражающее собою классовые интересы масс.”[28] Даже нарком Стучка, обучавшийся в иной юридической традиции, некоторое время демонстрировал приверженность интуитивной теории.[29] Большевистских идеологов привлекал в системе Петражицкого ее эмансипаторский потенциал и динамизм. Петражицкий бросал вызов нормативной теории, рассматривавшей государство как единственный источник права, утверждая, что субъектом права может быть каждый, независимо от формальной квалификации – хоть четырехлетний ребенок, хоть животное. (Петражицкого можно считать пионером движения за права животных, и в его системе Герасим нарушил права Муму – представителя “животных как субъектов обязанностей или субъектов прав”).[30] Рейснер справедливо называл Петражицкого лидером возрождения идеи естественного права, монополизированного было государством, наиболее последовательно демонстрирующего “интуитивный” характер права как постоянного и динамичного процесса самоорганизации (“вечно вновь создающее свои живые изменчивые нормы”).[31] По мнению Петражицкого, формализованные или нет, правовые нормы существуют внутри любых коллективов, даже криминальных (“например, в разбойничьих, пиратских, воровских шайках”).[32]
Но и во многих тех областях жизни, где подлежащие вопросы поведения предусматриваются и решаются так или иначе позитивным правом, например, в области хозяйственно-деловой жизни, в области найма квартиры, прислуги, извозчиков, покупки вещей в магазинах, в области чужой собственности, жизни, телесной неприкосновенности, чести и проч. … люди руководствуются обыкновенно вовсе не тем, что по этому поводу предписывается гражданскими, уголовными законами или т.п. (это громадному большинству обыкновенно вообще неизвестно), а своим интуитивным правом, указаниями своей интуитивно-правовой совести…[33]
Пользуясь абстрактным языком юриспруденции, в своем капитальном труде Петражицкий сформулировал несколько громоздкую, но удивительно аккуратную модель самоорганизации и самостабилизации общества при помощи неформальных и даже непроговоренных норм. Эта модель полностью включала в себя плебейское общество с его “глухонемыми” членами, которых игнорировали или стигматизировали гегемонные юридические и социальные дискурсы, и которые, в свою очередь, сами имели смутное представление о нормативном (установленном государством) правопорядке. Той же самой цели, что и теория Петражицкого, служат и наши современные концепции “внелегальности” и “моральной экономики”, больше подходящие для эмпирический исторических и обществоведческих исследований.
Большевики сделали практические выводы из теории Петражицкого, когда вознамерились предоставить индивидам и сообществам возможность переопределять свой правовой статус и характер взаимоотношений в качестве субъектов подлинно “естественного” права. Таким образом, плебейское общество с его систематической внелегальностью было не просто реабилитировано, но полностью узаконено как воплощение новой социальной и юридической нормы. Даже когда большевистский режим обратился в 1918 г. к последовательному насильственному воплощению своей политической программы, он действовал в соответствии с логикой внелегальности плебейского общества, а не регулярного государства, опирающегося на нормативное право. Красный террор (как и позднейший Большой террор) разгонялся до ужасающих масштабов механизмами самоорганизации, направленными на примитивное разрешение конфликтующих интересов, будь то мелочное сведение счетов прагматичными индивидами или достижение идеологических целей режима. Террор приобретал собственную логику именно потому, что подчинялся “интуитивному праву” и “интуитивно-правовой совести” граждан, а не формальным юридическим нормам государства – пускай и самого репрессивного государства. В последнем случае символическое демонстративное насилие вытеснялось бы модерной рутиной дисциплинарных практик. В этой связи Фуко писал о “пасторализации власти в Советском Союзе … [и] бюрократизации партии… [и] ее пасторализации” после смерти Сталина, в то время как сталинский “террор, в сущности, есть не крайняя степень дисциплины, а её провал. При сталинском режиме даже главу полицейского ведомства могли в один прекрасный день арестовать после заседания Совета министров и расстрелять. Ни один шеф НКВД не умер в своей постели.”[34]
Фукольдианская схема исторической эволюции власти и принуждения от домодерного, публичного, предельно демонстративного и крайне избирательного наказания к современной индивидуализированной, невидимой и систематической форме репрессий обсуждается уже четыре десятка лет.[35] Обсуждение это осложняется тем, что взгляды самого Фуко со временем менялись, а многие участники дискуссий мотивированы скорее политическими, чем научными соображениями. Однако, независимо от занимаемой в этой дискуссии позиции, трудно отрицать, что уже по определению и по самопровозглашенным целям террор стремится произвести впечатление на публику ничуть не меньше, чем подавить (или уничтожить) жертву преследований.[36] Террор является разновидностью политики тела, при помощи которой – вместо модерного механизма гегемонных публичных дискурсов – передается некое сообщение и утверждается желаемая социальная норма. В лучшем случае, террор обеспечивает дискурсу гегемонный властный статус, который сам по себе этот дискурс не может приобрести. Этот тот же самый механизм, который обсуждался в Главе 4: использование бездискурсивным плебейским обществом социальной практики насилия как элемента своеобразного невербального языка. Этот же код избрал Тургенев для передачи скрытого двусмысленного послания в повести “Муму”, основанной на идиоме бессловесной коммуникации через телесность.
Само распространение шуток и пародий на “Муму” в России конца ХХ в. (включая несколько песен и даже оперу) можно рассматривать как психологическую разрядку после десятилетий террора, сменившихся десятилетиями постоянных напоминаний о возможности избирательного применения террора.[37] Действительно, по своему жанру и сама повесть Тургенева, нанесшая психологическую травму не одному поколению российских школьников, ближе всего к триллеру, терроризирующему читателя. Наиболее пугающий фактор производимого ею психологического эффекта заключается в анонимности и невыразимости словами источника насилия: им оказывается не кто-то конкретный, пусть даже самый экзотичный психопат, а невидимые социальные отношения. Пугающий эффект усиливается взаимным отражением нескольких уровней афатического подчинения абсолютно произвольному насилию (произвольному и в смысле своей иррациональности, и просто физической неспособности всех участников понять объяснение насилия, даже то, которое предлагает жертве виновник). Глухонемого Герасима преследует барыня, заставляющая его отказаться от женщины, которую он полюбил, и от собачки Муму, к которой он привязался. Не в состоянии понять конкретную причину своих бед (возможно, даже неверно истолковав приказ избавиться от Муму), Герасим прекрасно осознает, что является жертвой произвола власти. Он ведет Муму к реке – и неговорящая собака не ожидает никакой беды от своего немого хозяина и никогда не поймет, за что он убил ее. “Она доверчиво и без страха поглядывала на него и слегка махала хвостиком.”[38] И тут приходит наш черед, читателей и свидетелей этой сцены немого ужаса, испытать страдание от ее необъяснимой и нерациональной жестокости. Напрасно литературоведы и школьники продолжают вопрошать: “почему Герасим утопил Муму?”.[39] Тургенев не предоставил явного ответа, мы не можем у него спросить и не можем найти ключ к разгадке в тексте, ощущая себя почти столь же афатичными, как Герасим.
