От редакции Вперед: назад, в будущее pp. 9-16 DOI: 10.1353/imp.2007.0019
From the Editors Moving on, Back to the Future pp. 17-24 DOI: 10.1353/imp.2007.0039
Джейн Бурбанк, Фредерик Купер Траектории империи pp. 47-85 DOI: 10.1353/imp.2007.0079
Александр Дмитриев Украинская Наука и Ее Имперские Контексты (XIX – начало ХХ века) pp. 121-172 DOI: 10.1353/imp.2007.0119
Странно ощущать себя живущими в стране déjà vu. В России вот уже который год на дворе “День сурка” 1975, скажем, года: провокации спецслужб против горстки диссидентов, вездесущая идеологическая завеса “суверенной демократии” и оппортунизм масс, охваченных местной разновидностью потребительства, подпитываемого безумными ценами на нефть. Государство, считавшееся ослабленным и даже бессильным на протяжении 1990-х, контролирует экономику и “возрождает” свое международное положение на фоне падения международного авторитета США. В данном случае неважно, является ли эта ситуация частью общей глобальной тенденции авторитарного консюмеризма, или спецификой российского посткоммунистического развития, обусловленного ее “недемократическим” генетическим кодом. Для нас куда более актуальной является проблема ответственности историка или, точнее, необходимость внимательного отношения к политическому контексту. В самом деле, очень неудобно и неприятно осознавать, что многие из нас, занимающихся российской историей как в России, так и за ее пределами, должны взять на себя по крайней мере часть ответственности за нынешний “реванш прошлого” в России. Что бы ни произошло к началу 2000-х гг. с риторикой “Веймарской России”, характерной для 1990-х гг., образ прошлого, созданный историками, возвращается в виде реалий нашего времени.
Одним из важных историографических достижений 1990-х стала полная дискредитация “священной коровы” советской историографии (да и заметной части американской русистики) – культа радикальной интеллигенции и “общественности” как воплощения модерности и прогресса в российской истории. Получившее широкий резонанс в начале 1990-х годов исследование нанесло удар по мифу о священном и жертвенном революционном терроризме, в то время как другое влиятельное историографическое течение обнаружило стремление к символическому господству (в смысле Фуко) за внешне безобидным и благородным служением народу представителей российских свободных профессий. Далее последовали деконструкция самой культуры “подпольной России” и разоблачения темных сторон российского модернизма, якобы напрямую эволюционировавшего к раннесталинской утопии. Давние призывы Валерия Подороги “использовать Фуко против империи” стали казаться наивными на фоне увлечения академического сообщества деконструкцией модерности и удивительно быстрым забвением марксизма российскими гуманитариями. На смену марксизму пришли разные изводы “цивилизационного подхода”, варьировавшиеся в диапазоне от “политаризма” до “азиатских способов производства”.
Лучшие исследования прошлого содержат послание для настоящего. Мы думали, что ключ к стабильности новой демократической России после 1991 года – в избавлении страны от векового наследия идеологического диктата, а ее граждан – от любых коллективных или коллективистских поведенческих установок, чтобы они могли сосредоточиться на своей частной жизни и частной собственности. После катаклизмов позднеперестроечного периода и начала 1990-х гг. это казалось непременным условием политической стабильности и экономического процветания. Пресловутый 1913 год и недавно только реабилитированная эпоха безвременья начала ХХ века воплощали идеал будущего в прошлом. “Нормализация” истории России – ее европеизация при царях и модернизация при Сталине – из сферы академических дискуссий о Sonderweg’е переместилась во внеакадемическое пространство, в доминирующий в стране политический дискурс.
