От редакции Есть ли у империи “память”? Приглашение к дискуссии pp. 11-19
From the Editors Can an Empire Have Memory? An Invitation to Discussion pp. 20-28
Память выдвинулась в центр истории…
Пьер Нора1
В 2004 году мы предлагаем нашим авторам и читателям обратиться к концепту, который в последнее время довольно активно используется исследователями “наций и национализма”, но почти не имеет применения в имперских исследованиях. Речь идет о концепте “исторической памяти” и его потенциале для развития “новой имперской истории”, предполагающей изучение динамики развития конфликтных образов прошлого и их сопряжения в символическом пространстве многонационального общества-империи. Может ли “память” – концепт, рожденный в контексте современного европейского национального государства и переопределяющий принципы построения национального исторического нарратива, – стать ключом к пониманию механизма функционирования гетерогенного многонационального имперского сообщества? Что происходит в империи с множественными альтернативными видениями прошлого, характерными для образующих империю народов: империя эти “образы прошлого” подавляет, синтезирует, иерархизирует? Возможно ли существование общей имперской памяти как основы общественного и государственного строительства в империи? Или в имперском контексте множественные альтернативные “памяти” существуют в оппозиции к имперскому историческому “государственному” нарративу? Нужен ли вообще “модерный” концепт памяти для интерпретации “архаической” империи? И есть ли у империи “память” или у “памяти” – имперская история?
* * *
Почти одновременно с возникновением современной исторической науки в XIX веке появились ее непримиримые противники среди обществоведов и гуманитариев. Можно проследить череду влиятельных оппонентов историков, от Эмиля Дюркгейма до Пьера Нора (и, конечно же, не только во Франции). Разумеется, социологи, филологи, антропологи, психологи и философы критиковали разные “истории” и с различных позиций. Но как бы ни отличалась история количественных методов от романтической историографии середины XIX века, а микроистория – от традиционной политической истории, некоторые основополагающие черты этой дисциплины остаются неизменными: история как наука остается системой процедур и правил интерпретации событий и обстоятельств прошлого, которые, к тому же, применяются избирательно и корректируются в зависимости от изучаемого хронотопа (места и времени). Именно это свойство “науки о людях во времени” (Марк Блок) – выстраивать иерархии источников и методов, в зависимости от “прозрачности” их оптики, а также пластично адаптировать их к данным историческим обстоятельствам – и вызывает основную критику. По сравнению с социологической перспективой, история ненаучна, так как, подчеркивая уникальность события и неповторимость обстоятельств, она почти не оставляет возможности для выявления типичного и закономерного. В то же время, историю упрекают в негуманитарности, недоверии к живому непосредственному человеческому опыту, в нагромождении формальных процедур экспертизы между переживанием человека прошлого и восприятием современного наблюдателя, читателя. Парадоксальным образом, Дюркгейм и Нора могли бы сойтись в одном: в неприятии крайней гетерогенности внутреннего пространства исторической перспективы. Для первого проблема заключается в чрезмерном многообразии исторической “картинки”; для второго – в “непрозрачности” диахронного аспекта в интерпретации историков, в невозможности воспринимать сегодня события прошлого глазами очевидцев без поправки на “шум времен” (исторически обусловленную специфику восприятия в прошлом, “помехи” при передаче, изменившийся “язык” современного человека и пр.). Социология сделала бы из истории “науку”, редуцировав уникальность обстоятельств места до роли переменной; исследования памяти приблизили бы ее к “людям”, устранив (“контекстуализировав”) уникальность обстоятельств времени до функции хронологического маркера. Устранение представления о внутренней сложности и неодномерности исторического пространства делает “историю” избыточной. Получается, что исследования “памяти” являются не просто очередной прививкой к древу исторической науки – наподобие количественных методов, лингвистического и антропологического “поворотов” или гендерной теории; обращение напрямую к памяти бросает вызов конвенциям и нормам истории как институту взаимодействия с прошедшей реальностью. Для исторической науки “память” – лишь источник, который надо деконструировать; с точки зрения исследователей памяти, “история неизменно подозрительна к памяти и ее подлинной миссией является подавление и уничтожение ее.”1 Чтобы выжить, “память” должна сама уничтожить “историю”.