Варварская жестокость советского террора дала основание некоторым исследователям видеть в нем проявление архаики. Механизация и систематизация террора на протяжении 1930-х гг., а также априорное восприятие революционного режима как авангарда современности, вдохновило оппонентов этой точки зрения на концептуализацию сталинского режима как модерного.[40] Вне контекста конкретных исследовательских вопросов этот спор выглядит схоластическим и одновременно политизированным. Один из актуальных конкретных вопросов – для чего советский режим 1920-х и 30-х гг., сознательно реализующий очень модернистскую программу масштабной социальной инженерии, прибегнул к систематической политике террора как устойчивой практике политики тела, столь напоминающей социальные практики плебейского общества? Модерная или не модерная, эта политика радикально порывала с политической культурой и практикой государства Российской империи, но не с позднеимперской субкультурой бездискурсивной внелегальности. Можно как угодно относиться к теориям Фуко, но террор действительно являлся контрпродуктивным с точки зрения государственности, даже если оказывался эффективным в достижении тактических целей. Прежде всего, он уничтожал столь дефицитный в России человеческий капитал. Что еще более важно, террор подрывал сам проект модерного массового общества как поддерживаемого и управляемого при помощи публичных дискурсов и равномерно применяемых дисциплинарных практик.
Официальную идеологию в Советском Союзе можно охарактериховать формально как квази-дискурс – проявляющий себя совсем не так, как полагается системам идей, которые мы определяем как дискурс. У него был единственный (известный всем) авторитетный автор, этот дискурс не допускал модификаций или даже творческих дополнений со стороны желающих принять в нем участие. Наоборот, такие творческие дополнения квалифицировались как политическое преступление, выражаемое тропами “уклон” и “оппортунизм”. У этого гегемонного дискурса отсутствовала пластичность и динамизм, необходимые для приспособления к постоянно меняющейся ситуации и множеству личных обстоятельств. Поэтому его авторитет зависел не от способности помогать членам публичной сферы разбираться со своими каждодневными проблемами (что возможно только если публичный дискурс постоянно корректируется многочисленными участниками его, разбросанными по всему обществу). Непререкаемый авторитет этого монологичного дискурса (называемого “идеология”) обеспечивался лишь прямым террором, а позже – вероятностью оказаться жертвой террора. Неслучайно, советская идеология начала терять свою власть над умами одновременно со снижением интенсивности угрозы террора после смерти Сталина. Но даже Большой Террор не смог заставить людей настолько отождествиться с этим дискурсом, чтобы целиком полагаться на него для осмысления реальности.
Напротив: попытки принять официальный дискурс с его идеалом самопожертвования в труде и в бою напрямую уменьшали шансы человека на выживание. Судя по работам историков школы “советской субъективности”, почти все люди, активно пытавшиеся в 1930-х гг. отождествится с официальной советской идеологией, становились жертвами более или менее жестоких репрессий.[41] Те, кто оставался дискурсивно “глухонемым”, также не были защищены от произвола террора, но вступление в круг советской публичной сферы в структурной ситуации “перманентной чистки” практически не оставляло шанса избежать преследований в той или иной форме. В этой публичной сфере социальный контроль был дисциплинарным (как в модерном буржуазном массовом обществе) и индивидуализирующим, напрямую затрагивающим каждого. Поскольку авторитет гегемонного дискурса (“официальной идеологии”) покоился на терроре, это означало, что любой, принимающий участие в этом дискурсе, неизбежно должен столкнуться с политикой террора в той или иной форме. Большинство державшихся в стороне от активного участия в советской публичной сфере (лишь демонстрируя необходимые знаки почтения к ней) испытывали террор как спорадические и произвольные атаки на случайных жертв. Это был невыразимо ужасающий опыт, но возможность оказаться на месте жертвы зависела скорее от статистической вероятности, а не от каких-либо личных шагов. Было гораздо безопаснее оставаться немым Герасимом или просто держаться в стороне, одобрительно кивая в знак поддержки официальной идеологии и избегая риска высказать вслух нечто компрометирующее говорящего.
Подобно религии (часто приводимой для сравнения), советская идеология могла делать людей терпеливыми, социально пассивными или самоотверженными в работе и на войне. Но во всех остальных, более будничных обстоятельствах, роль гегемонного дискурса советской идеологии была не значительнее роли религии при старом режиме – с ее десятью заповедями, недоверием к “неверным” и “схизматикам” и почитанием властей придержащих. Если советская бюрократия даже на бумаге не смогла вовлечь больше 16% глухонемых граждан в социальную сеть ВОГ к 1937 г., почему мы должны ожидать, что поддерживаемая террором идеология смогла превратить сколько-нибудь более существенное количество в “новых советских людей” – что подразумевало куда более сложный процесс “разжигание революции в их душах, параллельно с революцией социального и политического ландшафта”?[42] Если не более 16 или даже 25% населения даже теоретически могли быть интегрированы в публичную сферу, регулируемую советской идеологией как квази-дискурсом, то остальные – подавляющее большинство – должны были управляться каким-то иным способом.
Важно рассматривать эту модель в динамике, принимая во внимание поколенческий фактор и кумулятивный эффект таких массовых социальных институтов как школа, армия, пионерская и комсомольская организации. Школьный опыт особенно важен для развития навыков, необходимых для участия в публичном дискурсе (не сводящимся к подражанию официальной идеологической риторике при кратковременном погружении в нее на партсобраниях). В 1930-х гг. на сцену вышло новое социально активное поколение: согласно переписи населения 1937 г., почти две трети советских граждан (57%) были в возрасте 27 лет и моложе (т.е. родились после 1910 г.).[43] Это означало, что всякое школьное образование, полученное ими, было уже советским. Правда, даже среди молодежи школьного возраста (от шести до девятнадцати лет) – родившейся уже после 1917 г., лишь 51% имели хоть какой-то уровень школьного образования в 1937 г.[44] Что же касается общества в целом, то эта цифра была в несколько раз ниже. Менее 5% советских людей имели за плечами семь классов школы и более.[45] Таким образом, лишь меньшинство граждан испытали систематическую социализацию в советскую публичную сферу через школу (армия же, вероятно, играла более двусмысленную роль, сталкивая новобранцев с крайне примитивной идеологией и при этом поощряя практики плебейского общества, незаменимые для выживания в иерархической и мультикультурной мужской среде). Можно определить долю меньшинства, социализированного через школу, в 15-20% (что близко проценту глухонемых, социализированных в структуры ВОГ). К концу 1950-х гг. дореволюционное поколение почти сошло со сцены,[46] и население СССР стало гораздо в большей степени советизированным.[47] При Сталине прежнее безоговорочное доминирование старого плебейского общества постепенно снижалось, а первоначально крошечная публичная сфера расширялась. Ситуация 1937 г. отличалась от ситуации 1927 г. и 1957 г., но лишь в смысле относительных пропорций. Плебейское общество постепенно переставало воплощать абсолютную норму и – существенно варьируясь от одного территориального или социального контекста к другому – начинало играть роль значительного большинства или существенного меньшинства, с которым необходимо считаться.