Что ж, мы приветствовали крупномасштабную политическую демобилизацию общества в прошлом – и мы получили ее в настоящем. Даже четвертая Дума с ее Прогрессивным блоком в нынешних обстоятельствах кажется светочем парламентаризма. Конечно, сегодняшняя политическая ситуация в России сложилась в силу многих причин, но мы хотели бы сосредоточить внимание на той, которая непосредственно касается нашей профессии. Независимо от личных идеологических предпочтений и предрассудков историков многие исторические исследования 1990-х и начала 2000-х годов основывались на принципиально ошибочном методологическом допущении. Реалии российского (и в целом постсоветского) “переходного периода” 1990-х гг. должны были бы подсказать нам, как действует и развивается полумодернизированное, недостаточно институционализированное гетерогенное общество и как оно ускользает от категоризирующей нормативной власти современных социальных наук. Мастер-класс, преподанный самой историей, был в основном проигнорирован участниками-историками, объявившими девяностые годы исключением из правил, “переходным периодом”, отклонением от главного пути исторического развития.
Главной проблемой начатой около двух десятилетий назад и оказавшейся в целом успешной “нормализации” российской имперской/советской истории было буквальное заимствование моделей и концепций европейской истории. Последовавшая деконструкция набившего оскомину российского “особого пути” оказалась неполной: наиболее чуткие исследователи стали говорить о существовании “градиента модерности”, помещая при этом Россию в нижней части этого воображаемого уклона, или об ускоренном, пропускающем “положенные” этапы “телескопическом развитии”, не предоставившем России времени для правильного развития элементов модерности. Россию ретроспективно включили в контекст западной нормативной модерности, но только в качестве еще одного “больного человека Европы”, прибегающего к сильным и даже жестоким средствам, чтобы не отставать от своего более здорового окружения. Мы можем легко обнаружить это же восприятие и по отношению к современной России в телевизионных программах и газетных статьях, однако вернемся к истории и изучению истории. Помимо саидовского бунта против идеи нормативного и гомогенного “Запада” (которая во многом является конструктом самого Саида), существовал и более продуктивный исследовательский путь, недоисследованный в 1990-х гг. Продолжающаяся ревизия нормативных моделей национального государства и его формирования в Западной Европе, породившая критику простых рецептов и формул типа превращения “крестьян во французов”, не сопровождалась рефлексией над modus operandi Российской империи (хотя начало XXI века было отмечено новым этапом в изучении Советского Союза – как “империи позитивного действия” или в иных интерпретациях). Попытка подменить переосмысление истории империи в целом набором изолированных новых “национальных” историй не принесла существенных плодов. Если Российская империя была национализирующимся государством, или временным вместилищем будущих национальных государств, она справлялась с этими своими функциями откровенно плохо. Сказанное в равной степени относится к Российской Федерации (и к некоторым ее соседям), пытающейся воспроизвести идеальное национальное государство образца первой половины ХХ века.
Российская правящая элита действует практически в соответствии с рекомендациями наиболее передовых историков. Достаточно обратиться к недавней статье в уважаемом московском политологическом журнале Pro et Contra одного из ведущих российских специалистов по имперскому периоду. Если верить его аргументации, история учит нас, что стабильная демократия требует наличия стабильного политического сообщества-нации. Демократической России нужна российская нация. В историческом, культурном и политическом отношении это должна быть нация русского культурного ядра и тех, кто способен в него ассимилироваться. Сама дискуссия о достоинствах и недостатках, а также о последствиях реализации модели политически инклюзивной, но внутренне дифференцированной нации культурного ядра и этнических меньшинств кажется нам вполне легитимной. Вопрос не о политических расхождениях в настоящем, а о том, как история используется для легитимации этих расхождений. Мы видим серьезную опасность в конструировании из “уроков прошлого” однозначной телеологической модели, буквально переносимой на настоящую политическую ситуацию. Подобный подход неизбежно лишает историческое мышление его наиболее важной характеристики и ценной функции, состоящей в демонстрации антропологической природы исторического опыта и роли человеческого фактора в истории. Сводя историю сосуществования, конкуренции и взаимодействия альтернативных моделей организации культурного и политического сообщества к единственной линии аргументации и к единственной модели – какой бы внутренне логичной она ни казалась, – историки искажают историческую динамику и характер взаимоотношений между будущим и прошлым. В результате подобного искажения исчезает политическое многообразие вариантов будущего развития и лишается смысла важнейшая черта политического процесса, состоящая в постоянном оспаривании и переопределении ключевых представлений о социальной и политической реальности настоящего и будущего.