Вопреки этой теоретически постулируемой оппозиции истории и памяти, в реальности мы наблюдаем иное: несмотря на заложенный в “памяти” деструктивный потенциал по отношению к “науке истории”, современные представители исторического цеха овладевают этой категорией для анализа прошлого. При этом они адаптируют концепт к собственным целям и задачам, создавая противоречивые толкования феномена памяти как “исторического концепта”. С одной стороны память представляется как область интимного когнитивного опыта. Особенно актуален этот взгляд в культурном контексте постсоветской Восточной Европы и бывшего СССР. Официальная история здесь была спущенным сверху нарративом, жестко подчиненным доминантной идеологии. Отношение к этой истории людей постсовесткой эпохи можно выразить одной фразой: “нам врали”. Память представляется аутентичным переживанием исторического опыта, в котором рассказывается правда и который приближен к реальности человеческого бытия – в ней раскрывается не высокая идеология или политика, но повседневный опыт жизни людей обычных и не совсем. Таким образом, в постсоветской ситуации память становится не просто альтернативой “науки истории” – она сама выступает как “истинная история”.
С другой стороны, память безусловно является результатом конструирования и перманентной интерпретации образа прошлого, даже если это конструирование не происходит на страницах многотомных историй или в ходе общественных праздников, посвященных памятным датам прошлого. Категория общественной памяти (введенная в научный оборот М. Хольбваксом) подразумевает социальную и культурную обусловленность воспоминания о прошлом. С этой точки зрения память немногим отличается от “науки истории”, которой она противопоставлена. Память общества о своем прошлом нуждается в смыслоформирующем “тексте”, но не обязательно (вопреки протестам высокомерных историков) – в профессиональном исследовании. Этим текстом может быть художественный фильм или роман. В модерном обществе в принципе недостижима идеальная “антропологическая” ситуация традиционного общества, где память о прошлом передается как устное предание. Современный человек структурирует свою историческую память с помощью нормативных “текстов”, часто созданных профессиональными историками. Вновь именно постсоветская ситуация дает тому яркие примеры.
Наконец, и этот аспект наиболее интересен для Ab Imperio, историки сознательно работают с концептом памяти при изучении национальной проблематики. Исследования национализма показали, какую роль играют мнемопроекты по созданию образа общего прошлого в формировании чувства национальной принадлежности и солидарности. Такие мнемопроекты не нуждаются в наличии письменной традиции и “высокой культуры”, поскольку память может существовать и в устной форме, а также выражаться в виде символических жестов (например, назывании детей именами исторических народных героев или именами, традиционно присущими данной этнической группе), что особенно актуально для недоминантых народов, испытывающих ассимилятивный или колониальный нажим. Формирование чувства национальной принадлежности через образы прошлого эссенциализирует границы национального тела и, соответственно, релятивизирует приобретенные культурные, социальные и политические связи. В ситуации многонационального сообщества это, как правило, означает дезинтеграцию поля межнациональных контактов и ослабление наднациональной идентичности. Однако пример ностальгии по советскому прошлому на постсоветком пространстве показывает, что возможно и более сложное соотношение феномена памяти и принципов функционирования многонационального сообщества.
Восприняв идею о дискурсивом характере национализма и признавая роль коллективной памяти в процессе консолидации нации, историки пользуются такими концепциями, как “национальная историография”, “изобретенная традиция”, “национальный мастер-нарратив”. Все они, как и память, отражают различные способы отношения к прошлому. Таким образом, представляется интересным задуматься о том, что нового концепция памяти может дать исследователям национализма и конструирования национального прошлого и чем историческая память общества отличается от других институтов и способов овладения прошлым. Есть ли на самом деле некая устоявшаяся модель использования концепции памяти у историков, или мы имеем дело с несколькими моделями исследования? Какова реальная эвристическая ценность концепта “памяти”, апроприированного историками, в том числе и историками национализма и империй?