Можно предложить два возможных объяснения тому, что новый советский режим оказался построен на основании тех же социальных механизмов и практик, что и дореволюционное плебейское общество. Во-первых, большевистские лидеры опирались на определенную, очень современную и аналитически продуктивную правовую теорию – Льва Петражицкого. В качестве аналитического инструмента она объясняла логику состояния внелегальности плебейского общества. Когда же ее взяли на вооружение в качестве программы политической практики, да еще в наиболее радикальной ее версии, теория Петражицкого начала распространять вокруг режим внелегальности, который должна была объяснять. Плебейское же общество, довольно индифферентное по отношению к формальным нормам и институтам, реагировало только на “язык тела” социальных практик, включая практику символически значимого насилия (террора). Во-вторых, сталинское общество, конечно же, было революционным, с беспрецедентной степенью вертикальной социальной мобильности. Пресловутый тезис Ленина о том, “что любой чернорабочий и любая кухарка … управлять государством, нести будничную, ежедневную работу управления в состоянии” критиковали за ее “маоистское” пренебрежение к экспертизе. Реальность была сложнее: эти “кухарки” вовсе не являлись пустой tabula rasa, когда начинали “обучение делу государственного управления”.[48] Лишь немногие из них действительно были теми “сознательными рабочими”, которых превозносила большевистская мифология и изучали историки, находившиеся под влиянием социал-демократов (большевиков в России и эмигрировавших меньшевиков в США). “Чернорабочие и кухарки” принесли с собой во власть нечто большее, чем только свои прошлые навыки мышления и культурные стереотипы: целый репертуар социальных практик и эпистемологических стратегий плебейского общества, поставленных теперь на службу задачи государственного управления.[49] Бывшие “плебеи” составляли большинство административных кадров, включая основу советского режима, отвечающую за насаждение гегемонного квази-дискурса при помощи террора – секретную политическую полицию.
Согласно имеющейся статистике, к 1 мая 1924 г. в центральном аппарате Объединенного государственного политического управления (ОГПУ) менее 10% сотрудников являлись бывшими рабочими. Дальнейшая статистика касается только членов партии, составлявших подавляющее большинство кадровых сотрудников ОГПУ. Из 486 служащих центрального аппарата и местных отделов, в январе 1925 г. лишь треть могли указать свое социальное происхождение как пролетарское. Это не значит, что остальные принадлежали к среднему классу до 1917 г.: 60% руководителей и оперативников ОГПУ имели лишь начальное образование или были самоучками. На 1 октября 1929 г. в элитных Специальном отделе и Контрразведывательном отделе 51% сотрудников-коммунистов имели начальное образование или вовсе не учились в школе. В Секретном отделе (политическая полиция) эта цифра достигала 55%. Учитывая размытость социальных категорий, использовавшихся советскими кадровиками, мы все же можем идентифицировать 5% сотрудников Специального и Контрразведывательного отделов как бывших специалистов с высшим образованием (еще 24% невнятно охарактеризовали свое социальное происхождение как “учащиеся”). В Секретном отделе из 63 сотрудников, чье социальное происхождение нам известно, лишь один назвал себя “интеллигентом”, а 13 – “студентами”. Из 35 сотрудников Комендантского отдела (занимавшегося охраной и казнями арестованных), 57% окончили лишь начальную школу или вовсе не учились. Все сотрудники отдела являлись бывшими рабочими, крестьянами или мелкими служащими – типичный социальный состав плебейского общества.[50] Эти люди отвечали за беспрекословное господство единственного признанного дискурса-идеологии, номинально отвечающего за интеграцию населения в общество, определяющего параметры социальной нормы и логику личного выбора.
Советским обществом управляли бывшие члены имперского плебейского общества, используя механизмы, сформированные внутри имперского плебейского общества, и опыт жизни в советском обществе больше всего напоминал старое городское плебейское общество. В 1923 г. средний размер жилплощади в городах СССР составлял 6.5 м2 на человека. Индустриализация привела к росту перенаселения, которое никак не облегчалось строительством нового жилья. Размер жилплощади в городах из расчета на одного человека сократился до 5.6 м2 в 1926 г. и до 4.7 м2 в 1932 г. Это средние цифры по стране, в наиболее быстро индустриализирующихся центрах ситуация была еще острее. В Магнитогорске, где, по мнению историков, рабочие учились “говорить по-большевистски”, на каждого приходилось в среднем лишь 1.6 м2 жилплощади (Стивен Коткин приводит цифру в 1.8 м2).[51] Учитывая, что односпальная кровать занимает около 1.7 м2, это означает, что люди спали не только на двухъярусных кроватях, но и на палатях, как в крестьянских избах или в бараках концлагеря. Когда в 1940 г., согласно официальной статистике, средняя жилплощадь в городах выросла до 6.3 м2 на человека, в умеренно индустриальной Пензе она составляла лишь 3.7 м2.[52] Налицо заметное ухудшение жилищных условий даже по меркам бывшего плебейского общества – в конце концов, крепостной Герасим имел отдельное жилое пространство в своей каморке. И все же, советские жилищные условия не были столь шокирующе непривычными для представителей бывших низших слоев, как для членов элиты – среднего класса имперского общества.[53]
Нехватка еды и дефицит базовых хозяйственных товаров и одежды при Сталине – хорошо изученный исторический сюжет.[54] Устные и письменные свидетельства эпохи неизменно упоминают голод как регулярное состояние – что было частью жизненного опыта лишь самых обездоленных членов дореволюционного плебейского общества. Однако, и до 1914 г. телесный дискомфорт разной степени интенсивности был знаком каждому бедному горожанину, пища воспринималась как одна из главных ценностей и лишь немногие могли позволить себе приобретать одежду помимо абсолютно необходимого минимума. Многие годы постепенно ухудшающихся жизненных условий в эпоху войн и революций сделали менее резким приспособление к советской нищете 1930-х–40-х. Правда, даже беднейшие из плебеев рубежа веков не знали многочасовых очередей за хлебом: когда у них была лишняя копейка, они могли свободно купить фунт хлеба (или украсть из одной из бесчисленных булочных, если денег не было). Но зато они знали, каково ждать часами под дождем или палящим солнцем, пока подвернется временная работа на пристанях или железнодорожной станции, как биться за свою жизнь среди агрессивной толпы, как растягивать на подольше скудные припасы. Изменились обстоятельства, но не спрос на специфические социальные навыки и знания. Бывшие члены плебейского общества знали, каково это – путешествовать на дальние расстояния в холодных вагонах, работать с утра до ночи и ценить жилье, даже лишенное изолированности и элементарных удобств. Поэтому они смогли приспособиться к нечеловеческим условиям индустриализации и эвакуации, принудительных переселений и постоянного дефицита элементарных товаров.