Еще только начинают появляться первые исследования “имперского гражданства”, написанные с иных методологических позиций, нежели те, которые развивает упомянутый автор Pro et Contra. Все еще не выработаны общепринятые комплексные теоретические модели “сетевого” гражданства, основанного на активном участии в отдельных общих проектах (наподобие такого панимперского феномена, как “общественность”). Не до конца осмыслено нами и “корпоративное” гражданство, в рамках которого определенные права передаются членам корпорации как “франчайз” (под эту категорию подходят как сословия дореволюционной России, так и псевдосословия советского периода – “советские женщины”, “советские рабочие” и пр.). Недавно вышедшее пионерское исследование правового сознания и практик российского крестьянства показало, что даже эта наиболее дискриминированная и отчужденная социальная группа была включена в общее (но не универсальное!) юридическое пространство Российской империи и таким образом участвовала в формировании консоциального (сложносоставного) политического сообщества, которое можно назвать “имперской нацией”. Впрочем, само восприятие разнообразия как нормы, а не девиации все еще остается девиантным способом мышления.
Мы не хотим сказать, что Российская Федерация – это империя или что она должна осознать себя как империю. Однако ненаписанная история “панимперской нации” обусловливает несуществование реальных возможностей гражданства для различных этнокультурных групп гетерогенной Российской Федерации. Нет ни возможностей, ни самого представления о них, зато каждая неделя приносит нам новое сообщение об убийствах на этнической и расовой почве, происходящих на улицах российских городов. Вряд ли это самый подобающий фон для интеллектуальных размышлений о культурном ядре политической нации.
Вновь подчеркнем: мы не обсуждаем политические взгляды того или иного историка, мы говорим о проблеме репрезентации прошлого в настоящем и о различных логических модусах, определяющих характер этой репрезентации. Сто лет назад известный либерал Максим Ковалевский писал, как бы предвкушая логику нормализации исторического суждения и основанного на нем политического мнения:
Представьте себе кавказского горца, обсуждающего те или другие статьи уголовного кодекса и проникнутого убеждением, что кровь надо смывать кровью или взамен этого требовать коров и баранов. […] Когда окружной суд приговаривает убийцу-черкеса к каторжным работам в Сибири, ближайший родственник жертвы спешит последовать за ссыльным, чтобы осуществить на нем долг мести. Такие факты не раз упоминаются судебными протоколами и административной перепиской. [1 ]
Точку зрения Ковалевского, лишавшего определенные группы населения (“чукчей, камчадалов и якутов”, а также некоторых других “инородцев”) возможности равноправного участия во всероссийской политической нации, оспорил антрополог и географ Дмитрий Анучин, указавший, что в основе мнения Ковалевского лежит неполное знание (если выражаться академически корректно). [2] Гетерогенное общество в имперской ситуации структурного неравенства переживает модернизацию иначе, нежели национальное государство, но результаты сходны в обоих случаях. Так было, вероятно, сто лет назад, и это совершенно точно справедливо применительно к сегодняшнему дню. Историки описали прошлое России как неудавшуюся историю национализации недомодернизированного государства с преобладанием плохо образованного, преимущественно “мелкобуржуазного” населения. В экономике этого государства доминировали гигантские полунационализированные монополии, а внешняя политика характеризовалась необоснованными амбициями. Достаточно знаний в объеме школьного учебника, чтобы увидеть в этой схеме самосбывающееся пророчество триумфального пришествия фашизма.