* * *
В отличие от западных коллег, постсоветские исследователи изначально были не склонны воспринимать отношения истории и памяти даже в виде теоретической оппозиции: исследования памяти пришли в местную гуманитарную науку одновременно с микроисторией, лингвистическим поворотом и гендерными исследованиями и воспринимаются чаще всего как “одна из” новаций передового мирового гуманитарного знания. Более значимым отличием представляется отсутствие исследовательской рефлексии над проблемой памяти. Постсоветские историки, скорее, склонны выступать в качестве строителей памяти (утраченной или извращенной в ходе советского периода), нежели в качестве “деконструкторов” доминирующих в обществе мифов о событиях и исторических персонажах прошлого. Политический потенциал исследований памяти также не осознан в полной мере. Процесс распада советской империи в немалой степени находился под влиянием мобилизовывавших национальные движения мнемопроектов, но довольно скоро их вписали (изменяя и форматируя) в новые национальные исторические нарративы. Как показало прошедшее десятилетие, национальная мобилизация и формирование национальной идентичности в государствах – наследниках республик СССР – сегодня проходит при помощи традиционной (романтической) историографии, которая переписывает прошлое, опираясь на “факты” и “законы истории”. Фоном для этого переписывания служит небывалый интерес различных слоев общества к сюжетам национального прошлого. Парадоксальным образом, советское наднациональное прошлое тоже становится частью домена памяти в контексте национальных историографий новых государств, а обращение напрямую к памяти оказывается избыточным, а возможно, и опасным приемом. Является ли это постсоветской или “посттоталитарной” спецификой или характеризует переход от “имперской” к “национальной” ситуации? Это еще один вопрос, над которым мы призываем задуматься авторов и читателей AI 2004 года.
Важность этого вопроса станет понятнее, если мы обратимся к предыстории распада Советского Союза. В середине 1980-х годов в СССР практически одновременно оформились два самых первых общественных объединения, которые занялись мобилизацией общественности в двух все более расходящихся направлениях. При этом назывались они очень похоже (а в переводе на многие европейские языки – почти идентично): “Память” и “Мемориал”. Историко-культурное и просветительское общество “Память” (иногда называвшееся также историко-литературным объединением) возникло в начале 1980-х гг. и оформилось в одноименное политическое движение в октябре 1985 г. Очевидно, “Память” возникла по инициативе или при непосредственном участии КГБ, поскольку аресты и депортации диссидентов не прекращались в СССР по крайней мере до 1987 г., а позиция общества с подчеркнуто “русским” названием была откровенно антикоммунистической: причиной несчастий русского народа объявлялся “сионо-масонский заговор”, частью которого были российские социалистические партии (включая большевиков), октябрьская революция, гражданская война, сталинские репрессии и захват явными и скрытыми евреями и прочими “инородцами” русской политической и культурной элиты. Впрочем, участие КГБ само по себе не объясняет рост популярности “Памяти” среди разных слоев населения и в разных регионах, а многие активисты и сторонники “Памяти” принадлежали к правому крылу диссидентского движения 70-х годов. “Память” выступала против существовавшего “коррумпированного” режима и институциональной историографии, обслуживающей его, противопоставляя им идеальный образ прошлого/будущего русского национально-политического тела, очищенного от инородных примесей и освобожденного от институтов, отчуждающих народ от верховной власти. Этот нормативный образ предопределял отношение к существующему политическому порядку и систему отбора фактов и интерпретаций для “истинной” истории.
Всесоюзное добровольное историко-просветительское общество с “нерусским” названием “Мемориал” было наследником либерального крыла советского диссидентства (правозащитного движения). Оно оформилось в сентябре 1987 г. – как только несанкционированные властью общественные объединения перестали систематически преследоваться, и было официально зарегистрировано в январе 1989 г. “Мемориал” также выступал с критикой режима и официальной историографии – однако историческая память выступала в качестве одновременно исходного посыла и конечной цели деятельности членов общества, сама же процедура достижения “истины” в исследовании и политике была предельно институционализирована (в рамках конвенций исторического исследования или конституции страны). “Мемориал” требовал восстановить память о жертвах режима, исходя из принципов, которые формально поддерживал и сам режим, постепенно эволюционируя к принятию общегуманитарных прав человека за точку отсчета при оценке степени “нормализации” общества в результате восстановления социальной памяти. В годы перестройки “Мемориал” был самой массовой общественной организацией, с множеством местных отделений и тесными связями с демократическими политическими объединениями (вроде “народных фронтов” и депутатских групп).