Вот почему историки не просто подчиняются сталинистской манипуляции, когда, пораженные “почти бесконечным потоком слов” сталинской публичной сферы, вслед за Стивеном Коткиным говорят о “самопровозглашенной новой цивилизации социализма” и “сталинизме как цивилизации”.[55] Не зная имперскую предысторию раннесоветской социальной динамики (в силу внутридисциплинарной разобщенности и фрагментации историографии), они вообще ошибочно представляют себе хронологические рамки истории:
История социализма была почти неотделима от истории жизни людей, слитной индивидуальной и общественной аллегории прогресса, социальной справедливости и преодоления невзгод – короче говоря, мифа о новой личности и новой цивилизации, отличающейся тем, что она была не капиталистической, что она была лучше капитализма.[56]
Как было показано в предыдущих главах этой книги, жизненный опыт имперского плебейского общества ничем особенно не отличался от советского, как не было в нем и ничего специфически “капиталистического”. Судя по планам, реализация которых была отложена разразившейся Первой мировой войной, даже и без революции 1917 г. недавние мигранты из деревень все равно катались бы в московском метро в 1935 г.,[57] а “магнитная гора” притягивала бы промышленных рабочих к недавно построенным металлургическим заводам (только с гораздо лучшими жилищными условиями).[58] Большевистский режим не изменил социальный ландшафт и правила игры своей главной социальной опоры – городских простолюдинов – столь радикально, как утверждала сталинская пропаганда. Ничего специфически “большевистского” не было в грандиозных проектах 1930-х гг. (если не считать феерически некомпетентного управления), а потому ничего специфически “социалистического” в попытках добиться вертикальной социальной мобильности при помощи дискурсивной публичной сферы. Даже мечтая о светлом социалистическом будущем, молодые советские идеалисты 1930-х гг. должны были социализироваться каждый день в городское плебейское общество, сохранившее множество дореволюционных черт и привычек. Чтобы выжить, им приходилось полагаться на выработанные внутри этой среды социальные практики, включая защитную практику “патриархальности” (обозначаемую как “отсталость” на советском языке), помогавшую избежать столкновения с дискурсивной сферой. Обнаружение новых исторических источников демонстрирует существование “советской плебейской субъектности” ненормативных советских людей как самостоятельного социального феномена.[59]
Именно социальные навыки и практики плебейского общества являются единственной причиной того, что сталинский режим не провалился столь демонстративно, как можно было бы ожидать при нормальных обстоятельствах (учитывая кошмарное качество управления ресурсами). Сама по себе никакая идеологическая накачка и никакой личный энтузиазм не могут компенсировать отсутствие базовых навыков выживания – например, в зимнем лесу без теплой одежды и готового жилья. Вероятно, кому-то фанатизм облегчает психологическое переживание трудностей, но, как таковой, он никак не может помочь годами и десятилетиями выживать среди трудностей. Колоссальные социальные катастрофы 1920-х и начала 1930-х не уничтожили раннесоветское ообщество именно потому, что социальные практики плебейского общества были с самого начала ориентированы на стабилизацию стохастических (спонтанно хаотичных) социальных процессов. Говорящие на разных языках жители разных уголков страны находили способ сосуществовать вместе не от того, что были сознательными интернационалистами и коммунистами (Вторая мировая война и другие идеологически оформленные конфликты продемонстрировали ужасающие примеры межэтнической вражды),[60] а потому что умели релятивизировать свои многочисленные различия при помощи механизмов “творческого недопонимания” и “патриархальности”.
Более того, сама монополия советской идеологии как гегемонного дискурса не установилась бы и не сохранялась на протяжении десятилетий, если бы большинство советских граждан не принадлежали к самодостаточному плебейскому обществу. Как преимущественно внедискурсивная социальная сфера, плебейское общество не имеет особых предпочтений относительно публичных дискурсов. Грамотные члены его способны взаимодействовать с дискурсами и подчиняться им, но их мировоззрение лишь в небольшой степени зависит от них – в отличии от членов публичной сферы, для которых “текстуальность… стала метафорой реальности в целом”. Именно поэтому официальная идеология начала терять свою легитимность одновременно с расширением официальной публичной сферы (за счет плебейского общества) в результате реформистской политики Никиты Хрущева.[61]
Если и существовала некая “советская цивилизация”, чем-то отличающаяся от других современных обществ помимо очевидной идеологической специфики, то, по существу, это была “цивилизация” городского плебейского общества. Она пережила “Высокий сталинизм” при помощи тех же социальных практик “компромисса” (middle ground), “патриархальности” и “насилия”, на которые полагалась при старом режиме. В начале ХХ в. люди уже были готовы влиться в новую толпу – и новое массовое общество, инкорпорирующее эту толпу и стирающее все внутренние социальные перегородки, насаждавшиеся прежде конфессиональными общинами, этническими группами и региональной обособленностью. Под влиянием внелегальности плебейское общество формировало социальные стратегии, удивительно хорошо подходящие требованиям городской жизни в эпоху глобальной модерности. Саморегулирующийся механизм социализации мигрантов и превращения вчерашних крестьян в горожан замечательно справлялся с этой задачей, поддерживая тем самым неустойчивое равновесие динамичного и сложного позднеимперского общества. Довольно непоследовательная политика имперских властей по эксплуатации общественной самоорганизации в интересах модернизации экономики была лишь многократно усилена и распространена вширь после большевистской революции. Новый режим развивал тенденции, порожденные плебейским обществом – поддерживая интернационализм, ограничивая, а после и вовсе отменив межконфессиональные различия. Одновременно он уничтожил “патрицианскую” часть двуединой социальной конструкции (включая буржуазную этику), превратив “плебейскую” культуру в господствующую.
