Євген Гребінка

ОПОВІДАННЯ

ДВОЙНИК

Быль


I


Ні холодно було, ні душно,

А саме так, як в сіряках;

І весело і так не скушно,

На великодніх мов святках.

И. Котляревский.


Праздник, праздник! Кто тебя не любит? Не сам ли бог назначил человеку день для отдохновения? И это был венец творчества. Шесть дней кипели силы природы по воле святого зиждителя, и в седьмой юная земля, как невеста, засверкала в алмазной короне гор, обыскренная лучами солнца, облитая зеленью лесов и синевою моря! Все было чисто, светло, спокойно. Земля имела царя-человека, и великий зодчий, смотря на свое творение, с улыбкой отдохнул от трудов. Это был первый праздник мира; что может быть святее начала его? Говорят, в …ской семинарии написано много пудов хрий, и порядочных, и превращенных, о пользе труда и ни одной строчки о прелести успокоения. Очень хорошо! Прекрасно! Но ради чего вам угодно, господа писатели хрий, не представляйте нашу жизнь аспидною доской, исчерченною серенькими цифрами. Везде математика, работа уму - и ничего сердцу! Утешительная мысль о будущей жизни: там мы, усталые путники, положим свой посох и ношу… отдохнем.

Я люблю Италию за ее dolce far niente, уважаю на Востоке один кейф и как уроженец Малороссии могу ли не обожать праздников? Только я не люблю их в шумном городе, где какой-нибудь бедняк на занятые деньги нанимает извозчика, надевает лучшее платье и под дождем и стужею с самой зари отправляется бороздить уличную грязь в возможных геометрических направлениях; с улыбкою на губах и досадою в душе записывает в передних свое имя, которое никто не читает, или проговаривает заученные поздравления, которых никто не слушает. Не правда ли, это нисколько не весело?

То ли дело праздник в деревне: поутру благочестивые собираются к обедне; обедня кончилась, и все гуляют как вздумается. Там не косятся на меня, что я приехал в черном галстуке; там я смеюсь громко и еще громче спорю, о чем мне угодно. Удивительно хороша жизнь нараспашку.

К моему дядюшке, бывало, в праздник наедет, боже мой! сколько добрых людей: ближний наш сосед с женою, наша соседка с своим мужем, отставной полковник, трехфутовая фигурка, вечно зашитая в мундирный сюртук; бывший заседатель Иголочкин, подлинно прямой человек - во всю жизнь я ничего не видывал подобнее аршину, еще кто-то в шалоновом сюртуке, еще что-то в белой жилетке, еще и еще… да их всех и в день не описать!

А вот видите ли в углу старика с крестом на шее? С ним не шутите: он смотрит в землю, а далеко кругом видит; «он дока», говорят мои земляки; не имея ничего, дослужился до чинов и крестов и благоприобрел в вечное и потомственное владение славную деревеньку, с лугами, и лесами, и мельницами, и рыбными ловлями, и прочая - так написано в крепостном акте. Прочтите, когда не верите; это должно быть в архиве. Говорят злые люди, якобы он продавал… ну, продавал все, что можно продавать… Да это чистая ложь: посмотрите, какой он смирный!

Вот новоиспеченный помещик Евсей Кузьмич Носков. Он служил подпоручиком в пехоте и носил под мундиром отчаянные манжеты. Укравши назад год и два месяца в нашем уезде себе невесту, он вышел в отставку и сделался помещиком. Впрочем, он добрый малый и в больших связях: в Петербурге его короткий приятель в какой-то канцелярии служит журналистом! «Может,- говорит Евсей Кузьмич,- он теперь заважничал; а прежде мы с ним жили душа в душу».

Вот еще Иван Иванович, Петр Петрович, Федор Федорович - рекомендую: препорядочные люди; не смотрите, что они так неловко кланяются - не столичные!

А дядюшку и забыл было! Не этого дядюшку, у которого гости,- этот сам по себе, а другого дядюшку, прелюбезного человека! Видите, в сером казакине с отложным воротником и в сапогах с острыми китайскими носками, смеется себе мой дядюшка. Экой проказник! Советую с ним познакомиться: у него растут славные арбузы.

Сели за стол. Между тем как хозяйка убедительно просит отведать и борщу с перепелками, и жареной индейки, и каплуна под лимонным соком, хозяин предлагает прохладительное:

- Петр Петрович, не хотите ли рюмочку сливянки? Василий Васильевич, вы охотник до рябиновки: это преполезная настойка, я ее предпочитаю золототысячнику. А вы какую предпочитаете, Евсей Кузьмич?

- Чужую-с.

Гости хохочут.

- Но что же вы больше пьете?

- Хмельное-с.

Всеобщий смех. Кузьмич и в полку слыл остряком.

Отобедали. Дамы удалились в гостиную, где на столике, покрытом синею ярославскою скатертью, их ожидали плоды и варенье.

Мужчины закурили трубки. Разговор сделался шумнее.

- Святая старина,- басил сосед с орденом,- теперь не то, что было; молодежь стала просвещаться, мечтать, все рассуждают!

- Смею доложить,- сказал Иголочкин,- мы имеем свои формы…

- Да и ка́к прежде учили! - перебил сосед.- Все великие люди, небось скажете, из нынешней молодежи?..

- Об этом-то я вам и докладывал.

- Чтоб у меня не взошла рожь к назначенному сроку! - кричал Носков.- А на что палки растут? Я поставлю на своем! Ох, это хамово племя! Гром не грянет - мужик не перекрестится.

- Но всходы зависят не от приказчика, а от погоды,- заметил кто-то.

- В службе что́ за отговорки!

Некто в шалоновом сюртуке плюнул и понюхал табаку. Нечто в белом жилете, сидя в уголку, хохотало до упаду, закрыв лицо пестреньким платочком. И к чему это, подумаешь; как будто лицо - что-нибудь запрещенное? Я полагаю, это так, странность.

- Да не так давно, в Семилетнюю войну, не отретируйся Апраксин, мы бы дали немцам тово оно как ево,- пищал, подбоченясь, маленький полковник.- Вот, например, под Грос-Эгерндорфом я приказал моим кирасирам готовиться к атаке, да как крикну: «тово! и ну ево» во весь карьер…

Разговор делался шумнее. Слова и речения, противоречащие друг, другу, мешались, сталкивались и отражались в ушах, как цветные стекла в калейдоскопе.

Я предложил моему приятелю N. прогуляться; мы подошли к дверям. У самого порога стояла наша соседка и, крепко держа за полу своего мужа, спрашивала:

- Куда ты идешь?

- Я имею надобность.

- Какую надобность?

- Да так, душечка, право, так.

- Ох, этот мне так! Ты ве́чно не бережешься, сегодня выпил два стакана холодной воды! Так совсем можно охолодить себя. Что со мною будет тогда?..

Тут мой приятель затворил дверь, и мы очутились на свободе.

Это было весною, под светлым небом Малороссии. День вечерел. Зеленые берега реки трепетали в золотых отливах; белые пушистые ветки цветущих черешен, разрумяненные последними лучами солнца, стыдливо выглядывали между темных ветвей дуба; кудрявые яблони наполняли воздух ароматом; спокойная река, как перламутр, менялась в радугах; резвушки-рыбы сновали по ней; яркие серебряные нити ивы прихотливыми всплесками брызгали жидким золотом. А небо - боже мой! - как было хорошо это чистое небо!.. Ни одной тучки, ни одного пятнышка. Только в вышине вился белый голубь; как алмаз горел он в безграничной синеве, все выше и выше, и… светлою искрою угас в эфире…

Люблю я тебя, милая родина! Роскошна твоя природа, чист и нежен воздух твой; неземным сладострастием он наполняет грудь мою!

На зеленом лугу играют поселяне. Там пестрая толпа девушек: они поют и вытягиваются длинною цепью, свиваются в венки, развиваются, живою вереницею мчатся по лугу, то, рассыпаясь, ловят друг дружку; звонкие песни их оглашают окрестность.

Далее парубки играют в мячи. Присутствие коханок одушевляет их: с каким старанием один хочет попятнать другого! Какие употребляет хитрости и неправды, чтоб криком «наша взяла!» привлечь внимание пары черных глаз. И в деревне для улыбки, для ласкового слова человек старается унизить ближнего. Бедные люди! Верно, такова ваша природа…

Игра в мячи шла превосходно. Тут был маткою судовой паныч из ближнего города. Как чертовски играет он! Как теперь гляжу: он скидывает свой светло-зеленый нанковый сюртук и остается в панталонах цвета яичного желтка, в красном мериносовом жилете и в огромном галстухе; бережно кладет на землю клеенчатый картуз; поплевал на руки, взял палку, взмахнул,- и послушный мяч летит высоко-высоко, чуть видимо! Грех сказать,- судовый паныч мастер своего дела.