Собственно политическое влияние “Памяти” и “Мемориала” не было значительным, однако они способствовали кристаллизации основных современных политических дискурсов, которые сохранились до наших дней; и сегодня можно проследить генеалогию большинства политических сил (кроме продуктов политического клонирования власти) в том или другом мнемопроекте эпохи перестройки. Зеркальная оппозиционность обоих движений проявилась и в их дальнейшей эволюции. История “Памяти” – это история постоянных внутренних расколов: первый крупный раскол произошел в конце 1987 г. В результате возникшего конфликта образовались народно-патриотический фронт “Память”, патриотический союз “Россия” и “Русский культурный центр”. В октябре 1988 г. произошел раскол между московской и ленинградской “Памятью”, а также с центральным советом организации. За этим последовал раскол в самой московской организации. Через год последовал еще один раскол по идейным соображениям, а в августе 1990 г. остатки первоначальной “Памяти” покинул Александр Баркашов, заявив: “Надоело заниматься воспоминаниями. Пора действовать”. Так завершилась эволюция “историко-культурного общества” в фашистскую партию “Русское национальное единство”. “Мемориал”, напротив, постепенно терял свой первоначальный характер “союза региональных организаций” и массового движения. По мере дифференциации в обществе сфер культурной деятельности и публичной политики происходила профессионализация “Мемориала”, который наряду с историко-просветительской работой занялся систематической правозащитной деятельностью.
И “Память”, и “Мемориал” сыграли огромную роль в делегитимизации советского режима и его последующем крахе. Однако в новой России ни власть, ни оппозиция не почувствовали необходимости в поддержании этих мнемопроектов перестройки, которые заняли в новом обществе ниши, лишь косвенно задействовавшие ресурс альтернативной памяти: фашистской партии или правозащитной организации. (При этом и власть и оппозиция, в принципе, заинтересованы в манипуляции памятью, однако эффект внеинституционального и массированного action direct – прямого и непосредственного обращения к “памяти” – пугает своим непредсказуемым деструктивным потенциалом: ни “правая”, ни “левая” форма “прямого воспоминания” не обеспечила стабильности.) Кроме того, итог эволюции “Мемориала” и “Памяти” кажется закономерным: в многонациональном и поликонфессиональном обществе действительно общую основу коллективной памяти может обеспечить только универсалистский и легалистский принцип защиты личных и гражданских прав; альтернативой может быть только насильственное навязывание остальному сообществу “памяти” отдельной группы, реализуемое только в рамках фашистской диктатуры.
Значит ли это, что в сложносоставных “имперских” обществах удел прямого обращения к памяти – дезинтеграция некогда единого политико-кульутрного пространства, а созидательная роль принадлежит “имперской науке” – историографии? Правомерно ли в этом случае утверждение, что конструирование прошлого в имперском контексте может служить децентрализации и деконструкции гомогенизирующих национальных нарративов? Можно ли применять концепцию “памяти” по отношению к конфликтующим видениям прошлого в рамках гетерогенного имперского пространства точно так же, как это делается применительно к изучению национального прошлого? Не состоит ли парадокс имперской памяти в том, что она становится возможной лишь как контрпамять (counter-memory), противопоставляемая победившим национальным историческим проектам?
Классические теории исторической памяти (прежде всего, Пьера Нора) создавались как альтернатива эксклюзивной национальной истории. Память оказывалась “инструментом” истории снизу, позволяющим переформатировать рамки национального коллектива – объекта исследования – в сторону максимальной внутренней диверсификации и демократизации. Тем не менее, исследовательский проект Нора оказался удивительным образом сосредоточенным в национальных границах Франции, что вызывает законные вопросы у тех, кто изучает полиэтнические общества, колониализм и диаспоры. С одной стороны, концепция памяти позволяет реконструировать голоса угнетенных (колониальных и ассимилируемых народов), даже если их прошлое не представлено на языке “высокой” культуры. С другой стороны, исследования памяти (по крайней мере, у Хольбвакса) имеют тенденцию воспроизводить основные тропы современных национальных канонов, основанных именно на “высокой” культуре. После переопределения Хольбваксом памяти как коллективного феномена осталась проблема: что считать коллективом – субъектом памяти – и возможно ли согласовать коллективную память нескольких субъектов? Как в этом свете следует оценивать потенциал концепции памяти в качестве альтернативы национальной историографии и возможности ее применения в колониальных и полиэтнических контекстах?