Этот тезис существенно корректирует распространенное представление о раннесоветском режиме как порождении модернизма позднеимперской элиты (художников и специалистов с высшим образованием).[62] Он также возвращает актуальность изначальной ревизионистской модели 1970-х гг., которая подчеркивала ключевое влияние на советское общество низовой самоорганизации, независимо от идеологической ангажированности.[63] Предложенная модель объясняет и характерно “плебейский” облик советской (сталинской) версии модерности с ее раздражением по отношению к авангарду, поклонением “реализму”, пристрастию к простым и явным знакам высокого социального статуса, а главное – слаборазвитостью публичных дискурсов за исключением одного-единственного гегемонного, негибкого и поддерживаемого государственными институтами квазидискурса “официальной идеологии”. Даже самое революционное и политически лояльное модернистское искусство неизбежно становилось жертвой эстетических норм плебейского общества, возведенного в ранг высшей власти.[64]
Плебейское общество дало советскому проекту все, что можно было использовать для масштабной модернизации, будь то секрет социального сплочения гетерогенного населения или глубоко укорененное “прагматическое беззаконие”. Все наиболее привлекательные стороны советского режима были унаследованы им у старого плебейского общества: его эгалитаризм, терпимое отношение к инаковости (если его не стигматизировало государство), креативность в решении проблем среди постоянно меняющихся внешних условий. Однако, не производя сколько-нибудь устойчивых собственных публичных дискурсов, как дореволюционное, так и советское плебейское общество было не в состоянии организовать скоординированное сопротивление идеологическому режиму, как не могло и сопротивляться идеологическому манипулированию.[65] Главным вызовом для советской системы оказался сам советский режим, когда он наконец санкционировал появление нового привилегированного класса интеллектуалов, бюрократов и технических специалистов (ИТР).[66] С окончанием постоянных чисток после смерти Сталина, они сформировали осознающую свою обособленность социальную элиту. Эта группа начала интерпретировать господствующую идеологию, как если бы она была публичным дискурсом, и производить все более автономные новые дискурсы: о “национальной идентичности”, “историческом наследии”, “литературном каноне”, “моде” и других, кажущихся столь же политически невинными темах. Появление этого растущего слоя образованного общества, поддерживающего распространение публичных дискурсов без опоры на террор, означало закат плебейской культуры и практик как основы советского общества.[67] Именно в этот момент плебейское общество (уже теряющее прежние позиции в силу демографических и культурных причин) осознается как, всего лишь, особая субкультура, как субалтерное состояние в первоначальном значении слова (подчиненности и зависимости). Все атрибуты его материальной культуры и социальных практик вдруг приобрели оттенок провинциальности и отсталости: стесненные условия коммунальных квартир и стояние в очередях за элементарными продуктами, уличные манеры и отсутствие интереса к абстрактным идеям – то есть все то, что воспринималось как типично “советское” и мейнстримное совсем недавно, в 1930-х и 1940-х гг. И личные воспоминания о том времени, и современные научные исследования подчеркивают поколенческий характер формирующихся элитных практик, социальных групп и даже пространств, олицетворяющих новую эпоху (будь то переезд из коммуналок в отдельные квартиры или демонстрация пристрастия к современной глобальной культуре в сфере музыки, кино, литературы и моды, принадлежность к новой интеллигенции “физиков и лириков” или проживание в районе Арбата).[68] Начиная с 1950-х гг. городское плебейское общество старого типа, искусственно законсервированное тяготами жизни и войной против образованного общества в первые десятилетия советской власти, начало быстро разлагаться. Его практика “патриархальности” стала уделом ностальгических воспоминаний о полупридуманном братстве коммуналок и общих дворов, преодолевающий различия навык “творческого недопонимания” теперь высмеивался как признак провинциальности и безграмотности, а “насилие” перекочевало в сюжеты одновременно шокирующего и романтического городского фольклора. Кажется, секрет недискурсивного сплочения и самоорганизации старого плебейского общества был утерян следующими поколениями, по крайней мере до начала 1990-х.
Однако существовало принципиальное отличие между плебейским обществом начала 1910-х и середины 1930-х (или даже середины 1950-х). Дореволюционное плебейское общество имело четкий идеал – образ жизни и ценности патрицианского общества (по крайней мере, то, как представляли себе этот образ жизни и ценности). Выполняя уникальную функцию гигантского плавильного котла, городское плебейское общество пыталось воспринять элементы модерности, как ее понимало патрицианское общество среднего класса (от городской моды до почтения к образованности или стремления к экономическому процветанию). После революции 1917 г. плебейское общество было само признано высшим источником норм и ценностей для всего населения. Из мощной разгонной ступени “ракеты-носителя” модернизации, плебейское общество превратилось в ее конечную и главную ступень, “полезный груз”. Оно в принципе было плохо приспособлено к генерированию принципиально новых способов реагирования на вновь возникающие проблемы, что составляет практическую сторону любой политики модерности. Поэтому не имеет особого смысла в концепции особой “советской модерности”: то, что было общего у СССР и других индустриальных обществ, являлось продолжением досоветских достижений (в культуре и науке) или прямым заимствованием (от промышленных технологий до институтов). То, что отличало СССР (массовый террор как рутинная политика или коллективизм) не имело будущего и было забыто вскоре после смерти Сталина – слабый аргумент в пользу жизнеспособности этой политики модерности.
Представляется куда более интересным взглянуть на советский проект как на амбициозный эксперимент по преодолению субалтерного состояния через наделение субалтернов реальной политической властью – т.е. “обучение делу государственного управления” Герасимов (“чернорабочих и кухарок”), с целью заменить ими бывшую имперскую (“колониальную”) элиту. Большинство сталинских приспешников сами являлись членами плебейского общества. Никакой “революции в их душах” не потребовалось для того, чтобы вознести Никиту Хрущева или Лазаря Кагановича в пантеон большевистских вождей. Новый статус вряд ли сделал их восприимчивее к публичным дискурсам (или хотя бы менее косноязычными в артикулировании своих идей на публике). Представив себе Герасима советским гражданином, почему бы нам не сделать следующий шаг, испытав его в роли если уж не члена политбюро, то хотя бы председателя горисполкома или совхоза (вроде реально существовавшего совхоза глухонемых)? Как сообщает Тургенев, “он работал за четверых – дело спорилось в его руках,”[69] вполне соображал, так что можно допустить, что Герасим успешно справился с “обучением делу государственного управления”. Только обретение власти само по себе не смогло бы отменить его субалтерность (в понимании Спивак или Пракаша), как не вернуло бы ему слух и речь. В сталинской версии “советской цивилизации”, оказавшийся в зоне публичной видимости человек имел шансы на выживание только имитируя нормативный стиль поведения и воспроизводя гегемонный дискурс без малейших отклонений – т.е. ведя себя как умелый “плебейский”, а не подлинный участник публичной сферы. Таким образом, настоящее освобождение “бесславных людей” вроде Герасима требовало не успеха формальной карьеры и даже не овладение искусством “говорить по-большевистски” (или имитации какого-то иного оруэлловского новояза). Субалтерн может быть услышан только другими субалтернами в их плебейском обществе. В обществе устойчивой модерности, развивающейся, следуя собственной логике, открытой неизвестному будущему, и опирающейся на публичные дискурсы и текстуальность, описанный в этой книге способ коммуникации субалтернов воспринимается как немота. Чтобы начать слышать и говорить в этом мире, Герасим, как метафора субалтерна, должен был претерпеть физические изменения (а значит, неизбежно, и личностные). Разумеется, это сделало бы его совершенно иным человеком.