Согласитесь, нельзя не любить эту игру. Сколько мыслей приходит в голову, глядя на нее! Не похож ли человек на мяч, часто я думаю, и судьба, как судовый паныч, по прихоти своей заставляет его лететь то выше, то ниже; во всяком случае впереди один финал - падение.

Мы подошли к гулявшим.

Старики не участвовали в играх, а, собравшись в кружок, вспоминали свое молодечество. Старухи, глядя на парубков и девушек, мысленно их сватали и мечтали о будущих свадьбах. Молодежь существенно наслаждалась настоящим. Все были веселы, довольны, счастливы. Чего ж более?

Я смолоду любил сельскую жизнь и посвятил не одну слезу чувствительному Геснеру. Беззаботная радость поселян очаровала меня; я начал идиллически верить в земное счастье людей, как дитя верит сказке няни о безбровом оборотне, как невинная девушка верит клятвам своего любовника; но случай так жестоко уничтожил мои мечтания!

Выливали ли вы сусликов? Верно, нет? А я так выливал. Послушайте. У меня во время о́но был учитель-семинарист, высокий тощий философ, в длинном голубом сюртуке на заячьем меху, с неразрезанными полками и в полуботфортах. Он назначит, бывало, мне урок из латинских вокабул, а сам ходит по комнате, закинув на спину руки; ходит долго, ходит и нюхает табак, еще ходит и свистит; лотом берет картуз, берет ведро и отправляется на охоту - выливать сусликов.

Латынь для меня пахла гнилью. «Отчего же,- подумал я,- мне нельзя охотиться?» - просил книгу под стол, промыслил ведро воды - и вот я уже в поле.

Приволье жить в степи! Вышел за двор: вправо волнуются, шумят богатые нивы; влево ярким ковром раскинулся душистый сенокос, вверху звенит жаворонок, а внизу так и шныряют между травою мои неприятели - суслики.

Я скоро нашел норку этого зверя и начал лить в нее воду; вода заурчала и наполнила норку. Я притаил дыхание. На поверхность воды взбежал пузырь и лопнул, за ним другой - и тот лопнул, и вслед за этим показалась мокрая головка суслика. Увидя меня, он попятился назад; позади вода - враждебная стихия; впереди я, человек - существо страшное. Бедный зверек остался неподвижен. Уже жадная рука моя была протянута схватить его и - опустилась: передо мной, со всею педагогическою важностью, стоял учитель; вид его был грозен, лицо пылало, полы сюртука играли с ветром, и указательный перст десницы был поднят кверху…

- Что ты здесь делаешь? - спросил учитель.

- Выливаю суслика.

- Как ты мог сметь это делать?

- Я у вас выучился.

- Э-э-э! Знаешь ли ты: quod licet Jovi, non licet bovi? Понимаешь?..

И, договаривая эту пословицу, он уже тянул меня довольно невежливо домой. О, проклятая латынь! Я не понимал ее, но из дела подозревал в ней что-то недоброе; варварские рифмы Jovi и bovi неприятно отзывались в ушах моих. Этого мало: у нас были гости. Сколько насмешек вытерпел я при чужих людях от злого педагога! Сколько слез мне это стоило!.. Бог с ними, и врагу моему не советую трогать сусликов; пусть они живут в своих норках.

Много лет прошло после этого приключения. Давно уже мой учитель сочетался законным браком; уже его дети бегло склоняют cornu, но я живо помню бедного мокрого суслика, с его испуганною мордочкою, с его глазами, устремленными на меня в каком-то глупом недоумении.

Увеличьте этого суслика аршина в два с четвертью, оденьте в лохмотья, поставьте на задние лапы - это будет верный портрет человека, который попался нам во дворе. Равнодушно смотрел он на игры, напевая что-то вполголоса, и, казалось, не замечал нас.

- Здравствуй, Андрей,- сказал N., подходя к незнакомцу.

- Здравствуйте,- ответил он, поворотя на нас свои оловянные глаза.

- Отчего ты не идешь гулять?

- Гулять?., гм!..

Глупая улыбка искривила лицо Андрея; он почесался в затылке.

- Разве ты не хочешь?

- Андрей не хочет: его не любят люди, а он их боится.

- И нас боится?

- Вас?..

Он пристально посмотрел на нас и опустил голову, как бы стараясь что-то припомнить, опять бегло взглянул и побежал, повторяя: «Страшно Андрею!»

- Что это за чудак? - спросил я N.

- Сумасшедший.

- И по всему заметно. О каком Андрее говорит он?

- Это его двойник. Недавно перестали говорить в здешней деревне о приключении, которое лишило ума этого несчастного. Если тебе будет приятно, я готов рассказать.

- Да как это может быть неприятно? Слушать приключение, в конце которого человек сходит с ума, это верх блаженства в наш век ужасов! И ты, обладая таким сокровищем, скрывал его!..

Странный человек N. Глядя на него, вы никак бы не подумали, что он знает хоть одно подобное происшествие! Я сам, клянусь вам, не подозревал этого, а вышло противное!

Мы сели на траву, и N. начал говорить.


II


Хіба уже бідному любити не треба?

Малор[оссийская] песня


Несколько лет назад не было в С* казака краше Андрея, да и богатством он не уступал самому выборному: у него было два плуга волов; всякое лето отправлял он несколько огромных возов в Крым за солью или на Дон за рыбою. Чего, бывало, не навезут оттуда! Тарани, чабака, сельдей и всякой всячины; почти вообразить невозможно сколько! А коровы какие у него были! А овцы! А кабана, бывало, кормит к рождеству какого! Я сам был у него в саду: что за прелесть! В саду стоит будка, в будке сидит дед-сторож - гроза соседних мальчишек. У этого-то деда прошу отведать фруктов!

А в хате чего то не было! В переднем углу, как в цветнике, между засушенными гвоздиками и васильками стояли два образа, писанные на кипарисных досках, а кипарис, как известно, дерево пахучее, у нас не растет. Андрей на славу заплатил за них два с полтиною и фунт воску суздальскому разносчику, и то разносчик по дружбе уступил так дешево. Добрые люди эти суздальцы!

На полке красовался длинный строй мисок, настоящих, из Ични, с глазурью, с лапчатыми узорами. Вся печь была исписана клеточками, звездочками, точками красными, черными, желтыми. Хохлатые голуби ворковали под печкою, на печке мурлыкал серый кот. «Обилие в дому Андрея!» - говаривал, облизываясь, наш приходский дьячок. Да как не сказать этого?

Будь дурак, да богат - назовут умным. Так мудрено ли, что Андрей, малый неглупый, при своем богатстве, взял верх над всеми молодыми людьми в деревне? Где он, там веселье, и песни, и хохот. Парубки старались подражать ему; девушки по нем вздыхали. Да не только в С*, а в целом околотке!

Например, в Кринице на ярмарке народу, может быть, тысяча с лишком бывает: и купечество, и духовенство, и дворянство, и даже сам заседатель - Андрею все трын-трава! Как разгуляется - что́ твои запорожцы! Наймет скрипку да бубен - и пошел по ярмарке… Шапка на нем сивых смушков; свитка синяя перетянута красным поясом; шаровары полосатой пестряди; сапоги юхтовые.

Был один только отставной капрал Нейшлотского карабинерного полка, который мог танцевать с Андреем. Где собралась куча народу, там, верно, они тешатся. Капрал вытянется в струнку, как перед начальником, руки по швам, глаза направо; только ноги пишут разные узоры. Андрей станет против него, заложит большие пальцы за пояс, наклонится вперед, взглянет на сапоги - и пошел выделывать такие хитрые вензеля! Ударит трепака - земля трясется! А как начнет косить вприсядку - господи боже, что за удаль! Теперь нет таких танцоров.

Вдруг Андрей перестал танцевать, перестал гулять; все грустит, молчит, все думает; товарищи не узнают его; верно, его сглазили или изурочили. Разно говорили об этом, разно думали, и никто не мог догадаться; а Андрей просто влюбился, да еще как! Оно бы ничего, да лукавый попутал Андрея: он влюбился в панночку!

Там, под горою, стоит дом Фомы Фомича, моего двоюродного дедушки; одна сторона дома спряталась в сад, а другая безжизненно смотрит своими битыми окнами на широкий двор; этот двор теперь зарос травой, а прежде, при жизни дедушки, экипажи соседей не давали ей показываться из земли; нередко и коляска маршала гордо катилась по ней и, стуча и хлопая ветхими членами, останавливалась перед крыльцом. Хозяин дома, в нанковом сюртуке, с косою и Очаковским крестиком, умел достойно принять именитого гостя, глубокомысленно разговаривал о губернских новостях и убедительно доказывал, отчего в гербе его петуший хвост и роза, а не другие цветы.

- Фома Фомич человек сильно мнительный, как по книге говорит,- несколько раз повторял один мой знакомый, приезжая от дедушки. Следовательно, по крайнему моему разумению, у него, должно быть, довольно скучно; а между тем и старики, и молодые, и судовые панычи, и офицеры …ского полка всякий день являлись к Фоме Фомичу, ели его хлеб-соль, в глаза свидетельствовали ему нижайшее почтение, за глаза смеялись над ним и не сводили глаз с его дочери, милой Уляси. Это был магнит.