* * *
Мы предлагаем участникам дискуссии поделиться своими идеями о применимости концепта памяти в историческом изучении национальной гомогенизации и имперской гетерогенности. Нам интересны как эссе в свободной форме (think-piece) на тему “есть ли у империи память”, так и анкетного типа размышления-ответы на все или некоторые вопросы, из числа сформулированных нами в тексте редакторского введения.
1 Pierre Nora. Between Memory and History: Les Lieux de Mémoire // Representations. 1989. Vol. 0. No. 26. P. 24.
2 Ibid. P. 9.
Memory has been promoted to the center of history…
Pierre Nora1
In 2004, Ab Imperio explores a concept which has recently been actively utilized by researchers of “nations and nationalism”. At the same time, this concept has found little application in the study of empire. The concept in question is “historical memory”; AI’s editors suggest exploring its potential for the development of “new imperial history”, which implies investigating the dynamics of conflicting images of the past and their co-existence within the symbolic space of the multinational empires and their societies. Memory as a concept for historical study emerged in the context of the modern European nation state and redefined principles upon which the national historical narratives are built. Can memory become a key to our understanding of the mechanisms of a heterogeneous and multinational imperial space? What happens to memory in an empire, where diverse constituent peoples have multiple and alternative visions of the past? Does memory suppress, synthesize, or creates a hierarchy of these visions? Alternatively, in an imperial context , do multiple and competing “memories” exist in opposition to the imperial “state-centered” historical narrative? Is the “modern” concept of memory at all necessary for the interpretation of “archaic” empire? Finally, can an empire have“memory” and can “memory” have imperial history?
* * *
The emergence of modern historical scholarship in the XIX century was accompanied by the emergence of its irreconcilable opponents among scholars in social sciences and humanities. A range of influential opponents can be named, from Emile Durkheim to Pierre Nora, and certainly not only in France. Sociologists, philologists, anthropologists, psychologists and philosophers criticized different “histories” and did so from diverse perspectives. Yet, however great the differences between quantitative history and the Romantic historiography of the mid-XIX century or between microhistory and traditional political history, many of the fundamental principles of the historiography discipline remain unchanged: history as a scholarly enterprise remains a system of procedures and rules for interpreting past events and circumstances. These procedures and rules, moreover, are implemented selectively and are corrected depending on the studied Chronotopos (time and space). It is this particular quality of the “science of man in time” (Marc Bloch) to erect hierarchies of sources and methods, and to adapt them to given historical circumstances that triggers the main sources of criticisms. Compared to sociological perspectives, history is unscientific in its stress on each event’s uniqueness, leaving no room for unveiling the law of the typical and the universal. At the same time, history is often reproached for taking an anti-humanistic approach and for lacking trust in the vitality and immediateness of human experience. This is accused of creating redundant formal procedures and expertise in the human experience of the past and the perception of the contemporary observer. Paradoxically, Durkheim and Nora could have agreed in refusing to accept the extreme heterogeneity of the internal space of historical perspective. For the former, the problem would have been the diversity of the historical “image”. For the latter, the lack of transparency in the diachronic aspect of historians’ interpretation and the impossibility to perceive today events of the past through the eyes of immediate witnesses without corrections that takes into account “the noise of time” (historically predetermined specifics of perception in the past, disturbances that accompany the transmission of information, amendments to the language of the “modern” man, etc.). Sociology would have made history a “science” by reducing references to specific location to a variable, whereas studies of memory brings history closer to the humans involved by removing (or “contextualizing”) the unique conditions of time and place or by turning them into a mere function of chronological markers. Eliminating the internal complexity and multidimensionality of the historical space makes “history redundant”. It appears, then, that the study of “memory” is not just a regular inoculation of the body of historical science, similar to quantitative history, linguistic or anthropological “turns”, or gender history, but rather addresses memory directly, challenging the conventions and norms of history as an institution designed to interact with past realities. For history as a discipline, “memory” is just a source to be deconstructed. From the point of view of memory’s proponents, “history is always suspicious of memory and its true mission is to suppress and annihilate the latter”.2 In order to survive, “memory” must itself destroy “history”.