Отдельные конкретные “Герасимы” могут обретать новые социальные навыки и знания. Приобретая новые умения и мыслительные привычки, они меняют свою прежнюю плебейскую субъектность на членство в модерной публичной сфере – даже если их социально-экономический статус остается прежним. В то же время, воплощаемый в метафоре Герасима тип плебейской субъектности сохраняется как социальная категория, требуя от интеллектуалов и политиков серьезного к себе отношения. Более того, вполне вероятно, что плебейское общество не ограничено развивающимися странами – главным объектом субалтерных исследований. Недавние политические перемены в США, Великобритании и некоторых других европейских странах продемонстрировали многим удивленным политическим наблюдателям, что даже в развитых демократиях постиндустриальной эпохи, с повсеместным и всеобщим доступом к средствам массовой информации, очень существенная часть избирателей демонстрирует “иррациональное” поведение. Эта иррациональность, пренебрежение к научным аргументам (касаются ли они перспектив глобальной торговли или глобального изменения климата) и непропорционально большое внимание, уделяемое поверхностным внешним обстоятельствам (будь то наружность политических кандидатов или иммигрантов) кажутся столь знакомы исследователю плебейского общества начала ХХ века. Судя по всему, Герасим и его инкарнации в других странах останутся с нами надолго: уже не немые и вовсе не обязательно бедные, но по-прежнему воспринимающие реальность иначе, чем активные участники публичной сферы – как правило, люди с высшим образованием.[70] Будущее наших обществ зависит от способности найти способ коммуникации с Герасимами XXI века, или, по крайней мере, от признания реальности их существования и специфики их рациональности.
[1] К 1917 г. среднее жалование рабочего выросло почти на 300%, в то время как жалованье школьных учителей и профессоров императорских университетов увеличилось не более чем на 50% по сравнению с довоенным уровнем. Несмотря на раскручивающуюся инфляцию, жизненный уровень рабочих несколько повысился, в то время как средние классы нищали и вынуждены были приспосабливаться к образу жизни, больше напоминающему “плебейский”. См. К. А. Пажитнов. Минимальная заработная плата. Петроград, б.и., 1917; Б. А. Гухман. Производительность труда и заработная плата в промышленности СССР. Москва и Ленинград: Экономическая жизнь, 1925; Михаил Грибовский. Материальный достаток профессоров и преподавателей университетов России в конце XIX – начале XX в. // Вестник Томского государственного университета. 2011. № 349. С. 76-80.
[2] Критический обзор этой историографической традиции см. Stephen Kotkin, “‘One Hand Clapping’: Russian Workers and 1917,” Labor History 32, no. 4 (1991): 604–620.
[3] Jeremy Adelman, “An Age of Imperial Revolutions,” American Historical Review 113, no. 2 (2008): 320, 338.
[4] Liliana Riga, The Bolsheviks and the Russian Empire (Cambridge: Cambridge University Press, 2012).
[5] Ibid., 52.
[6] Менее убедительны попытки Риги “облагородить” героев своего исследования, изображая их как представителей нижнего сегмента мидл-класса даже когда речь идет о выходцах из семей неграмотных крестьян или бродяг. “Плебейское общество” было бы более аккуратным и продуктивным способом описания большинства из этих людей. См. Ilya Gerasimov, “Review of The Bolsheviks and the Russian Empire, by Liliana Riga (Cambridge: Cambridge University Press, 2012),” Ab Imperio 16, no. 3 (2015): 336–351.
[7] О проблеме российской “имперской революции” см.: Ilya Gerasimov, “The Great Imperial Revolution,” Ab Imperio 18, no. 2 (2017): 21–44.
[8] Максим Горький. Несвоевременные мысли: Статьи 1917–1918 гг. / Сост. и примечания Г. Ермолаева. Париж: Editions de la Seine, 1971. С. 166, 173. 193.
[9] В. И. Ленин. Доклад о работе в деревне, 23 марта [1919] // В. И. Ленин. Полное собрание сочинение. 5-е изд. Т. 38. Москва: Политиздат, 1968. С. 198-199.
[10] См. Сергей Яров. Риторика вождей: В. И. Ленин и И. В. Сталин как ораторы // Звезда. 2007. № 11. С. 168-179; Михаил Вайскопф. Писатель Сталин. Москва: Новое литературное обозрение, 2001.
[11] Howard G. Williams, “Founders of Deaf Education in Russia,” in John Vickrey Van Cleve, ed., Deaf History Unveiled: Interpretations from the New Scholarship (Washington, DC: Gallaudet University Press, 1999), 224−236.
[12] А. А. Хитров. Благотворетельная помощь глухонемым в России под покровительством императорской фамилии (конец XIX–начало XX века) // Известия РГПУ им. А. И. Герцена. 2009. № 103. С. 29-36.
[13] Г. Рафикова. “Казань никогда не была бедна людьми инициативы, готовыми служить ближнему…” (Призрение детей-инвалидов в Казани XIX–начала XX вв. // Гасырлар-авазы–Эхо вэков. 2012. № 3-4. С. 50-55.
[14] Claire Louise Shaw, “Deaf in the USSR: ‘Defect’ and the New Soviet Person, 1917−1991” (PhD diss., School of Slavonic and East European Studies, University College London, 2010), 47−48.
[15] Ibid., 48−50.
[16] Ibid., 40, 81.
[17] Эта популярная формула была предложена Стивеном Коткиным в Stephen Kotkin, Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization (Berkeley: University of California Press, 1995), ch. 5.
[18] Shaw, Deaf in the USSR, 73, 79.
[19] Ibid., 73.
[20] В. И. Ленин. Ответ на записки // В. И. Ленин. Полное собрание сочинение. 5-е изд. Т. 38. С. 15.
[21] В. И. Ленин. Программа Российской коммунистической партии (большевиков) // В. И. Ленин. Полное собрание сочинение. 5-е изд. Т. 38. С. 430.
[22] В. И. Ленин. Доклад о партийной программе 19 марта // В. И. Ленин. Полное собрание сочинение. 5-е изд. Т. 38. С. 169.
[23] Анкета о личном составе VIII съезда РКП(б) // Восьмой съезд РКП(б). Март 1919 года: Протоколы. Москва: Государственное издательство политической литературы, 1959. С. 451.