И правда, Уляся стоила внимания: семнадцатая весна только что образовала роскошные ее формы… Но я не хочу, не стану описывать пластические красоты: об этом и без меня много говорили и писали. Да и можно ли сказать: мне нравится девушка, потому что у нее черные локоны, тонкая талия, маленькая ножка? Нет, так можно хвалить лошадь, можно хвалить охотничью собаку, но отнюдь не прекраснейшую половину прекрасного создания божия - человека. Есть особая прелесть, неуловимая, невыразимая для языка, но понятная для сердца, которую можно чувствовать, но не объяснить, и эту прелесть имела Уляся. Как мило краснела она, когда майор Хворостин, подсевши к ней, начнет, бывало, речь о погоде! Длинные ресницы ее опускались на пламенные глаза, и косынка сильно подымалась на груди.

Майор, знаток в женщинах, как называли его товарищи, толковал это в хорошую сторону.

Бедный майор захотел формально сочетаться законным браком с Улясею и, по команде, адресовался к отцу ее. Что ж, вы думаете, сказал мой двоюродный дедушка?

Он просил жениха рассказать свое родословное дерево, а это не шутка! Майор потел, водил пальцем по лбу и никак не мог доказать своего дворянства далее первого колена по восходящей линии. Тогда Фома Фомич воспламенился благородным гневом, вычислил по пальцам шесть дюжин своих предков и в заключение, важно поправляя Очаковский крестик, сказал:

- Итак, знайте, милостивый государь мой, что скворцы в орлиные гнезда не летают.

Хворостин съел грязь; лицо его сделалось краснее общеармейского воротника; он пренеловко поклонился, скорыми шагами вышел из комнаты и поскакал на квартиру, оглашая дорогу различными междометиями во славу геральдики.

Бедный денщик, говорят, много вытерпел при встрече своего начальника. Это не удивительно. Согласитесь сами, ведь надобно ж на ком-нибудь выместить свою досаду, чтоб не испортить здоровья? Но когда пыл гнева прошел, майор опять стал таким, как и прежде: выправлял рекрут, пил пунш из заграничного стакана, волочился за управительницею, пригонял амуницию и в занятиях по службе забыл или почти забыл Улясю. Только не мог он произнести имени Фомы Фомича без какого-нибудь кудрявого украшения, и, разумеется, нога его более не была в доме моего двоюродного дедушки. В итоге вышло:

Майор не женился на Улясе.

Уляся осталась девушкою.

И в эту-то Улясю влюбился Андрей!.. Весьма справедливо наш уездный лекарь, прехитрый немец, нарисовал амура с завязанными глазами.

Андрей был человек скрытный и никому не говорил, где и когда он влюбился. Впрочем, нам до этого нет дела. Мало ли есть людей влюбленных? И, верно, всякая интрига имела начало от какого-нибудь случая. Иной влюбляется на тротуаре, тот - в маскераде, некоторые - господи прости! - смотрят на девушек несытым сердцем в церкви божией, и, кажется, наш Андрей принадлежал к числу последних. Где ему лучше можно было видеть панночку, как не в храме? Там люди некоторым образом уравниваются; там и пан, и мужик - христиане, хотя все-таки существо в фризовой шинели морщит рожу и подвигается на полвершка вперед, когда дерзкая свитка поравняется с ним. Впрочем, сказать решительно, что такой-то-де казак Андрей такого-то месяца, дня и числа воспылал законопреступною любовью к дочери вельможного пана имя-рек, не могу: боюсь девятой заповеди.

Андрей любил - в этом нет никакого сомнения, и любил со всею страстью души пылкой, свободной, не привыкшей подчинять свои действия голосу холодного рассудка. Ему нравилось видеть Улясю, и он безотчетно глядел на нее, как на радость, как на утеху… Но когда взор ее встречался с его взором, он чувствовал, как эти черные очи жгли казацкую душу; он потуплял глаза; в ушах у него шумело; горячая кровь так и переливалась в сердце.

Придет, бывало, Андрей в церковь, станет под стеною и все смотрит на панночку. Народ молится, он все смотрит на нее; благочестивые помолятся да и бредут домой, а он стоит как вкопанный, ему тяжело оставить свое место: сколько минут он был на нем счастлив!

Бывало, сядет Андрей вечером на горе против дома Фомы Фомича и смотрит на окна. Там светится. «Может быть, она что работает, или сидит, или ложится спать: этот огонек ей светит». И бедняк завидовал огоньку. Вот мелькнула тень. «Может быть, это ее тень»,- шептал он, и воображение рисовало ему светлицу пана и Улясю с ее огненными очами, с ее милою улыбкою… Он готов был бежать, лететь в горницы гордого пана и - оставался на прежнем месте. Часто утренняя заря заставала его там, где покидала вечерняя.

Разгадайте, какая симпатия привязывала Андрея к Улясе? Не отыскала ли душа бедняка в душе панночки своей половины? А что вы думаете, гг. философы? Ведь это может быть!..

В один день в доме Фомы Фомича была заметна необыкновенная деятельность: рано утром старая кухарка пронесла через двор индейского петуха; возле погреба ключник разливал в бутылки сливянку; к конюшне был привезен большой воз сена; на крыльце зевал и потягивался камердинер в праздничном платье; оно попало в новые из старых панских, а пан был целою головой ниже камердинера, следовательно… Но кто без ошибок? Все предвещало праздник, и праздник не на шутку. Мой двоюродный дедушка не любил ударить лицом в грязь. Событие оправдало ожидание. Весел был этот день; гости шумно пировали и разъехались после ужина в одиннадцать часов. Шутка ли?!

Но все ли тут веселились? По законам природы этого быть не может. Наш мир так чудно устроен, что крайности в нем невозможны. Природа дала человеку и розы, и шипы вместе; насадила ароматные рощи гвоздики и скрыла в них гремучего змея. Зло и добро, радость и печаль смешаны в картине нашего быта, как свет и тень в ландшафте искусного художника. Крайности исчезают в противоположностях: рыдания переходят в хохот, продолжительный смех выдавливает слезы. А у Фомы Фомича был пир горой!

У моего двоюродного дедушки были два музыканта-скрипача. Я думаю… но вы не поймете меня, не слышавши их; вы не вкушали этого бесконечного веселья. Один, буфетчик, играл primo. Что за чувствительное было создание! Подлинно, как говорят, съел собаку на скрипке! Всякую нотку даст, бывало, почувствовать; смычок у него так и юлит по струнам, пальцы дрожат, нос шевелится, брови ходят, а где придется трелька, он, бывало, даже приседает. Другой - не знаю как определить его - он не пахал земли, но и не принадлежал совершенно к огромной панской дворне, жил на деревне, но вместо свитки носил какое-то преобразование сюртука и вместо шапки - военную-фуражку. Он был мастер сбывать на ярмарках домашние продукты, иногда, в час нужды, слетать в город купить рису, или винных ягод, или бутылку рому и в торжественных случаях секундовал буфетчику. Словом сказать, он был человек так, для всяких поручений. Этот почти не двигал пальцами, водил смычком тише и смотрел глупее. А какое согласие выходило у них! Иной и в свете бегает, суетится, юлит, другой едва двигается, а оба играют одну штуку! Говорят, это необходимо для общей гармонии.

У дверей залы стояли буфетчик и человек для всяких поручений, дружно ударяя смычками по струнам скрипок, экоссез:


Саша, ангел, как не стыдно

Вещь к себе чужую брать? -


рождаясь под их искусными пальцами, раздавался в зале. Танцы начались.

Перед растворенными окошками собралась толпа любопытных; вся почти дворня глазела на панские потехи. Андрей втерся в толпу и пробрался до самого окошка: ему хотелось видеть Улясю. Как черт перед заутреней, прыгал с нею тощий канцелярист в синем фраке, с огромною сердоликовою печаткой на длинной цепочке; ноги его, точно два удивительные знака, корчились и ломались под разными углами. Весело было смотреть на канцеляриста.

«Послать бы тебя, проклятого дармоеда, косить сено, не так бы запрыгал! - думал Андрей.- Вишь, лесной комар, как подкачивается!»

Он сам не знал, за что сердился на весь свет, и на заходящее солнце, и на деревья, и даже на воробья, скакавшего на кровле, а о канцеляристе и говорить нечего.

Экоссез, как водится, кончился змейкою. Танцевавшие разбрелись по комнатам. Уляся подошла к окну; глаза Андрея встретились с ее глазами: она смотрела так ясно, так ласково! Бедняк ожил; словно электрическая искра пробежала по его нервам, разбудила силы, зажгла душу и наполнила ее восторгом.