In contrast to this theoretically postulated opposition between history and memory, in reality we observe a different process: despite the destructive potential of memory with respect to history as a “science”, contemporary historians take possession of memory as a means of analyzing the past. In doing so, they adapt the concept of memory to their own goals and tasks, and create contradictory explanations of the phenomenon of “memory” as a historical concept. On the one hand, memory emerged as a sphere of intimate or generational cognitive experiences, as a focus of the communication of representatives of one generation: “the war between generations”, “the generation of the repressed”, “the Sixties generation”, “the migrant generation”, “the perestroika generation”, etc. Often varied (because based on personal experience) and often reproduced in oral form, such memory is opposed to normative written history. The latter – official, fixated “cultural memory” (J. Assman) – pretends to reflect the universal experience of the entire community. This approach is especially relevant in the cultural context of the “Soviet empire” and the former USSR. Here, official history was a narrative decreed from above and subjugated to the dominant official ideology. People’s wide range of attitudes in the post-Soviet era to history can be expressed in one sentence, “they lied to us.” Memory appears as an authentic historical experience which tells the truth and which is as close as possible to the human reality. Memory-based studies do not reveal the official ideology or high politics; they rather uncover the everyday experience of regular (and not so regular) people. In the post-Soviet situation, memory becomes not just an alternative to the “science of history,” it comes to the fore as “true history” itself.
On the other hand, memory is undoubtedly a result of the process, through which the image of the past is constructed and permanently (re)interpreted, even if this construction and (re)interpretation does not take place on the pages of multi-volume histories or in the course of public celebrations of prominent past days. The category of collective memory, introduced by Maurice Halbwachs, presumes the social and cultural conditioning of how people remember the past. Viewed from this vantage point, memory does not differ significantly from the “science of history” to which it is opposed. A societal memory of the past requires a “text” that formats the meaning of shared memories. However, this text needs not to be necessarily based on professional research, no matter what arrogant historians might claim. A novel or a movie will suffice. In modern society, the “anthropological” ideal of oral traditions is in principle impossible. The modern human being structures his or her historical memory with the help of normative “texts”, which are often created by professional historians. Again, post-Soviet conditions provide numerous examples to illustrate this situation, which can be supplemented by phenomena from general European history. Another example is offered by “amateur history” (Heimatpflege), which can be simultaneously interpreted as “micro-history” and “macro-memory”. The mutual influences of “communicative” and the “cultural” memory can be achieved in other instances, too, for example, when an outgoing generation’s memory lives on in published memories or recorded interviews, and becomes the possession of professional historians. One can think of the historicization of the remembrances of Holocaust survivors or of “alternative” memory of the Second World War in Germany (victims and deprivations of the civilians in German cities or the tragic destinies of tens of thousands of German refugees from Eastern Europe).
Finally – and this aspect of the problem is the most interesting for Ab Imperio – historians consciously work with the concept of memory while studying nationalism. Studies of nationalism have revealed the role that mimetic projects play in the formation and maintenance of national identity and national solidarity by creating an image of a common past. These projects require no written tradition and “high culture”, for memory can exist in oral form. It can be expressed through symbolic gestures (e.g. naming children after historical national heroes or according to a given ethnic tradition). These expressions of memory are especially important for non-dominant nationalities and minorities facing the pressures of assimilation or colonialism. The formation of the sense of national belonging through images of the past essentializes boundaries of the national body and, correspondingly, relativizes acquired social, political, and cultural ties. In a multinational society this means, as a rule, that the field of inter-ethnic interaction is disintegrating and the supranational identity is weakening. However, nostalgia for the common Soviet past in the former Soviet Union demonstrates that a more complex relationship between the phenomenon of memory and the organizational principles of the multinational society is possible.
