Очерк Н. А. Благовещенского об Н. Г. Помяловском

Печатается в современной орфографии, подготовил И. Р.

Биографический очерк Н. А. Благовещенского

«Николай Герасимович Помяловский»

помещён в I томе Полного собрания сочинений Н. Г. Помяловского,

второе издание, исправленное и дополненное

книгопродавца С. В. Звонарева, СПб, 1868,

страницы I – XLVII (1 - 47);

факсимильное издание в серии «Книжный Ренессанс»

изд-ва «YOYO Media» и «Книга по требованию»,

М., 2021

-----------------------------------------------

… Знаете ли вы, что значит честно мыслить, не бояться своей головы, своего ума, смотреть в свою душу не подличая, а если не веришь чему, так и говорить, что не веришь, и не обманывать себя? О, это тяжелое дело! Кто надувает себя, тот всегда спокоен; но я не хочу вашего спокойствия!...»

Молотов

Наша современная беллетристика переживает теперь тяжелое, переходное время. Она видимо приближается к перелому на новую деятельность, более сообразную с современными потребностями общества, и с нетерпением ждет новых, свежих деятелей, которые уловили бы и осмыслили эти потребности, и живым, энергическим словом пробудили общество от этой апатии, в которую поставило его это переходное время. Прежние деятели, воспитавшиеся под влиянием иных интересов, один за другим сходят со сцены, или кое-где дописывают свои последние, лебединые песни; от них нам ждать нечего, потому что «в старые мехи новое вино не вливается», а молодые силы до сих пор не подают своего голоса.

При таком бесцветном состоянии нашей беллетристики, Николай Герасимович Помяловский возбудил было общие надежды и ожидания; в его произведениях сказалась самобытная, свежая сила таланта, и выразился ясный и сильный протест против устаревших понятий и гнетущих форм жизни общественной, – но эти надежды не сбылись: Помяловский умер слишком рано, и в ту пору, когда, по нашему мнению, он только задумывал свои главные работы.

Николай Герасимович Помяловский обладал силами недюжинными; он и в это короткое время своей деятельности мог бы оставить по себе вековечную память, если бы обстоятельства сложились для него не так неблагоприятно. Он развился слишком поздно; детство его протекло среди обстановки неприглядной, где ничто не могло помочь развитию; ему приходилось самому, без всякой посторонней помощи, разгадывать такие вопросы, которые в обществе образованном считались делом давно решенным, и на эти разгадки потрачено было много и сил, и времени. Конечно, эти думы развили в нем способность анализа и доставили ему прочные самостоятельные убеждения, но все-таки, говорим, будь обстоятельства иные, будь больший простор его деятельности, не те бы силы обнаружил он перед нами.

В жизни Николая Герасимовича Помяловского не было ничего особенно оригинального: такую жизнь переживали и переживают многие; тем не менее, эта жизнь служит фактом, над которым следует призадуматься. Я коротко знал Помяловского. Вместе с ним мы прозябали в бурсе, вместе кончили курс и не разлучались потом до самой смерти Николая Герасимовича, но все-таки я не решаюсь делать оценку это й печальной жизни, – пусть скажет она сама за себя. Мне хотелось только указать на те факты, которые помогли его развитию, и на те, которые погубили его. Будем излагать эти факты с полной откровенностью, не скрывая даже таких сторон жизни Помяловского, которые, по видимому, могут компрометировать в глазах общества эту симпатичную личность. Помяловский не любил лести, да он и не нуждается в ней.