То же солнце казалось ему пышнее, краше обыкновенного; деревья непонятно хорошо зеленели; воробей чиликал какую-то приятную песенку; самого канцеляриста Андрей готов был дружески прижать к сердцу. И как недолго человек бывает счастлив!

Какие виды, надежды и тому подобное имел Андрей? - спросят меня люди арифметчики. Никаких. Следовательно, он был дурак? - Совершенно согласен: это был дурак с пылкой душой, пламенным сердцем и свободною волей; его любовь была поэзия высокая, прекрасная, и первообразной простоте; никто не знал, не подозревал ее, да и сказать об этом пану - все равно что закурить трубку на раскупоренном бочонке пороха. Пан и казак - два полюса враждебные, + и -.

Правда, иногда посредством препаратов нижнего земского суда, процессом, вовсе для нас непонятным, эти крайности соединяются и производят пресмешное чернильное существо, без цвета, вкуса и запаха, нечто вроде карточного домика, пряничного конька или суздальской живописи, существо, презирающее земледелие и не понимающее благороднейших игр бостона и виста, так близких почти всякому дворянину. Андрей не терпел подобных выскочек и любил Улясю безотчетно. Любовь со всеми мучениями ему нравилась; бросившись в водоворот ее, он не мог из него выбиться; страсть играла им, кружила, подняла высоко и бросала, как однажды вихрь шапку чумака на лубенской ярмарке. «Бедная шапка,- все думали,- она полетит за облака»; вихрь прошел, смотрят; шумит шапка на землю и прямо в лужу!..

Бывали минуты, Андрею казалось, что его замечают, на него смотрят приветно, ласково - и под грубою свиткой нежно трепетало сердце бедняка; душа его утопала в чистых, безмятежных восторгах; надежда навевала на него что-то непонятно приятное: рассудок закрывал глаза. Андрей, как говорится, находился в упоении. И в таком-то забытье он был после экоссеза.

Экая скрипка у буфетчика! Так и заливается, будто словами выговаривает: «Mein lieber Augustin»; другая тоже славно вторит за нею. У старого немца-садовника графа Z. запрыгало ретивое, он громко бил такту, и если б тогда не докуривал своей трубки, то, я наверное знаю, пустился бы кружиться, задыхаясь и ворча под нос: ein, zwei, drei!..

Пфу! Сгинь, нечистое племя! Опять этот канцелярист с сердоликовой печаткой! Ухмыляясь, как дурак перед пирогом, подходит он к панночке, берет ее в охапку - и пошел вертеть! Поверите ли вы этому? Душит ее в объятьях, да и только! И как Фома Фомич при своих глазах позволяет так помыкать дочерью?!

- О, вражий сын! - закричал Андрей вне себя от досады.- Черти бы тебя опановали!

Это восклицание достигло слуха отца Уляси, сидевшего недалеко от окна.

- Кто там шумит? - спросил он.

Любопытные брызнули в стороны. Андрей один остался на месте; глаза его впились в окошко; он был в совершенном забытье.

- Да это казак Андрей! Зачем ты сюда, как баран, смотришь? - сказал Фома Фомич.

- Сто тысяч десятков бочек чертей тебе, бездельнику,- ворчал Андрей, не видя моего двоюродного дедушки и не слыша его слов.

Представьте себя на месте Фомы Фомича и вы поверите, что он рассердился.

- Гей! Хлопцы! Зачем всякая дрянь лезет перед мои окна? Чего вы смотрите? Вон с двора этого пьяницу Андрея!

Резкий голос пана разбудил Андрея - и сердце бедняка судорожно сжалось; холодный пот выступил по телу; свет закружился, заплясал в глазах его. С хохотом бросилась на несчастного голодная челядь пана и, осыпая его толчками и насмешками, повлекла со двора.

Пусть бы в другое время кто из них осмелился тронуть казака Андрея: худая вышла бы расправа; а теперь он шел машинально, как животное, не понимая, что с ним делают; вся жизнь его, казалось, перешла в глаза, устремленные на дом Фомы Фомича; там еще раздавался вальс, старый немец бил такту, в окне мелькала Уляся в объятиях канцеляриста.

А как страшно посмотрела на Андрея вся природа! Панский дом хохотал, как старый драгун, переваливаясь с боку на бок; сад значительно улыбался; река злобно скалила зубы; даже кривобокая голубятня - и та строила гримасы… а люди!… они торжествовали. Но как страшны были они: лица их вытянулись, глаза потемнели, уста неистово искривились, раскрылись груди; там было черно-черно, там кипел целый ад крови; они насмешливо мигают на Андрея, они приближаются к нему, они холодными перстами трогают его сердце… И бедняк упал замертво подле ворот моего двоюродного дедушки.

Слова «выгнать Андрея» загремели в ушах бедняка как проклятие судьбы, ему показался этот голос выходящим из беспредельной пропасти, разделяющей его с Улясею. И как после этого любить Андрея? Несчастный разлюбил его - собственное свое имя.

Скоро в С*, от войта до последнего мальчишки, все узнали, что Андрей болен странною болезнью: он представлял себя в двух лицах, разговаривал с кем-то, называя его Андреем, и рассказывал, что он скоро бы женился, да Андрей помешал ему. Жалобам не было конца. Старухи поили его разными травами, подкуривали подметками, перьями и всякою шерстью, сбивали голову какими-то очень полезными обручами - все напрасно! Люди добрые, качая головами, говорили: «Не трогайте его, так ему бог дал». И все вообще потолковали да и перестали, и Андрей-дурачок сделался так же обыкновенным в селе, как прежний Андрей-гуляка.

Тут мой приятель замолчал.

- А Фома Фомич? - спросил я.

- Он пил, ел, принимал гостей, рассказывал свою родословную и спокойно умер.

- А что сделалось с Улясею?

- Она вышла замуж и - сделалась дамой.


НЕЖИНСКИЙ ПОЛКОВНИК ЗОЛОТАРЕНКО

Историческая быль


Кругом поле широкеє рястом зацвіло,

Не ряст, військо гетьманськеє у похід пішло.

Під ним земля дрижить,

Курява стовпом стоїть,

Хмари вслід ідуть.

Л. Боровиковский


I


В 1654 году борьба за веру в Малороссии окончилась счастливо присоединением ее к России. Народ начал отдыхать, а дела Польши становились хуже и хуже. Король Казимир удалился в Силезию и золотом покупал дружбу крымцев; друзья медлили защитою, торговались… Между тем король шведский Карл X разбивал поляков. Царь Алексей Михайлович сам явился под Смоленском, куда по воле гетмана Богдана Хмельницкого назначен был наказным гетманом нежинский полковник Иван Золотаренко с казачьими полками Нежинским и Черниговским.

Случалось ли вам видеть, как выступают полки с квартир в наше время? Очень просто, без шума, без всякого эффекта, кроме двух, трех трагикомических сцен в обозе. Приезжайте вечером в город, из которого утром выступил полк, вы и не догадаетесь, что жители лишились сегодня своих гостей, все такие веселые лица, особливо у мужчин. Разве где-нибудь в уголке заветной спальни уездная барышня, отговорясь от ужина головною болью, грустно раскрыла том сочинений Марлинского и смотрит, долго смотрит все на одну страницу, на которой самые кипучие, нечеловечьи выражения страсти подчеркнуты знакомою рукою, и обличительные слезы падают на книгу, а книга из рук…

Но скрипнула дверь - Марлинский под подушкой, слезы обтерты, и барышня, нежно улыбаясь, говорит маменьке: «Теперь мне гораздо лучше, не беспокойтесь, маменька, к завтраму все пройдет, и я буду танцевать на бале у Пентюхова».

Не так выступали в старину казачьи полки на моей родине. Целый город провожал свой полк: матери - детей, сестры - братьев, жены - мужей. Каждый казак, выходя в поход, разлучался с семейством; поход имел для города великий интерес.

Весною, рано утром начали собираться казаки на большую нежинскую площадь перед собором; одни ехали верхом, другие шли, ведя в поводу лошадей; и с ними, и за ними брели женщины, дети, старики. Площадь кипела народом; шум, говор, лошадиное ржание и брязг оружия не умолкали. Невысоко успело подняться солнце, как приехал полковник Золотаренко.

Из собора вышли священники в полном облачении, вынесли бунчуки, хоругви, знамена; все утихло, войско преклонило колени, священники под стройное пение молебна окропили знамена и воинов святою водою. Золотаренко приложился к кресту, взял благословение, поклонился собору и всему народу на четыре стороны, ловко вскочил на коня. Раздалась команда, и при звуке труб тихо, плавно развилось полковое знамя и заструилось на утреннем ветре.

- Прощайте, хлопцы,- говорил народ,- кому-то из вас даст бог увидеть это знамя здесь перед собором!

Стройно двинулись полки из города. Тысячи рук благословляли их, тысячи глаз долго смотрели им вслед, пока не улеглась пыль, поднятая ими по дороге.