Нет, Российская империя и вправду не выиграла Русско-японскую войну, а в ее экономике действительно доминировали монополии. Проблема не в самих исторических реалиях, а в языке, на котором мы их описываем и, соответственно, реконструируем историческую динамику. Описывая мелких сельских производителей как “буржуазию”, мы логично приходим к проекту классовой борьбы и коллективизации как способу модернизации деревни. Следуя народническому экономическому дискурсу “трудового крестьянства”, мы оказываемся в пространстве мрачного крестьянского утопизма в духе балканского аграризма. Очень немногие исторические работы рискуют допустить, что “крестьяне” – лишь аналитический конструкт, собирательное название существовавшего в реальности конгломерата разнообразных экономических и культурных стратегий земледелия. Такое понимание на практике ведет к программе рационализации и интенсификации сельского хозяйства, выдвигавшейся в свое время создателями американской агрономической службы населению (“extension system”) или лидерами движения общественной агрономии в России начала ХХ века. Многообразие аналитических языков, имеющихся в распоряжении историков, позволяет распознать существование множества траекторий исторического развития, которые затем, в интерпретации политологов, приобретают причинно-следственное основание (теория “path dependency”). Будущее приспосабливается к своему отражению, увиденному в прошлом.
Переосмыслив в свете сказанного исследовательскую ситуацию 1990-х гг., способствовавшую критической деконструкции наследия российской интеллигенции, мы увидим в ней предпосылки складывания нынешнего режима. Основываясь на устаревших методологических допущениях, мы считали, что основная цель политической модернизации (в прошлом и в настоящем) – эмансипация индивидуума от коллективных пут. Может быть, это предположение справедливо для городов-государств типа Лихтенштейна, но никакой индивидуум не может соревноваться с государством в ситуации множественности культурных контекстов и экономических интересов, когда именно государство является самым значительным центром групповой солидарности. Мы критиковали традиционную “общественность” за ее слишком интенсивные и неформальные каналы солидарности. Ну что же, ставка на формально зарегистрированные и хорошо финансируемые НГО провалилась. Оказалось, что социальная солидарность не возникает за пару лет: подобно английскому газону, ей требуется много десятилетий устойчивого развития для достижения подлинной силы и определенной формы. Делегировав статус главного агента модернизации государству, российское общество капитулировало, лишив себя роли ключевого социального и исторического игрока. Наступает момент, когда стремление к нормализации перерастает в интеллектуальную позицию, приветствующую результаты этой нормализации – и, в частности, новую форму фашизма со старыми фашистскими практиками.
Настоящим номером мы завершаем годовую тему “Империум знания и власть умолчания”, посвященную функционированию знания в культурно и политически гетерогенном пространстве империи. Вошедшие в номер статьи предлагают внимательное рассмотрение процессов производства знания об империях как механизма создания будущего из прошлого – в прошлом. Мы же, со своей стороны, хотим привлечь внимание к политическому и социальному контексту этих историографических дискуссий в настоящем. В России этот контекст включает не только открытую атаку на одно из наиболее профессиональных негосударственных академических учреждений, развивавших социальные и исторические науки в стране, – Европейский университет в Санкт-Петербурге; не только во многом искусственно созданный разрыв между памятью, локальными версиями истории и формирующимся новым официальным нарративом прошлого. Пожалуй, главной характеристикой этого контекста является государственный заказ на “полезную” версию российской истории как основы футуристического проекта “суверенной демократии”. Безусловно, все перечисленное стало результатом прямого и очень серьезного политического давления. И все же историческая наука в моменты, подобные переживаемому нами, несет особую ответственность. Один шаг от индивидуальных прав и свобод, один шаг к принятию новых проектов “нормальных” национальных государств с “культурным ядром” – и мы вполне можем оказаться на стороне возникающей культуры фашизма XXI века. Мы получаем в настоящем то, что распознаем как легитимную историю. Кажется, пришло время увидеть иное будущее нашего прошлого. Мы надеемся, что изучение империи поможет нам в этом.
1 М. Ковалевский. Отношение России к окраинам // Русские Ведомости. 1905. Воскресенье. 9 октября. Л. 2-3. Здесь Л. 2.
2 См. Марина Могильнер. Homo imperii. История физической антропологии в России. Москва, 2008; Marina Mogilner. Russian Physical Anthropology in Search for “Imperial Race”: Liberalism and Modern Scientific Imagination in the Imperial Situation // Ab Imperio. 2007. No. 1. Pp. 191-223.