--------------------------

Николай Герасимович до последних дней своей жизни сохранил глубокое уважение к памяти отца, и вспоминал о нем с любовью. Отец его был дьяконом при здешней мало-охтенской кладбищенской церкви; человек он был тихий, миролюбивый, старавшийся действовать на детей одними советами и кроткими внушениями. Вообще семейный гнет не тяготел над Помяловским, и это отсутствие семейного самодурства, редкое в наших духовных семействах, благотворно действовало на развитие ребенка и положило первые основы его самостоятельности в мыслях и делах. Первыми товарищами его детства были охтяне, – народ не забитый и сметливый; с ними он участвовал в разных сходках и играх. Близость реки и рыболовные промыслы поселян рано развили в Помяловском любовь к рыбной ловле, и эту любовь сохранил он до конца жизни. По целым дням, говорят, проводил он время или на гонках, с удочкой в руках, или на местной тоне, где между тонщиками у него были также свои приятели, с которыми он толковал по рыбной специальности. Замечательно, что он как-то мало сходился со своими сверстниками, и больше придерживался взрослых. Мальчик он был здоровый, бойкий и мыслящий: самая жизнь на гонках, в постоянном уединении, располагала его к размышлениям и давала полную волю его детским фантазиям. Не мало также, вероятно, влияли на его детскую душу кладбище, гробы, лица покойников, погребальные процессии, заунывное пение и горькие рыдания, к которым он приглядывался и прислушивался чуть не с колыбели. Кто знает, что думал малютка, под впечатлением подобных картин и сцен? Конечно, он скоро пригляделся к ним и стал смотреть на эти грустные явления, как на обыденные, и притом такие, которые дают отцу его средства к жизни; но, может быть, эти «пейзажики» и дали зародыш тех дум, которые потом он высказал в лице своего Череванина.

Отец Николая Герасимовича был человек не богатый; он сначала сам учил его читать и писать, а потом отдал его в какую-то грошовую школу, находящуюся там же, на Охте. В этой школе Помяловский пробыл месяца четыре и возвратился домой, потому что там не чему было больше учиться.

Стукнуло ему 8 лет от роду. Отец порешил: «ну, теперь пора в училище», – и свез его в здешнее Александро-невское духовное училище. Другого училища, конечно, и не имелось в виду: уж так на роду написано и обычаем предков освящено, что каждый птенец «духовный» должен пройти через бурсу, как очистилище какое, и приобрести там лоск, необходимый для духовного звания. По фатуму своего происхождения, Помяловский должен был идти той же колеей, по которой проходили все предки его; – ну и вступил он в эту колею, из которой потом всю жизнь выбивался. Впечатлительный, доверчивый ребенок очутился в новом мире, известным под именем «бурсы», где были уже тогда два брата его. Помяловского записали во второй приходский класс – долбить начатки и грамматику.

Первые впечатления свои, среди новой обстановки Николай Герасимович подробно описал в четвертом очерке бурсы: «Бегуны и спасённые», где вывел самого себя под именем Карася. По этому описанию читатель может судить, , сколько мучений должен был перенести новичок-ребенок в первые дни своего пребывания в бурсе. Товарищи обыкновенно в первый же день стараются обколотить ребёнка, запугать его и превратить в бурсака; всякая ласка там считается неприличной, даже любовь к родным осмеивается, как преступление. Бурса для птенца то же, что отречение от мира для монаха, что мертвый дом для арестанта, и с первых же дней она кладет на него клеймо свое: или бесшабашного ухарства, или забитого, робкого пресмыканья и испуга. И счастлив тот, кто сумеет придержаться середины и не погибнуть; да и обстоятельства особые нужны для этого. «Все уверены, говорит Помяловский, что детство есть самый счастливый, самый невинный, самый радостный период жизни, но это ложь: при такой системе нашего воспитания это самый опасный период, в который легко развратиться и погибнуть на веки». – «Первые впечатления Карася были таковы, что не помоги Силыч, – он превратился бы в подлеца, либо в дурака». И спасибо Силычу за то, что он сберег нам Помяловского.

Заслуга Силыча состояла в том, что он, находясь в дружбе со старшим братом Помяловского, взял девятилетнего Николая Герасимовича под свою защиту и не позволял товарищам колотить его. Помяловский, под этой защитой, мог, наконец, встать на ноги, оглядеться и принять меры для защиты своей спины. В бурсе вообще огромное значение имеет кулачное право; каждый, имеющий силу, бьет, кого хочет, и друга и недруга, каждый бьет слабейшего, а начальство, в свою очередь, бьет их всех вместе и чуть не сотнями выгоняет вон из училища. Этот дух биения до того пропитывает каждую бурсацкую натуру, что даже мальчики слабые, не имеющие сил драться, хоть щипком, хоть пакостью какой норовят на ком нибудь сорвать свою злость, которую навевает на них ученичество. Это не детские игры, а какое-то зверское ожесточение, сопровождающееся отвратительным цинизмом и поруганием всего, что составляет украшение детства. Ценится только одна физическая сила, выносливость в побоях и абсолютная леность. Нечто в роде того происходило и в том училище, где обучался Помяловский *).