[24] Первоначальный проект первого декрета о суде // Материалы Народного комиссариата юстиции. Вып. 2. Москва: Наркомюст, 1918. С. 103.
[25] Декреты Советской власти. Т. I. Москва: Государственное издательство политической литературы, 1957. С. 125.
[26] См. Piers Beirne, Revolution in Law: Contributions to the Development of Soviet Legal Theory, 1917−1938 (Armonk, NY: M. E. Sharpe, 1990), 33.
[27] М. Н. Покровский. Общественные науки в СССР за 10 лет // Вестник Коммунистической Академии. 1928. № 26. С. 19.
[28] А. В. Луначарский. Рэволюция и суд // Материалы Народного комиссариата юстиции. Вып. 2. Москва: Наркомюст, 1918. С. 19.
[29] П. И. Стучка. 13 лет борьбы за революционно-пролетарскую теорию права. Москва: Государственное юридическое издательство, 1931. С. 10.
[30] Л. И. Петражицкий. Теория права и государства в связи с теорией нравственности [1907]. Санкт-Петербург: Лань, 2000. С. 104.
[31] М. Рейснер. Современная юриспруденция и учение Л. И. Петражицкого // Русское богатство. 1908. № 2. С. 26-59 (цит. С. 52).
[32] Петражицкий. Теория права и государства в связи с теорией нравственности. С. 97.
[33] Там же. С. 388.
[34] Michel Foucault, Security, Territory, Population: Lectures at the Collège de France 1977−1978 (New York: Palgrave Macmillan, 2009), 201, 221. Использован русский перевод издания: Мишель Фуко. Безопасность, территория, население. Цикл лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1977–1978 годах / Перевод В. Ю. Быстрова, Н. В. Суслова, А. В. Шестакова. Санкт-Петербург: Наука, 2011.
[35] Со времени издания Discipline and Punish: The Birth of the Prison в 1975 г.
[36] Изначальное “Постановление о красном терроре” из 232 слов настаивало на необходимости “опубликовать имена всех расстрелянных, а также основания применения к ним этой меры.” См. Декреты советской власти. Т. 3. Москва: Политиздат, 1964. С. 292. В 1920 и 1922 гг., на пике красного террора, были опубликованы два тома “Красной книги ВЧК”. Книга раскрывала перед шокированным обществом нюансы казней, ныне сокрытых от зрителей по техническим причинам (массовые расстрелы происходили в подвалах и в укромных местах), а также официальных допросов, ставших теперь непременной частью кафкианского террора. См. Красная книга ВЧК / Под ред. А. С. Велидова. 2 т. Москва: Политиздат, 1989.
[37] А. А. Кучумова. На берег выползла Мума // Живая старина. 2005. № 4. С. 17-20; А. А. Кучумова. Муму и Герасим глазами современного человека // http://www.ruthenia.ru/folklore/kuchumova1.htm.
[38] Тургенев. Муму. С. 270.
[39] Каждый месяц российская поисковая система Yandex получает в среднем 3,317 запросов по теме “Герасим утопил Муму” (http://bit.ly/1U4v4JN) и лишь 613 про “сталинский террор” (http://bit.ly/1Nc3Kqx) (проверено 9 декабря 2015). Спустя 2 года пропорция изменилась: 10927 и 368 запросов, соответственно.
[40] Ronald Grigor Suny, “Russian Terrorism and Revisionist Historiography,” Australian Journal of Politics and History 53, no. 1 (2007): 5−19, esp. 18; Alter L. Litvin and John L. H. Keep, Stalinism: Russian and Western Views at the Turn of the Millennium (London: Routledge, 2005).
[41] См. Jochen Hellbeck, Revolution on My Mind: Writing a Diary Under Stalin (Cambridge, MA: Harvard University Press, 2006); Igal Halfin, Stalinist Confessions: Messianism and Terror at the Leningrad Communist University (Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2009); Igal Halfin, Red Autobiographies: Initiating the Bolshevik Self (Seattle: University of Washington Press, 2011). Редкие исключения лишь подтверждают общее правило: так, геолог Леонид Потемкин сразу после окончания Уральского горного института в 1939 г. исчез с радаров городской публичной сферы, отправившись в геологические экспедиции по глухим местам. (Hellbeck, Revolution on My Mind, 228−229). Он вернулся в большой город только в 1955 г., переехав в Москву из Мурманской области. Самые опасные годы сталинщины он провел в наиболее безопасном месте: незаселенной глуши вблизи крупных объектов ГУЛАГа.
[42] Jochen Hellbeck, “Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Autobiographical Texts,” Russian Review 60 (July 2001): 342.
[43] Распрэделение населения СССР по возрасту… (Сводная по СССР, оба пола) // Всесоюзная перепись населения 1937 г.: Общие итоги / Под ред. В. Б. Жиромской и Ю. А. Полякова. Москва: РОССПЭН, 2007. С. 81-84.
[44] Грамотность и образование населения СССР… (оба пола) // Всесоюзная перепись населения 1937 г. С. 112-113. Конкретнее, только в возрастной группе от восьми до пятнадцати лет более 50% имели хоть какое-то школьное образование (в группе от девяти до четырнадцати эта цифра превышала 80%). Это значит, что среди социально активного населения (от шестнадцати и старше) не более 30% имели хоть какой-то опыт советизации в школе.
[45] Население России в ХХ веке / Ред. Ю. А. Поляков. Т. 1. Москва: РОССПЭН, 2000. С. 390.
[46] Согласно первой послевоенной переписи 1959 г., 81% советских граждан были в возрасте 49 лет и младше (т.е. рождены после 1910 г.). Лишь 35% населения школьного возраста и старше не имели вовсе никакого образования. Это очень значительный сегмент жителей страны, но уже меньшинство. См. Распределение населения СССР и союзных республик по возрасту и уровню образования // Всесоюзная перепись населения 1959 г. http://demoscope.ru/weekly/ssp/sng_edu_59.php.
[47] За четверть века численность комсомольцев выросло в восемь раз: с 2,3 миллионов в 1929 г. до 8,2 миллионов в 1939 г. и 18.6 миллионов в 1955 г. И все равно, в комсомоле состояла лишь треть (33%) от общего числа молодых людей соответствующего возраста. Всесоюзный ленинский коммунистический союз молодежи (ВЛКСМ) // Большая советская энциклопедия, 3 изд. Т. 24. Часть 2. Москва: Советская энциклопедия, 1977. С. 178. Численность коммунистов в стране всегда была в 2-2,5 раза меньше числа комсомольцев, составляя в 1955 г. лишь около 5% от всех взрослых граждан. См. Коммунистическая партия Советского Союза (КПСС) // Там же. С. 176.