- Поехали! - говорил старый казак седому своему приятелю, сидевшему у заставы.

- Поехали,- отвечал приятель, нюхая табак.

- Даст бог, и приедут.

- И приедут, если приедут…

- А что?

- Еще бы что!!

- Я ничего не знаю.

- Чуть полковник на коня, а конь так и упал на колени!..

- Худо, брат! Это не к добру.

- Худо! Вот так было и с Наливайком, как он выезжал на проклятую Солоницу.


II


Есть на белом свете книга под заглавием «Ночи» - не помню какие, а кажется, «Сельские ночи» - где автор свирепо восстает против охоты и со слезами доказывает, что бедная птица, застреленная вами, жила, чувствовала и во цвете лет своих погибла от вашего выстрела.

Очень согласен, что каждый убитый мною бекас имел отца, мать, тетушек, бабушек, кузин - словом, огромную родню и связи, даже, может быть, имел детей, подающих большие надежды; но нимало не сомневаюсь, что котлеты, которые кушал автор «Ночей», были изготовлены из теленка, имевшего также нежно любимых им родственников; что перед ним открывалась необозримая перспектива сеноядения и созерцательных прогулок по лугам и что, может быть, в то самое время, когда автор кушал котлеты, мать означенного теленка тяжело вздыхала о своем детище, проливая горькие слезы над кустом клевера. Нет, я держу решительную оппозицию против «Сельских ночей» и готов спорить с кем угодно, что охота, и именно охота с ружьем, есть одно из лучших удовольствий деревенской жизни.

Приятно следить взором птицу в поднебесье и быть уверену, что от моего желания зависит ее жизнь, что я одним легким движением пальца могу остановить ее полет; или видеть скачущего зверя и знать, что он, несмотря на свою быстроту и силу, не уйдет от меня - и в секунду пуля, посланная моим искусством, догонит и остановит его. Тут поневоле рождается в человеке гордость от сознания своего превосходства, внутреннее самодовольствие, понятное одним охотникам,- причина, отчего это удовольствие часто переходит в страсть у людей, не имеющих достаточно воли управлять собою.

И теперь еще в Малороссии и на Украине удачный выстрел приводит народ в восхищение; но в XVII столетии, во время смут и раздоров, когда от одного выстрела часто зависели жизнь и благосостояние человека, хороший стрелок был лицо почтенное, уважаемое всеми.

Не мудрено, что весь Старый Быхов уважал органиста Томаша; Томаш был удивительный стрелок. Только и видели Томаша во время обедни, когда он играл на органах; обедня кончилась - его и след простыл; ищи органиста или в лесу, или в болоте…

Бывало, весною, солнце сядет, совсем стемнеет, кажется, и мухи на носу не увидишь; Томаш стоит себе на опушке леса, паф да паф, и несет полную сумку сломок (вальдшнепов). Раз народ выходил из церкви, а над городом высоко летят журавли, народ, разумеется, стал смотреть на журавлей: кто считает, а кто так смотрит. Откуда ни возьмись Томаш уже с винтовкою и спрашивает: «А которого бить?»

- Высоко, брат Томаш, высоко! - закричал народ.

- Мое дело знать, высоко или нет! - отвечал Томаш, подымая винтовку.

- Ну, так бей вожатого!

Томаш выстрелил - и вожатый упал на улицу.

У пана Врубельского собрались гости. Выпили по кубку, по другому, выпили по стакану, по рюмке, по чашке, по бокалу, по вазе, по башмаку панны Зоси, дочери Врубельского, и развеселились. Давай стрелять пулями воробьев. Кто промахнется - ругает ружье; кто убьет воробья - пьют за того здоровье! Не прошло часа, а уже никто не попадает в воробья.

- Что за черт? - говорят паны.- Видно, воробьи сегодня объелись чего-нибудь такого забористого, так и вертятся, нельзя прицелиться! А послать за Томашем; как-то он будет стрелять этих бешеных воробьев?

Пришел Томаш; что выстрел - лежит воробей! Мало этого: скажут паны: «Стреляй в голову» - и воробей падает без головы. «Стреляй по хвосту» - и воробей падает без хвоста!..

Едва ушел Томаш, так рассердились на него паны за удалую стрельбу; и после долго еще Врубельский отворачивался от Томаша и называл его грубияном.

Летом Томаш был у ксендза.

- Посмотри, Томаш,- говорил ксендз,- какой гадкий народ: того и гляди весь дом спалят.

Томаш посмотрел в окно и видит: на гумне работник, молотивший рожь, сел на снопах, вырубил огня и закурил коротенькую трубку.

- Я его проучу,- сказал органист, выходя из комнаты.

Чрез минуту испуганный ксендз услышал в другой комнате выстрел, выбежал: стоит у растворенного окна Томаш, в руках у него дымится винтовка.

- Что ты делаешь? - спрашивает ксендз.

- Ничего,- ответил Томаш,- я проучил вашего работника: вышиб ему пулей из-под носа трубку.

Удивительный стрелок!.. И до завтра не пересказать об нем всех анекдотов. Одно звание органиста спасало его от производства в колдуны.


III


Целое лето осаждали Смоленск московско-казацкие войска, и, наконец, 10 сентября город сдался. Казаки делали чудеса храбрости, под предводительством наказного гетмана, нежинского полковника Золотаренка. Царь Алексей Михайлович осыпал его подарками, жаловал ласковым словом и приглашал к своему царскому столу; счастье улыбалось наказному гетману. Быстро он покорил Гомель, Чечерск, Пропойск, Новый Быхов, разбил у Шклова князя Радзивилла и обложил войсками Старый Быхов.

Был вечер. Золотаренко в своей ставке принимал парламентера, присланного из осажденного города. В казачьем лагере ярко сверкали веселые огни, на них кипела к ужину обычная каша, вокруг их сбирались казаки покурить трубки.

Шагах в пятидесяти от гетманской ставки сидели у огня три казака - один седой, как лунь, другой с черными усами, а у третьего были усы, сказать совестно, совсем желтые! Право, желтые! Говорят, так ему бог дал. Седая голова курит трубку и рассказывает сказку, а другие тоже курят трубки, да не говорят, а только слушают.

- Невкотором царстве, невкотором государстве…

- А где это? - спросили желтые усы.

- Что? - сказала седая голова.

- Невкоторое царство?

- Известно, там!

- Ага!

- Жили-были три брата, и все три Кондрата…

- И все разумные? - спросили желтые усы.

- Погоди, скажу.

- Не забегай вперед,- ворчал черноусый.

- Нет, я так только.

- Все три Кондрата, два разумных, а третий - дурак.

- Я так и думал! - шептали желтые усы.

- Да не перебивай же! А то перестану, ей-богу, перестану, пускай тебе сорока доскажет.

- Нет, нет, говори! Я ничего…

- И утекали они из Азова…

- Отчего? - спросили желтые усы.

- Верно, в плену были,- отвечал черноусый.

- Тьфу на вас! Вот дурни! - закричала седая голова.- Говори им сказку, а сами две говорят! Хуже баб, ей-богу, хуже; чтоб на мне верхом бочонок чертей ездил, если не хуже. Пусть вам говорит сказку пегая корова, а не добрый казак!

Седая голова расходилась не на шутку; не знаю, чем бы кончилось ее красноречие, если б другой предмет не обратил ее внимания: из ставки гетмана вышел парламентер и в сопровождении нескольких казаков отправился по дороге к городу; один из свиты отстал от конвоя и присоединился к нашим приятелям.

- А говорите, хлопцы: слава богу! - сказал он, подходя к огню.

- Ну, слава богу, Никита! А что такое?

- Слава богу! - сказали вполголоса желтые и черные усы.

- А вот что,- отвечал Никита,- завтра будем в Старом Быхове.

- Приступ?

- Сам сдается! Не станем тратить пороху.

- Неправда! - сказала седая голова.

- Горсть земли съем, что неправда,- подхватили желтые усы.

- И то хорошо, хоть усы вычернишь, если ничего не докажешь,- отвечал Никита,- а что я сказал, то и будет.

Черноусый захохотал, расправляя свои усы.

- Вот видите что,- продолжал Никита,- я сейчас выпроводил из гетманской ставки ксендза; он приходил с повинною головою и обещал завтра на рассвете отворить городские ворота. Вот что! И мы завтра отпразднуем день святых Веры, Надежды и Любви в городе.

- Вот-то, я думаю, рад наш полковник! - сказали желтые усы…

- Странное дело,- отвечал Никита,- полковник будто испугался, что ему сдают город завтра; даже стал отнекиваться, а сам весь побледнел. Бог весть, чем бы это кончилось, да, спасибо, московский воевода, вот тот, что везде ездит при нашем полковнике, стал говорить и то, и другое, и третье, да все так разумно, словно дьячок из киевской грамотки читает, а полковник махнул рукой и сказал: «Я не враг царю, на то я крест целовал; завтра войдем в город - и только».