------------------

*) Все сказанное здесь о бурсе происходило еще в 40-х годах, когда вообще большинство наших духовно-учебных заведений страдало от недостатка присмотра. Замечаем это для того чтобы читатели не судили по нашему описанию о нынешних духовных училищах, где, сообразно с потребностями времени, введены, говорят, многие улучшения.

------------------

Помяловский был по природе слишком впечатлителен, и это вечное мордобитие, эта картина нравственного безначалия не прошла для него даром; он стал осмотрителен, недоверчив и на каждого силача глядел, как на разбойника, могущего спокойно придушить его. Учиться стал он плохо; непонятные учебники, за которые его частенько секли, а дела не объясняли, – опротивели ему. В следующем классе он просидел, вместо двух, – четыре года, а все-таки науки бурсацкой постигнуть не хотел, хотя наука эта была вовсе не обременительна для учеников. Вот какие соображения приводит Помяловский на счет преподавания, например, закона божия.

«Известно, что в большей части духовных училищ полагается пройти в два года по закону божию 56 листиков, что составит приблизительно 2,800 строк; для закона же божия полагается 208 лекций, каждая в два часа, то есть, полагается на 2,800 строк 416 часов. По расчету, приходится на класс около 6 строк, на час 3 строки. Теперь другой расчет. Возьмем мы ученика и возьмем попугая. Я уверен, попугай, животное бестолковое, заучит все это, если не в два, то, по крайней мере, в четыре года, а мальчика научить не могут. Что же сказать после этого о неспособных мальчиках? Расчёт и дельное преподавание должны уничтожить самое понятие о бестолковости детей. Глухих, слепых, немых ныне учат и выучивают: а у нас сотнями исключают из училищ, как неспособных».

В своих «Очерках бурсы» Помяловский первый с такой силой и беспощадностью раскрыл перед глазами общества ту глубокую педагогическую язву, в которой образуются бурсаки. Элегантное общество с содроганием отвернулось от этой картины и не хотело верить, что в наше время могут происходить такие безобразия, но бурсаки сразу узнали свое родимое гнездышко и от души сказали Помяловскому «спасибо»! Конечно, по первым очеркам нельзя судить о бурсе вообще, потому что нельзя представить себе, как можно в такой среде не одичать, не погибнуть, и неужели там никогда не встречается ни одной светлой личности? Правда, сотни детей там дичают и гибнут, но все-таки сохраняются и хорошие личности, хотя редкая из них в эту пору не надломится нравственно. Помяловский в своих очерках успел описать только времена кулачного права, которые определяли данные для развития бурсацких характеров и умосозерцаний. Это был еще дикий, не сложившийся в определенные формы, хаос, из которого потом постепенно вырабатывалось товарищество, а в этом товариществе, в этой ассоциации умов, с целью бороться против устаревшей формы воспитания, и сказалась впоследствии сила, которая многих удержала от погибели. Эту-то силу и думал потом обрисовывать покойный, думал разъяснять ее спасительное значение и первые признаки ее указать в пятом очерке: «Переходное время бурсы». Но об этом речь впереди.

В училище я не был знаком с Помяловским. Помню, как однажды товарищи робко указали мне на него, как на силача, который в обиду себя не даст. Он шел по мосткам в порыжелой казенной шинели, ободранной и истасканной донельзя; шапка нахлобучена была по самые уши, воротник поднят и из-за воротника виднелся один только глаз со шрамом.

– Это Карась, – шептали мне товарищи.

– Карась? – громко спросил я.

– Тише!.. Услышит, так не рад будешь: побьет.

Я с тех пор всегда со страхом поглядывал на Помяловского, и очень хотелось мне хоть раз обозвать его Карасем, чего он, как бурсак, конечно не стерпел бы.

Помяловский был тогда уже в старшем классе училища. Здесь товарищество начинает уже понемногу формироваться и на первый раз делится на две партии: второкурсных и первокурсных.