It is a strange feeling to live in a country of déjà vu. In Russia, for a number of years already, it has been the Groundhog’s Day of the year 1975: police provocations against a handful of dissidents, the omni-present ideological curtain of “sovereign democracy,” and the opportunism of the masses overwhelmed with the local version of consumerism, pampered by insane oil prices. The state – allegedly weak, even impotent throughout the 1990s – controls the economy and “re-asserts” itself internationally against the background of a setback of the international reputation of the US. Whether this development is part of the larger, global trend of autocratic consumerism or a peculiarity of Russia’s post-Communist development owed to her “undemocratic” genetic cultural code is largely irrelevant. The problem of the historian’s responsibility, or, to be more precise, of one’s need to be attuned to the political context, is not.
It is indeed uncomfortable, even disconcerting and disturbing, to realize that at least some responsibility for the Russian “revenge of the past” should be shared by many of us in the field of Russian history, both in Russia and outside it. Whatever happened to the “Weimar Russia” rhetoric of the 1990s, by the early 2000s, the past as it was presented in the profession came to haunt us.
One of the historiographic achievements of the 1990s was the ultimate discreditation of the “sacred cow” of Soviet historiography and the dominant American tradition of history-writing: the cult of radical intelligentsia and obshchestvennost’ as the embodiment of Modernity and progress in Russian history. A well-received study delivered a blow to the myth of sacred and sacrificial revolutionary terrorism, while another influential current revealed a Foucauldian strive for symbolical power behind the seemingly benign and virtuous service to the people by Russian professionals. These studies were followed by the deconstruction of the entire culture of “Underground Russia” and by attempts to reveal a darker side of Russian modernism, which had allegedly evolved directly to the early Stalinist utopia. Valerii Podoroga’s early calls “to use Foucault against the empire” appeared naïve at a time when deconstruction of modernity reigned in academia and Russian humanities amazingly quickly forgot what they knew of Marxist tradition. Various editions of “civilizational approach” dominated the scene, ranging from “politarism” to “Eastern modes of production.”
The best studies of the past are being written with a message for the present. We thought that the key for stability of the new post-1991 democratic Russia was to get rid of the century-old legacy of ideological dictate, to set its citizens free of any collective and collectivist patterns of behavior, to make them focus on their private lives and private property. In the wake of the turmoil of late perestroika and the early 1990s, this was seen as a sine qua non of political stability and economic prosperity. Somehow, the notorious year 1913 and the then recently rehabilitated epoch of bezvremenie came to be seen as an ideal of the future in the past. “Normalcy” of Russian history – its Europeanization under the Tsars or modernization under the Soviets – transferred from the sphere of academic debates on the Sonderweg to the political air of the country.
Well, we praised a large-scale political demobilization in the past, and we got one in the present. Even the Fourth State Duma with its Progressive bloc appears as a torch of parliamentarism in contemporary Russia. There are certainly many other causes for the present-day state of affairs, but we should focus on the one that directly concerns our profession. Regardless of the personal ideological preferences and biases of historians, there was a fundamentally flawed methodological assumption built into much of the historical studies in the 1990s and early 2000s. The realities of Russia’s (and other post-Soviet countries’) transition in the 1990s should have given us a hint to how a semi-modernized, under-institutionalized heterogenous society operates and evolves, and how it escapes the categorizing power of modern social sciences. The master-class delivered by history was largely ignored by participating historians as an instance of aberration of the norm, as a “transition period” viewed as an exception in the mainstream historical process.