- Чудно! Чудно! - говорили казаки.

- Тут и толку не приберешь,- отвечал, пожимая плечами, Никита.

- А я так знаю,- сказал старый казак, покачивая седою головой.- Вот послушайте, хлопцы: вы люди молодые, переживете меня; может, вам и пригодится такая оказия, да только не перебивать: это не сказка, а быль.

Казаки обещали слушать внимательно, теснее сдвинулись вокруг старика, и он вполголоса начал:

- Давно уже я живу при Золотаренках; полковник и вырос на моих руках; ну, слушайте ж! Вот назад тому лет больше десятка матушка нашего полковника сильно загрустила по муже, когда старика, помните, убили крымцы. Кашляла она да охала, сохла да сохла, и вот пришло время ей кончиться.

Приобщилась покойница святых таин и позвала Ивана (Василия тогда дома не было). Как прощалась она с ним! Все плакали! Целовала его, благословила да все одно твердила: «Не забывай, сын мой, меньшой сестры; вы с братом добрые казаки, вам горя мало, а она одна у вас сестра, да еще дитя дитею; забудешь ее - тебя бог забудет; причинишь ей печаль - мои кости в гробу зашевелятся». Еще раз перекрестила сына и его жену и богу душу отдала. Похоронил полковник матушку, отправил по ней панихиды, делал обеды, как следует доброму христианину, а сестру Любку взял к себе; ей тогда было не то 13, не то 14 лет.

Очень любили полковник и жена его свою сестру, тешились ею, радовались; а она такая добрая, такая веселенькая, знай гуляет себе, как вольная рыбочка красноперая, щебечет, как птичка господня! На что я, стар человек, а, бывало, целый день весел, когда увижу нашу панночку Любку… все любили ее от мала до велика!

Неподалеку от нас жил польский староста; забыл, как его звали, такой жирный, шея была толще головы; а у этого старосты был на посылках шляхтич Францишек, нечего греха таить, славный малый, молодой, высокий, чернявый, настоящий казак, если б не католицкого закона. Он часто к нам хаживал, то с тем, то с другим, от своего пана до нашего. Да вот тут уже не умею вам сказать, как они, каким средствием или способом слюбились с Любкою. И она - господи прости ей! - полюбила безродного шляхтича, да еще и католика! Вот они себе любятся, да так хитро, что никому и в голову не пришло, что они любятся.

Весною, года три после смерти полковницкой матери я, как сегодня помню, иду себе по двору, а над двором летит пара уток, взяли да и спустились за садом на реку. Полковник, стоя на крыльце, видел это, взял ружье и пошел в сад, чтоб из-за кустов убить уток, да и говорит мне: «Данило! У меня издохла собака, поди со мною, вытащишь из воды уток».

Он всегда любил меня… Мы идем садом, а сад весь в цвету; как под снегом стоят деревья да так пахнут; соловьи, чуя, что солнце садится, перекликаются по кустам, так и заливаются над рекою! Мы все идем; уже видна и речка. Полковник взвел курок и посматривает на полку…

Вдруг он стал, стал, будто прирос к земле, и руки опустились, и глядит на черешню; посмотрел и я да и ударил об полы руками… Верите ли, хлопцы, дело прошлое, а ей-богу, сидит под черешнею поганый Францишек, а наша Любка у него на коленях, обняла его и целует… и не слышит, что мы здесь!

Как волк, не в пример сказать, бросился полковник, откинул одною рукою сестру и начал душить Францишка прямо за горло. С криком схватила Любка за руки брата и просила о пощаде.

- Правда,- сказал полковник,- эта гадина не стоит, чтоб ею пачкал руки добрый казак. Бей его, Данило, нагайкою!

Сильно я был сердит на Францишка и с радостью хлопнул его по плечам нагайкою.

Любка крикнула, а шляхтич, как заяц, бросился в кусты, оттуда в лодку и быстро уплыл по течению; только мы от него и слышали: «Помни, Иван, этот день - мы с тобой увидимся». Полковник схватил ружье и выстрелил в догоню, да куда тебе, далеко; а ружье было заряжено дробью; только воробьев насмешил.

Глянул я на Любку: она стоит белая как полотно, прислонилась спиною к черешне и не дышит; полковник дернул ее за руку, она и повалилась на траву, как сноп.

Только мы и видели Любку! С этого дня никто ее не узнавал: она и не плакала, и не убивалась, а только спала с лица, да чудно стала посматривать, да ходить, пошатываясь, будто хочет падать; схватится за что-нибудь рукою, постоит да и пойдет своею дорогою. А песен не спрашивай - не то песен, и речей не слышно; только, бывало, как съедутся гости, да брат станет укорять ее, что полюбила католика, да начнет честить Францишка, как долг велит, и оборванцем, и блюдолизом, и всякими разными словами, где ни возьмется у Любки смелость, покраснеет, как маков цвет, подымет голову и скажет: «Убейте меня, братец, лучше разом, а не мучьте меня»; да так скажет, что полковник глаза опустит, проворчит под нос: «Как важно!» да и замолчит.

Много сваталось за Любку великих панов - ни за кого не пошла. Лучше, говорит, буду носить тяжелые камни, нежели стану называть нелюбого милым; лучше буду есть полынь, нежели сяду ужинать с нелюбым человеком.

- За кого ж ты пойдешь? - бывало, спрашивает полковник.

- За Францишка - или в могилу!

- За Францишка? - скажет полковник.- За того поганца шляхту?..- И пойдет ругаться.

- Не ругайтесь, братец, да велите копать могилу… мне пропоют свадебные песни дьяки… а не дружки,- скажет, бывало, Любка и тихо отойдет от брата.

- Толкуй бабе, а она все свое! - крикнет полковник, плюнет и уйдет.

Так прошло лето; стали опадать листья с дерев, а Любке все хуже да хуже; как свечка таяла, моя ласточка! Жалко вспомнить. Пришел день ее патрона, и мы все обрадовались, словно воскресла Любка, только что худа, а щеки горят огнем, как прежде, глаза блестят, как две звездочки.

Полковник обрадовался, принес ей в подарок и жемчуга, и турецких платков, и разных подарков; посмотрела она, усмехнулась, покачала головкою и говорит: «Спрячьте это, братец; вам на что-нибудь пригодится, а мне ничего не нужно, я умру сегодня: мне такой снился сон. Прикажите на моей могиле посадить черешню; люблю я черешню, легче мне будет в земле лежать под этим деревом. Оно зацветет весною и осыплет мою могилу белым, душистым цветом… на нем сядет кукушка и прокукует вести о вас, братец, когда вы будете в дальнем походе, и о нем… не сердитесь, братец!.. Чем он обидел вас? Что любил меня?..

- Бабьи бредни,- сказал полковник, выходя из комнаты.

Вечером того же дня уже Любка лежала на столе; все плакали, и сам полковник плакал, словно баба; и я плакал, ей-богу, плакал, хлопцы…

Старик замолчал и утер кулаком глаза.

- Не смейтесь, хлопцы! Когда под Варшавою мне вынимали из плеча щипцами две пули, я не поморщился - весь Нежинский полк знает, я только попросил покурить трубку - а тут жалость взяла.

Схоронили ее, мою пташечку, и будто у каждого чего-то не стало… Полковник загрустил, роздал много добра на бедных, и построил над ее могилою церковь во имя Веры, Надежды и Любви.

Вот уже несколько лет прошло, а как придет храмовый праздник новой церкви полковника, он ходит ни жив ни мертв, грустен, скучен, все богу молится. А тут завтра, в этот самый день, нужно въезжать в город… вот что… где ж тут быть веселу?..

- Правда,- говорили казаки.- Ну, а куда ж девался Францишек?..

- Гм! Францишек? Лихой его знает! Видите: тут скоро мы не помирили с поляками, и толстый староста дал тягу туда, к своим подальше, а Францишек, сказывали люди, пошел в монахи, не в наши, а в свои, известно, в польские монахи, в католицкие.

- Понимаю! То есть: не христианские! - подхватили желтые усы.

- Спасибо, Данило,- сказал Никита,- теперь всю дорогу у меня не выйдет твой рассказ из головы. Прощайте, хлопцы

- Куда же ты? - спросил Данило.

- К жене полковника; послан известить, что мы завтра берем последний город и полковник скоро будет домой.


IV


Вечером, накануне дня святых Веры, Надежды и Любви, сидел Томаш за столом перед мискою не очень сытного картофельного супа. Рядом с Томашем сидел сын его Юзеф, мальчик лет восьми, а напротив жена.

- Ну, суп! - ворчал Томаш, опуская ложку в миску.- Просто, если б поссорились в нем между собою куски картофеля и захотели подраться, то целые сутки один кусок не нашел бы другого… Я, слава богу, человек, да и тут ничего не поймаю… Мариська! Нет ли у нас чего получше? А?

- Все вышло,- отвечала жена,- завтра и такого не будет; в городе ничего нет; ты давно не был на охоте.