Having internalized the idea of the discursive nature of nationalism and having accepted the role of collective memory in the process of national consolidation, historians made use of concepts, such as “national historiography”, “invented tradition”, and “national master-narratives”. All these concepts, like memory, reflect different ways of relating to the past. It seems important to reflect on what new momentum the concept of memory can give to researchers of nationalism and how societal historical memory is different from other institutions and ways of taking possession of the past? Is there indeed a well established model for using the concept of memory by historians or are we faced with a number of varying interpretations? What is the heuristic value of the concept of memory, appropriated by historians in general and students of nationalism and empire in particular?
* * *
In contrast to their western colleagues, post-Soviet scholars were not originally inclined to perceive the even theoretical opposition between memory and history. The study of memory entered to local humanities simultaneously with microhistory, linguistic turn, and gender studies. They are most often perceived as “yet another” innovation of the advanced world of scholarship. More significant, it seems to AI’s editors, is the absence of reflection on the problems of historical memory. Post-Soviet historians are more inclined to be creators of memory (lost or mutilated during the Soviet period) than to appear as “deconstructors” of the myths of the past dominant in society. The political potential of memory studies is also not clearly recognized. The process of the dissolution of the Soviet empire was to a significant degree impacted by mimetic projects mobilized by national movements. However, very soon these projects were written into the new national historical narratives, having been formatted and changed in the process of absorption. As the past decade has demonstrated, the national mobilization and the formation of national identities in the newly independent states – heirs to the Soviet republics – is taking place with the help of traditional (Romantic) historiography, which is re-writing the past based on “facts” and “historical laws”. The background for this re-writing of history was formed by an unprecedented explosion of interest from different layers of the population to various subjects of the national past. Paradoxically, the Soviet supra-national past is also becoming a part of the domain of memory in the context of the new states’ national historiographies. Addressing memory becomes a redundant, and, perhaps, even a dangerous venture. Is this situation a specifically post-Soviet or “post-totalitarian” phenomenon? Or, alternatively, is this phenomenon characteristic of the transition from an “imperial” to a “national” situation? This is another question that AI’s editors offer up for reflection and discussion.
The importance of this question becomes obvious when we explore the pre-history of the dissolution of the Soviet Union. In the mid-1980s in the USSR, two societal organizations were formed almost simultaneously and busied themselves with mobilizing society in increasingly different directions. They called themselves similarly (in translation to many European languages the names become virtually identical): Pamiat’ (memory) and Memorial (memorial or monument). The historical, cultural, and educational society “Pamiat’” (it is sometimes called a historical and literary society) emerged in the early 1980s and was officially formed as a political movement with the same name in 1985. Obviously, “Pamiat’” emerged either from the initiative or with the immediate participation of the KGB – the arrests and deportations of dissidents in the USSR did not cease until 1987 at the earliest. “Pamiat’”, though, had a distinctly anti-communist position: the misery of the Russian people was declared to be due to the “Zionist and Masonic conspiracy”, of which the Russian socialist parties, including the Bolsheviks, the October revolution, the Civil War, Stalin’s purges, and the occupation of the Russian cultural and political elite by open and secret Jews and other “aliens” all formed a part. Of course, KGB participation in itself did not explain the growing popularity of “Pamiat’” among different groups of the population in different regions. Many participants in “Pamiat’” belonged to the right wing of the 1970s dissident movement. “Pamiat’” argued against the existing “corrupted” regime and historiography that served it and opposed to them an ideal image of the past/future of the Russian national and political body cleared from alien intrusions and liberated from institutions that alienate the people from the highest authority. This normative image defined the attitude toward the existing political order and the system of selection and interpretation of facts for the “true” history.
The all-Union voluntary historical and educational society “Memorial”, a “non-Russian” name, was an heir to the liberal wing of the Soviet dissident movement. It was formed in September 1987 as soon as societal organizations not sanctioned by the authorities were no longer repressed and was officially registered in January 1989. “Memorial” also criticized the regime and official historiography; however, historical memory was the point of departure and the final goal of the members of this society. The procedure of reaching the “truth” in politics or research was maximally institutionalized (within the confines of the Soviet historical research or the country’s constitution). “Memorial” demanded that the memory of the victims of the regime be restored according to the principles formally supported by the regime itself. Gradually, “Memorial” evolved toward universal human rights as a point of departure while evaluating the degree of societal “normalization” as a result of restoration of social memory. During perestroika, “Memorial” was the largest organization in terms of membership with many local organizations and close connections to democratic political groups (for example, the “People’s fronts” and groups of parliament deputies).