The major problem in the otherwise successful “normalization” of Russian imperial/Soviet history over the past two decades was the unquestionable transfer of models and concepts of European history. The resulting deconstruction of the notorious Russian Sonderweg tradition was incomplete: the most attentive scholars began speaking about the “gradient of modernity,” with Russia being located on its lower slopes, or the erroneously perpetrated “telescoped development” that did not allow the “right” timing for the elements of modernity to develop correctly. Russia was re-admitted to the normative modernity of the “West,” but only as another “sick man of Europe,” taking strong or even brutal remedies to keep up with its more healthy peers. We may easily see the same attitude toward present-day Russia in the newspapers and TV coverage, but let us focus on history and historical writing. Besides a Saidian revolt against the very idea of the normative and homogenious “West” (which is as much a construct of Said himself), there was a more productive venue of inquiry, underexplored in the 1990s. The ongoing revisionism of the normative models of the nation-state and its creation in Western Europe, with its criticism of the simple recipes of turning “peasants into Frenchman,” was not matched by the reflection of the modus operandi of the Russian empire (although the turn of this century witnessed a new and exciting stage in the studies of the Soviet Union – call it an “affirmative action empire” or not). An attempt to replace an empire-wide reinterpretation by a range of isolated new “national” histories did not yield much. If the Russian empire was a proto-national state, or a temporary compound for would-be nation-states, it performed miserably. And so certainly does the Russian Federation (and some of its neighbors) that attempts to emulate the ideal nation-state, as it was known in the first half of the twentieth century.
The Russian ruling elite does little more than the most advanced historians would recommend it to do. Consider a recent article by a well-known Russian historian in the Moscow-based political think tank journal Pro et Contra: we know from history, or so this historian argues, that a stable democracy requires an inclusive political community of the nation. A democratic Russia needs the Russian nation. Historically, culturally, politically, this has to be a nation of the Russian cultural core and those able to assimilate. There may be a legitimate disagreement on the merits, drawbacks, and consequences of the model of the politically inclusive and culturally differentiated nation of the cultural core and ethnic minorities. The question is not about political disagreement in the present, but about how history is used to legitimate this position. There is a danger in the logic of historical operation that is tailored to derive lessons from the past and use them as a teleology for the model of political development in the present. This logic inadvertently strips the historical thinking of its most valuable function, i.e., the demonstrating of the anthropology of historical experience and the role of human agency in shaping the past. By reducing the history of the contestation between alternative models of organization of cultural and political community to one line of argument and a model (however logically coherent this model might be) historians transform the understanding of the present and the future. The upshot of this transformation is the closing of otherwise potentially multiple horizons for future development, and the evaporation of the critical agency of politics as continuing contestation about and redefinition of key assumptions about social and political life.
We are only now getting the very first studies of “imperial citizenship” based on different methodological premises. There are still no conventional all-embracing theoretical models of network participatory citizenship (like the type presented by the pan-imperial phenomenon of obshchestvennost’), or corporate citizenship, granting certain rights to its members as a “franchise” (be it a legal estate in imperial Russia, or the semi-legal bodies of “soviet women” or “soviet workers” in the USSR). A recent pioneering study demonstrated how even the most discriminated and alienated social group, the peasants, were included into the common (though not universal!) legal sphere of the Russian empire, and thus participated in the emerging consociational political community that may be called a “pan-imperial nation.” Yet, taking diversity as a norm rather than a deviation remains in itself a deviant mode of thought.
This is not to say that the Russian Federation is an empire, or should become one. But the unwritten history of the “pan-imperial nation” begets the non-existent real citizenship for the different ethnocultural groups of the heterogenous Russian Federation. In the meantime, every week brings news of murders on ethnic and racial grounds on the streets of Russian cities, while Russian intellectuals ponder the problem of the cultural core of the political nation.
Once again: this is no longer about political views. It is about the problem of representation of the past in the present, and the different logical modes in which it can be done. A hundred years ago a prominent liberal, Maksim Kovalevsky, anticipated the logic of normalizing historical judgment and political program:
Let us imagine a Caucasian mountaineer who discusses some articles of the Criminal Code while being convinced that blood should be wiped away only by blood or compensated with cows and sheep. … When a circuit court sentences the murderer-Circassian to hard labor in Siberia, the closest relative of his victim follows him there to exercise the duty of revenge. [1]
Kovalevsky’s suggestion that certain groups of population (“Chukchees, Kamchadals and Yakuts” and other inorodtsy) could not become equal members of the all-Russia’s political nation was confronted by the anthropologist Dmitrii Anuchin, who demonstrated that this argument rested on incomplete knowledge (to put it academically). [2] The heterogenous society in the imperial situation of structural inequalities experiences modernization differently than a nation-state, but with basically the same results. This was probably true a hundred years ago, and this should certainly be true today. Historians have reconstructed Russia’s past as a frustrated attempt to nationalize the undermodernized state of undereducated petite bourgeois, dominated by giant semi-nationalized monopolies, with unrealistic foreign policy ambitions. This is a textbook-quality self-fulfilling prophecy for triumphant fascism.