[48] В. И. Ленин. Удержат ли большевики государственную власть? // В. И. Ленин. Полное собрание сочинение. 5-е изд. Т. 34. Москва: Политиздат, 1969. С. 315.
[49] В этом заключается основной аргумент книги Лилианы Риги “Большевики и Российская империя”.
[50] Олег Капчинский. Социальный и партийный состав центрального аппарата ОГПУ в 1920-е годы // Российская история. 2007. № 1. С. 93-101; Олег Капчинский. Госбезопасность изнутри: Национальный и социальный состав. Москва: ЭКСМО, 2005.
[51] Д. С. Хмельницкий. Миф индустриализации. Планы пятилеток и жилье для строителей социализма // Правда Виктора Суворова: Окончательное решение / Ред. Д. С. Хмельницкий. Москва: Яуза, 2009. С. 351-84.
[52] Т. А. Кирюшина. Жилищная политика в СССР в 30-е годы ХХ века (по материалам Пензенского края) // Известия ПГПУ им. В. Г. Белинского. 2011. № 23. С. 458.
[53] Даже в Москве в 1912 г. плотность населения в расчете на “единицу жилья” в среднем составляла 8,7 человек – более чем в два раза превышая этот показатель в Берлине, Вене, Париже или Лондоне. См. Mazanik, “The City as a Transient Home,” 62−63.
[54] См. Елена Осокина. Иерархия потребления. О жизни людей в условиях сталинского снабжения, 1928–1935. Москва: МГОУ, 1993; она же. За фасадом “сталинского изобилия”. Распределение и рынок в снабжении населения в годы индустриализации, 1927–1941. Москва: РОССПЭН, 1998; Sheila Fitzpatrick, Everyday Stalinism: Ordinary Life in Extraordinary Times: Soviet Russia in the 1930s (New York: Oxford University Press, 1999).
[55] Kotkin, Magnetic Mountain, 355, 365, 367.
[56] Ibid., 360.
[57] Dietmar Neutatz, Die Moskauer Metro: Von den ersten Plänen bis zur Grossbaustelle des Stalinismus (1897–1935) (Cologne: Böhlau Verlag, 2001), ch. 1.
[58] М. П. Вяткин. Горнозаводской Урал в 1900–1917 гг. Москва: Наука, 1965. С. 326-327.
[59] См. Ilya Gerasimov, “Becoming a Soviet Plebeian Subject: The Story of Mark Miller Narrated by Himself,” Ab Imperio 18, no. 1 (2017): 183–210.
[60] Этот тезис масштабно развернут в книге Timothy Snyder, Bloodlands: Europe Between Hitler and Stalin (New York: Basic Books, 2010).
[61] См. Melanie Ilic and Jeremy Smith, eds., Soviet State and Society Under Nikita Khrushchev (New York: Routledge, 2009).
[62] Это представление стало мейнстримным для историографической традиции, сформировавшейся в результате заимствования русистикой очень специфического прочтения фукольдианских теорий, доминировавшего в США в начале 1990-х гг. Центральную роль в этом сыграла Лора Энгельстайн с ее пионерским исследованием The Keys to Happiness. Прямая генеалогия раннесоветского идеологического проекта из традиции радикальной интеллигенции 1860-х гг. прослеживается Ириной Паперно в Irina Paperno, “Personal Accounts of the Soviet Experience,” Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History 3, no. 4 (Fall 2002): 577–610, а также в книге Peter Holquist, Making War, Forging Revolution: Russia's Continuum of Crisis, 1914–1921 (Cambridge, MA: Harvard University Press, 2002).
[63] Прежде всего, в этой связи следует вспомнить работы Шейлы Фитцпатрик, в частности, Sheila Fitzpatrick, Education and Social Mobility in the Soviet Union, 1921–1932 (Cambridge: Cambridge University Press, 1979) и составленный ею сборник Cultural Revolution in Russia, 1928–1931 (Bloomington: Indiana University Press, 1978).
[64] О консервативной природе раннесоветского режима как контрреволюционной реакции на позднеимперскую эпистемологическую революцию см.: Илья Герасимов, Сергей Глебов, Марина Могильнер. Гибридность: Марризм и вопросы языка имперской ситуации // НЛО. 2017. № 2. С. 174-206.
[65] Эта гипотеза также объясняет провал советского “пропагандистского государства” по определению Дэвида Бранденбергера: преимущественно плебейское советское общество нельзя было эффективно мобилизовать при помощи одних лишь дискурсов (“пропаганды”), без “практического” инструмента массового террора. См. David Brandenberger, Propaganda State in Crisis: Soviet Ideology, Indoctrination, and Terror under Stalin, 1927–1941 (New Haven: Yale University Press, 2012).
[66] С легкой руки Шейлы Фитцпатрик этот феномен получил название “сталинского пакта с интеллигенцией”. См. ее The Cultural Front: Power and Culture in Revolutionary Russia (Ithaca, NY: Cornell University Press, 1992), ch. 7 “Stalin and the Making of a New Elite”.
[67] Vladislav Zubok, Zhivago's Children: The Last Russian Intelligentsia (Cambridge, MA: Harvard University Press, 2009).
[68] См. Russia’s Sputnik Generation: Soviet Baby Boomers Talk about Their Lives, translated and edited by Donald J. Raleigh (Bloomington: Indiana University Press, 2006); Stephen V. Bittner, The Many Lives of Khrushchev's Thaw: Experience and Memory in Moscow’s Arbat (Ithaca, NY: Cornell University Press, 2008); The Thaw: Soviet Society and Culture during the 1950s and 1960s, ed. Denis Kozlov and Eleonory Gilburd (Toronto: University of Toronto Press, 2013).
[69] И. С. Тургенев. Муму // И. С. Тургенев. Сочинения. Т. 4. Москва: Наука, 1980. С. 246.
[70] Ср.: “…Дональд Трамп привлек большинство голосов белых, не имеющих высшего образования, получив 72% голосов белых мужчин и 62% голосов белых женщин без высшего образования, согласно экзит-поллам CNN. Сходным образом, на июньском референдуме в Великобритании по поводу членства страны в Европейском Союзе, 75% участников с высшим образованием высказались за то, чтобы остаться в Евросоюзе, а 73% из тех, у кого нет высшего образования, проголосовали за выход из Евросоюза.” Clara Hendrickson and William A. Galston, “The Educational Rift in the 2016 Election,” The Brookings Institution, November 18, 2016, https://www.brookings.edu/blog/fixgov/2016/11/18/educational-rift-in-2016-election/. Сам по себе уровень образования напрямую слабо связан с определенными политическими взглядами, но от него гораздо в большей степени зависит способ осмысления информации и способность активно (и критически) взаимодействовать с публичными дискурсами.