- Скверно! За город носа нельзя показать; кругом москали да казаки, пропала охота… а этого супа все-таки есть нельзя, просто вода! Цю-цю! Хайна! Не хочешь ли супу? Смотри, жена, и собака не ест, понюхала и отвернулась… Думаю, из порядочной палки можно бы сварить вкуснее супу. Этот картофель хуже дерева.

- И то насилу я выпросила у ксендзовой кухарки; обещала зайца зимою.

- Тятя, тятя! Я хочу зайца,- говорил Томашу Юзеф,- дай мне, тятя, зайца.

- Нету, зайца, Юзя, нету, ешь суп.

- Ты сам говорил, тятя, что собака не ест этого супа, и я не хочу.

- Так ложись спать.

- А где же заяц?

- Заяц в лесу, гуляет себе, ждет, пока ты подрастешь и застрелишь его.

- О! Я его сейчас застрелю; дай мне ружье, я принесу зайца; пойдем, Хайна!..- И Юзеф, соскочив на пол, начал теребить собаку за уши, приговаривая: - Пойдем, Хайна, пойдем на охоту, нам дадут хлеба на дорогу, а я после спою песню… У меня есть новая песня, тятя! Слышь? Ты знаешь мою новую песню?..

- Какую?.. Не знаю.

- Сегодня меня выучил монах, такой добрый. Увидел меня у ксендза и выучил петь новую песню; послушай!

Юзеф звонким голоском запел:


Miłość moja, miłość serdeczna,

Miłość moja, miłość serdeczna,

Jezus, Jezus, Marya, Józef,

Jezus, Jezus, Marya, Józef…


За дверью послышалась молитва. «Amen!» - сказал Томаш, и в комнату вошел ксендз.

- Хорошо! Молитесь богу, дети мои, молитесь,- говорил ксендз, подходя к столу,- времена трудные! Chwalcie dzieje Pana; chwalcie Imię Pańskie, сказал пророк Давид в 112 псалме… А какой прекрасный голос у Юзи: поди сюда, моя крошка.

Ксендз благословил Юзефа, поцеловал его в голову, сел и начал говорить Томашу. «А я к тебе за делом, именно пришел поговорить о твоем сыне; он будто чуял радость, что так распелся».

- Что такое? - спросил, кланяясь, Томаш.

- А вот что: ко мне пришел иезуит, голова удивительная; благословение лежит на нем!.. Он видел твоего сына сегодня у меня и хочет воспитать его, сделать из него человека.

Томаш поклонился.

- Да, пора Юзефу учиться, а то что из него будет? Разве хороший стрелок, и то - бог ведает: стрельба не всякому дается.

- Не всякому,- сказал Томаш, важно качая головою,- вот пан Славицкий, какие у него ружья! И с насечками, и с позолотою, и стреляет уже, я знаю, лет двадцать, а до сих пор порядочного выстрела не сделал; еще дробью с грехом пополам, пугает чужих голубей у себя на горохе, а пулею…

- То-то же,- перебил ксендз,- сам ты умный человек, знаешь это дело; а тут счастье идет прямо в руки. Монах узнал, что ты бедный человек, нашел твоего сына способным к учению и хочет его сделать великим человеком. Чего доброго, может быть, и я под старость скажу: попроси, Томаш, своего сына, пусть даст мне получше место.

- Шутите! - сказал Томаш.

- Что же тут удивительного? Будет учиться, будет верно служить ордену, как раз попадет в бискупы.

- Куда нам об этом думать!

- Отчего же нет? Ты бедный человек, это не мешает твоему сыну быть знатным, быть кардиналом. Ты видел у меня летом, какие цвели цветы, и красивые, и душистые, а ведь они выросли из земли, из грязи!

- Да будет воля божия! Вы лучше знаете. Когда же и как возьмет монах Юзю?

- Для этого ты приходи ко мне сегодня ночью, как ударит 12 часов; теперь он занят молитвами, а завтра на рассвете хочет уйти, так надо поговорить поскорее.

- Ах, Jezus, Marya! - сказала жена Томаша.- Как же он пройдет мимо казаков?

- Это уже не твое и не наше дело! Господь хранит избранных. Ты ложись спокойно спать, а муж твой в полночь придет ко мне потолковать об Юзе. Кто знает? Может быть, он, этот Юзя, будущий папа.

- Господи! Неужели бывали подобные примеры?..- спросил Томаш.

- И сколько! Один вышел на высокую степень оттого, что умел варить луковый суп. Я жду тебя, прощайте!

- Смотри, Юзя,- сказал Томаш, когда ушел ксендз,- не вздумай только варить начальству этого картофельного супа: с ним далеко не уйдешь.


V


Под воротами костела в Старом Быхове по левую руку есть двое дверей; вторая ведет в длинный узкий коридор; в углу коридора есть еще дверь направо в небольшой коридорчик, оканчивающийся железною дверью з большую комнату со стрельчатыми сводами; в этой комнате было совершенно пусто, как и в коридоре, но в соседней с нею горел в камине огонь: против него стоял стол, на котором ярко сияла золоченая чаша, а над нею простирало руки небольшое распятие из черного дерева; далее в полусвете, в углу, лежали на скамейке какие-то железные инструменты, вроде щипцов; у камина ксендз раздувал небольшим мехом уголья, на которых стоял закрытый тигель; за столом сидел иезуит, против него стоял Томаш.

- Что же, ты решаешься? - говорил иезуит.

- Страшно, святой отец, дело нечистое.

- Не твое дело рассуждать; наше духовенство умнее тебя, и дела нечистого предлагать не станет; это подвиг богатырский; ведь Самсон избивал филистимлян…

- Страшно.

- Неужели ты боишься дать промах?

- Кто, я? Нет, не бесчестите меня! Да я в двадцати шагах не промахнусь по воробью, попаду в пуговицу…

- О чем же беспокоишься? С твоей стороны один удачный выстрел - и ты прямо попадешь в рай: святейший отец в Риме отпустит все грехи твои, и прошедшие, и будущие; твой сын будет воспитан как сын герцога и со временем прославит и успокоит твою старость… и все это так легко!.. Когда-нибудь, может быть, ты вспомнишь меня, стоя на паперти св. Петра между вельможами, как на великолепном троне понесут каноники твоего сына, увенчанного папскою тиарою, и весь Рим падет ниц, и в торжественной тишине только раздадутся благословения: Urbi et orbi… Вспомнишь меня, счастливый отец, и сам посмеешься своей сегодняшней нерешительности…

- Так, если доживу… а если придется завтра же и голову положить, то бог с ним и с папою… Да будет над ним благословение божие!

- Понимаю: ты боишься последствий выстрела?

- Ваша правда.

- Не думал же я о тебе, Томаш, чтоб ты был так глуп! Как можно нам выдать своего? Видишь, здесь на угольях плавится самое чистое серебро; я из него отолью тебе священную пулю, которая поражает невидимо, неслышимо; ты можешь стрелять ею в комнате, а в другой никто слышать не будет.

- Неужели? Ах, святой отец, давно я слыхал о таких пулях! Рассказывал мне один шляхтич из Галиции, что сам видел такого охотника: подойдет из-за куста к стаду уток, всех перестреляет поодиночке, а те и не догадываются.

- Вот видишь, ты сам знаешь. Что ж, решаешься?..

- Почему ж не решиться! Извольте, сослужу службу, только уж вы мне еще отлейте таких пуль.

- Для чего же?

- Знаете, иногда, на всякий случай, для охоты; будьте благодетелем.

- Не нужно, Томаш; твое ружье, раз выстрелив этою пулею, станет всегда стрелять без звуку.

- Да я так, пожалуй, всю дичь перебью, да я…

- Тише, сын мой! Не пленяйся земными помыслами; скоро настанет великая минута, молись!..

Все трое стали на колени; иезуит вполголоса начал читать молитву… Тихо было в комнате; однообразные тоны молитвы глухо отражались под сводами; по временам, как свирепый гад, заключенный в тигле, злобно зашипит расплавленный металл или пугливо треснут уголья, и вспыхнет огонек, сверкнув синим пламенем по лицам молящихся.

Иезуит взял из темного угла и положил на стол железную форму для пули, вынул осторожно тигель и приказал Томашу молиться усерднее. Томаш, с детским страхом стоя на коленях, скрестя на груди руки, опустил голову и читал молитвы; будто сквозь сон слышал, как расправленный металл с ропотом влился в форму, как вынутая пуля брякнула в чашу и звонко заходила по гладкому дну; машинально повторил за иезуитом страшные клятвы и опомнился тогда, как иезуит и ксендз приказали ему встать, положили ему на ладонь блестящую серебряную пулю, испещренную латинскими словами, и запели протяжно: Те Deum laudamus!..