No, the Russian empire did not win the war with Japan, and its modern economic sector was indeed dominated by monopolies. The problem is not with the historical realities, but with our analytical language to describe them, and hence to reconstruct the historical dynamics. By describing the petite agriculturists as bourgeoisie, we logically arrive at the project of class struggle and collectivization as the way to modernize the countryside. By following the populist economic discourse of the “toiling peasantry,” we end up in the dark peasant utopias of Balkan-style agrarianism. Very few historical studies dare to admit that “peasants” were just an analytical construct, and in reality there existed a diverse conglomerate of economic and cultural patterns of land cultivation by small landholders. Such approaches would lead to the program of rationalization and intensification of agriculture advanced by the “extension system” in the US or by the public agronomy movement in inter-revolutionary Russia. A variety of analytical languages at the disposal of scholars leads to a variety of historical trajectories, to be interpreted afterwards by political scientists as “path dependency.” The future adjusts to its reflection in the past.
Getting back to the assault on Russia’s intelligentsia’s legacy on the scholarship of the 1990s, we can see how the main traits of the new regime were anticipated. Using outdated methodological premises, we thought that the main goal of political modernization (in the past and in the present) was the emancipation of the individual from all the collective bonds. This may be true in a city-state like Liechtenstein, but no individual can compete with the state in the situation of multiple cultural contexts and economic interests, with the state being the largest and the major locus of group solidarity. We thought that obshchestvennost’ was bad because of its intensive and informal networks of solidarity. Well, the stake on formally registered and well-financed NGOs failed, as social solidarity is not unlike an English lawn: it takes shape and strength after decades of sustained development. By delegating the status of the supreme modernizing force to the state, Russian society surrendered as a key social and historical actor. There is a moment when the urge to normalize converts into an intellectual stance that welcomes what emerges from the normalization: a new form of fascism with old fascist practices.
This thematic issue concludes the annual theme “The Imperium of Knowledge and the Power of Silences,” focused on the exploration of the functioning of knowledge in the culturally and politically heterogeneous space of empire. The texts included in this issue offer a closer look at the processes of producing knowledge about empire as a mechanism of conceiving future from the past – in the past. We, for our part, would like to draw attention to the political and social context of these historiographic discussions in the present. In Russia this context involves not only open assaults against the European University in St. Petersburg, most professional and state-independent academic institutions that influenced the social sciences and history writing in the country, not only an orchestrated divorce of memories and local interpretations of history from the emerging new official narrative of the past, but also an open request from the state for an “usable” version of Russian history for a futurist project of “sovereign democracy.” Obviously, these developments resulted from direct and very serious political pressure. And yet, historical writing – and thinking about history – requires exceptional responsibility in such historical moments as ours. One step away from individual rights and freedoms, one step towards tacitly approving of the new grand visions of “normal” national states with “cultural cores,” and we may find ourselves in accordance with the emerging culture of fascism in the early twenty-first century. We have in the present what we managed to recognize as a legitimate history. It is time to see a different future in our past. We hope that the study of empire will help in this venture.
1 Maksim Kovalevskii. Otnoshenie Rossii k okrainam // Russkie Vedomosti. 1905. Sunday. October 9. P. 2.
2 See Marina Mogilner. Homo imperii. Istoria fisicheskoi antropologii v Rossii. Moscow, 2008; and Eadem. Russian Physical Anthropology in Search for “Imperial Race”: Liberalism and Modern Scientific Imagination in the Imperial Situation // Ab Imperio. 2007. No. 1. Pp. 191-223.