The political influence of “Pamiat’” and “Memorial” was not significant as such, yet they helped form the main political discourses that have persevered through to today. Most current political forces (apart from the products of the authorities’ political maneuvering) sprang from one of the mimetic projects of the perestroika era. The mirror-like opposition of the two movements continued in their further evolution. The history of “Pamiat’” is the story of continuous internal splits. The first occurred at the end of 1987. As a result of internal conflict there emerged the People’s Patriotic Front “Pamiat’”, the patriotic union “Rossia”, and the “Russian Cultural Center”. In October 1988, the Moscow and the Leningrad organizations of “Pamiat’” split and was followed by splits in the central council and the Moscow organization itself. After another year, an ideologically motivated split occurred and in August 1990 the remains of the original “Pamiat’” were lead by Alexander Barkashov, who declared that it was not “enough to occupy oneself with memories. It’s time for action”. Thus, the evolution of a “historical and educational society” into a fascist party was completed. “Memorial”, on the other hand, gradually lost its original composition and gained the character of a “union of regional organizations” and of a mass movement. As the organization’s cultural and pubic policy activities grew increasingly different, so did the organization become more professionalization, engaging more and more systematically in human rights activities, and historical and educational work.
Both “Pamiat’” and “Memorial” played an enormous role in the delegitimization of the Soviet regime and its subsequent collapse. In the new Russia, however, neither the authorities nor the opposition feel it necessity to sustain these perestroika-era mimetic projects, which occupied those niches that were only indirectly involved with alternative memory – the niches of a fascist party and a human rights organization. Obviously, the authorities are in principle interested in manipulating memory; however, the effect of extra-institutional and mass based action – the immediate goal of shared memory – scares the authorities due to its unpredictable destructive potential: neither the leftist nor rightist versions of “direct remembering” guarantees stability. Besides, the evolution of “Pamiat’” and “Memorial” appears logical. In a multinational and polyconfessional society, the foundation for common collective memory can be provided only by the legalist and universal principle of the defense of personal and civic rights. Any alternative can gain ascendancy only through the forced imposition of a single group’s memory upon the rest, which can only be realized within a fascist dictatorship.
Does this mean that addressing memory in a complex, “imperial” society directly will result in the disintegration of the previously united political and cultural space, whereas the creative force belongs to the “imperial science” of historiography? Is it appropriate to suggest that constructing the past in an imperial context always leads to the decentralization and deconstruction of homogenizing national narratives? Can we apply the concept of memory to conflicting visions of the past within the same heterogeneous imperial space in the same way it is done in the context of national states? Does the paradox of imperial memory lay in the fact that imperial memory is possible only as counter-memory opposed to victorious national historical projects?
The classic theories of historical memory (first of all, Pierre Nora) were created as an alternative to exclusive national histories. Memory appeared as a historical “tool” allowing the generation of history from below, allowing the the framework of the national collective as an object of research to be reformatted in order to internally diversify and democratize the latter. Nevertheless, Nora’s research project was surprisingly limited to France’s national borders, raising reasonable questions from those who study polyethnic societies, colonialism, and diasporas. On the one hand, the concept of memory allows the voices of the repressed (colonial and assimilated peoples) to be reconstructed. On the pother hand, studies of memory (at least according to Hallbwachs) tend reproduce the main themes of contemporary national canons based on “high culture”. After the redefinition of memory as a collective phenomenon by Hallbwachs, what can be considered the collective subject of memory and is it possible to reconcile memories of more than one subject? How can we evaluate the potential of the concept of memory as an alternative to national historiography? Is it possible to apply concepts of memory in colonial and polyethnic contexts?
* * *
AI’s editors ask participants in the discussion to share ideas on the applicability of the concept of memory in historical studies of national homogeneity and imperial heterogeneity. We are interested in essays, think-pieces and position papers on the problem of “Does Empire have Memory” as well as in answers to all or some of our questions.
1 Pierre Nora. Between Memory and History: Les Lieux de Mémoire // Representations. 1989. Vol. 0. No. 26. P. 24.
2 Ibid. P. 9.