Крепко сжал Томаш в руке пулю и бросился бежать домой; страшно шелестели шаги его по пустым, темным коридорам; горячая серебряная пуля жгла и шевелилась в руке; звучное Те Deum laudamus гремело за ним во мраке пустых сводов.


VI


Грустно было на родине полковника Ивана Золотаренка. И пышно, и торжественно, да невесело возвратился нежинский полковник в свой родной Корсунь. Впереди полковника ехала почетная стража, за ним войсковые старшины, вокруг него веяли бунчуки и значки, толпились верные казаки и народ, а сам полковник не красовался на рьяном турецком коне, не сверкал перед народом полковничьей булавою… Он лежал мертв в черном гробе; вороные кони, печально опустив до земли головы, тихо везли его. Не криками радости встречал народ своего славного земляка, а слезами и стонами. Гроб поставили в деревянную церковь, состроенную покойником; народ разошелся по домам. Долго еще оставалась жена полковника, рыдая над его прахом… И она ушла…

День был грустный, мрачный, осенний; резкий, холодный ветер гнал по небу облака, шумел и стонал в роще, срывая и крутя в воздухе желтые листья; вода в речке то синела, как вороненая сталь, то чернела, как вспаханное поле, и брызгала пеною на берег; стая галок быстро носилась над рекою, вилась над рощею и с резким жалобным криком садилась отдыхать на куполы и кресты одинокой церкви, где лежал убитый полковник… Не один взор печально и робко посматривал на эти золотые кресты, блестевшие над темными вершинами дубов и тополей.

Настал вечер, такой же холодный, бурный, ненастный. В церкви горели свечи перед местными образами и вокруг гроба. Народа было мало: полковница с детьми, несколько человек родственников и близких приятелей. Завтра были назначены великолепные похороны; народ отдыхал в ненастную погоду в ожидании завтрашнего зрелища.

Началась вечерня; печальный напев клира порою прерывался стонами и рыданиями жены покойного; но когда все утихло, внятно раздавались в алтаре слова священника, читавшего молитвы; казалось, невидимые духи говорили эти святые, утешительные речи людям, убитым горестью, простертым во прахе перед таинственным лицом всемогущего…

На паперти стояли два казака, закутанные в широкие кобеняки, они тихо разговаривали, опершись на сабли.

- Да,- говорил седой казак,- мог ли я думать, нося на руках еще ребенком нашего полковника, что мне, старику, придется хоронить его!.. Я учил его и ездить верхом, и стрелять… Как теперь помню первую кукушку, которую мы с ним застрелили, то-то была радость!.. Бедный ребенок прыгал, как козленок, над кукушкою, разгорелся от радости, как наливное яблочко; не было тогда в целом округе девушки краше его, ей-богу, брат!.. Я тогда увидел, что он будет добрый казак… И правда, много мы с ним наделали бед неверным, да и много получили почестей!.. Город не город, бывало, крепость не крепость перед полковником Золотаренком!..

А под Смоленском нас как на руках не носили; царь московский души не слышал в нашем полковнике, ему и обед не обед был без Ивана Никифоровича. И кубок ему прислал царь в девять гривенок, и соболей, и бархату… Знатный был человек, а пришлось умереть, господи прости, под поганым городом Старым Быховом!.. Да еще без бою, застрелили окаянные, не в пример сказать, как тетерева!..

- Расскажи, Данило, путем, как случилась такая оказия?

- Так, брат, просто, сам не придумаю, как эта беда случилась!.. Мы, видишь, вступали в Старый Быхов… Нам и ключи вынесли, и народ встретил нас с хлебом и солью, и монахи католицкие с крестами. Полковник ехал на гнедке во всем параде, рядом с ним московский воевода; и поравнялись они с костелом; вдруг что-то щелкнуло, будто кто по воздуху арапником хлопнул или кто крепкий орех раскусил, а на колокольне взвился дымок. Мое ухо привыкло к выстрелам; я сейчас почуял, что это смертельный. Народ заволновался; гляжу: полковник шатается на седле, приложа правую руку к сердцу; я подбежал к нему, снял с коня, а кровь так и бежит у него из груди между пальцев.

- Прощай, Данило,- сказал мне полковник,- пусть меня похоронят в Корсуне, в моей церкви; да скажи жене… - не договорил, отнял от груди правую руку, молча показал ею в толпу - отвернулся и умер!.. Я глянул туда: между народом стоит Францишек в монашеском платье и страшно смотрит на полковника… Я бросился за ним, закричал: «Лови!», а он исчез, будто провалился. Схватили двух, трех монахов, да все не того… А тут поднялась резня! Все кричали: «Измена!» Не приведи бог, как страшно! Наши молодцы бросились на колокольню и поймали убийцу.

- Поймали! Кто ж он?

- Сказать стыдно: простой органист, Томаш!.. Как подумаешь, что храбрый полковник умер от органиста, голова кругом пойдет!..

- Уж я бы его!

- Я и сам думал над ним потешиться, выместить свое горе - а вышло дрянь.

- Дрянь?

- Превеликая дрянь! Неженка! Известно - органист: не успели хлопцы стащить его по-своему с колокольни, он уже и умер!..

- Жалко!

- Делать нечего - пошли к нему на дом: жена была у окаянного, добро было; все прахом пошло!.. И сын был, плакал, сердечный, все говорил: «Не бейте меня, дядюшка, я вам спою песню»; я уже думал, что мне скоро жаль станет этого ребенка… и его извели хлопцы!.. Наше место свято!.. Посмотри, Никито, вон там, в темном углу церкви, налево, где схоронена покойница Любка, видишь?..

- Ничего! - отвечал Никита, смотря внутрь церкви, прикрыв глаза рукою.

- Вот же быть беде! Посмотри… вот теперь видишь, в темноте будто теплится свечка?

- Это так что-нибудь, а ты уже испугался?

- Вот еще! Мне только странно…

- Отчего же ты так стучишь зубами, Данило?

- Озяб, Никито! Поневоле, брат, застучишь зубами на этаком ветре; слышь, как воет! Никак и дождик накрапывает.

- Пойдем лучше в церковь; что здесь делать, пока вечерня кончится.

Никита и Данило вошли в церковь и тихо притворили за собою дверь. В это время еще тише отделилась от кустов, росших у самого церковного крыльца, черная фигура, неслышными шагами подошла к дверям, задвинула их снаружи, потом быстро обошла вокруг церкви и скрылась в роще.

Вечерня шла в церкви. Осеннее небо было черно, как могила, и вдруг, на его темном грунте, встал огненный столб, свирепое пламя лилось в воздухе, веяло с ветром, кружилось с вихрями, далеко озаряя окрестность. С ужасом увидели жители Корсуня, что горит церковь, в которой стоял гроб полковника.

Толпа народа сбежалась, но никто не мог подойти к церкви, объятой со всех сторон пламенем; сильный ветер, взрывая его, уносил в воздух, то, склоняя на землю, расстилал и струил по ней широкими волнами. Сначала слышны были в церкви вопли, но они скоро затихли. Страшно звонили сами колокола, будто на вечную память; огонь ревел, далеко летели искры по темному небу, а на противоположном холме народ с ужасом, увидел длинную черную фигуру, закутанную в мантию: она неподвижно стояла, подняв руки кверху, облитая красным светом пожарного зарева, и тогда только исчезла, когда упал свод церкви, погребя под собою прах полковника Ивана Золотаренка, все его семейство, родных и друзей.

Долго в Корсуне толковали о страшном пожаре и о страшном привидении, которое любовалось на пожар. Даже многие смельчаки, подходившие ближе к привидению, находили в лице его что-то знакомое, будто похожее на Францишка. И вообще решили, что это козни врага рода человеческого.

А историк Коховский очень наивно приписывает это происшествие гневу мстящего провидения!


ПРИМІТКИ


ПОВІСТІ ТА ОПОВІДАННЯ


ДВОЙНИК

(Быль)


Вперше опубліковано у зб.: Гребенка Е. Рассказы пирятинца. Спб., в типографии конторы «Журнала общеполезных сведений», 1837.

У виправленому вигляді передруковано у вид.: Романы, повести и рассказы Евгения Гребенки. Спб., 1848, т. VI, с. 43-84.

Автограф невідомий.

Подається за виданням 1848 р.


НЕЖИНСКИЙ ПОЛКОВНИК ЗОЛОТАРЕНКО


Вперше надруковано в «Литературной газете», 1842, № 1, с. 1-9, з датою «1841».

Передруковано у вид.: Романы, повести и рассказы Евгения Гребенки, т. IV. Спб., 1847, с. 1-49, з датою «1842».

Автограф невідомий.

Подається за виданням 1847 р.


Друкований текст для вичитування взято з: Гулак-Артемовський П.П. Поетичні твори. Гребінка Є.П. Твори. Київ, «Наукова думка», 1988 р.

Серія «Бібліотека української літератури»

Відмінна якість: електронний текст книги повністю відповідає друкованому оригіналу.

© Форматування і оформлення тексту: OpenBook, 2022