Первые царят в классе, потому что в их руках старшинство, авдиторство и цензорство. Последние всеми силами стараются чем нибудь нагадить первым. Помяловского обе партии отчасти боялись, отчасти уважали. Он был тогда уже «отпетым» бурсаком, то есть: науками не занимался, порки не боялся, перед начальством не трусил, а против плюходействия товарищеского был вооружен здоровым кулаком. Он понимал, что товарищество бурсацкое прежде всего уважает такого рода «отпетых» субъектов, и хотя с большим трудом, но приобрел-таки себе это реномэ. Учителя сперва жарко пороли его, но потом и пороть перестали. Всего, Помяловского выпороли в бурсе, по его собственному счету, четыреста раз, так что впоследствии он частенько сам задавал себе вопрос: «пересечен я, или еще не досечен?»… Кроме того ему чуть не каждый день приходилось стоять на коленях, быть без обеда и проч. Но Николай Герасимович стоически выносил все эти педагогические истязания, а учиться все-таки не стал, даже больше возненавидел бурсацкие учебники, при виде которых ему припоминались все эти истязания. С поркой он потом свыкся, колен не жалел: «на этих местах, – говаривал он, – у меня слоновая кожа выросла, потешайся сколько хочешь, мне все одно», но одного только наказания не мог выносить он: «неувольнения в город». Для городского бурсака нет большего счастья, как вырваться, хоть на несколько часов, на вольный воздух, повидать лица приветливые, чувствовать на себе ласки родственников. Помяловский всегда с нетерпением ждал субботнего дня, – и начальство воспользовалось этим средством, чтобы обратить его на путь науки. Очень естественно, что после всего этого, он всеми силами своей молодой, но уже ожесточенной души возненавидел гнет, на каждого учителя смотрел, как на врага, и задыхался от бессильной злобы. Эта ненависть осталась в нем на всю жизнь.

В бурсе было много учеников забитых, робких, оглупевших от вечных побой и сечений. Испытав на самом себе всю горечь жизни подобного рода, Помяловский взял этих бедняков под свою защиту и почувствовал к ним невольную симпатию. Он легко сходился с ними на ласковом слове, видел, с какою радостью они отзывались на каждую ласку, и полюбил их за то, что они крепко ненавидели бурсу, что с ними можно было потолковать о доме родном и других милых сердцу предметах, которые осмеивались заклятыми бурсаками. Таких друзей, в этот период времени, у Помяловского было много, и следствием этих знакомств было то, что Николай Герасимыч потом на каждую забитую и угнетенную личность смотрел снисходительно, даже симпатично. Представителем такого типа служит «дурак Тетёры», описанный в четвертом очерке бурсы.

В училище Помяловский пробыл восемь лет и потом (в 1851 г.) перешел в здешнюю духовную семинарию. Тут уже бурса переносится в новую, лучшую обстановку, одевают ее чище, кормят сытнее и секут только в исключительных случаях. За то, после своеволия бурсацкого, этот переход слишком резок. Над «словарем» *) наблюдают сотни властей: старшие, подстаршие, начальники, наконец, оба высшие отделения: – словарю вздохнуть нельзя свободно. В то время инспектором семинарии был человек с железной волей и деспот, каких мало; он всю семинарию держал в своих руках, его боялись не только воспитанники, но даже все остальные власти. Этот педагог (он уже умер) главный принцип своей власти выражал следующими словами: «если ты стоишь, а начальство говорит тебе, что ты сидишь, значит ты сидишь, а не стоишь», или «если тебе велят печке кланяться, ты и ей кланяйся» и т. п. В частном быту он, говорят, был человек хороший и даже либерал; но как педагог, он систематически и безжалостно давил и гнал все, что только было светлого в бурсе, что только осмеливалось выразить хоть малейшую самостоятельность. Много лучших голов бурсы загубил он.

------------------

*) Учеником низшего класса семинарии.

------------------

Имя его было пугалом для всей семинарии и наводило ужас на классы. Помяловского он заметил и невзлюбил слишком скоро, и чего-чего только не натерпелся от него покойный!.. До последних дней Николай Герасимыч не мог забыть этих оскорблений и при одном воспоминании о своем бывшем инспекторе скрежетал от злости зубами, готов был плакать. «Погоди же, доберусь я до тебя»! часто говаривал он и с наслаждением думал о том, как он в дальнейших очерках бурсы выставит тип подобного педагога на суд общественный.

Влияние инспектора отражалось на всех частностях семинарского быта, проглядывало в преподавании наук, в поведении учителей и всего остального начальства. Все ученики, конечно, были против него; они понемногу сплачивались вместе, и хотя явного протеста не было, но втайне делались такие вещи, каких не могло быть при другой системе воспитания. Всякий скандал, всякая грубость или неприятность начальству поощрялась, возводилась на степень подвига. В этих протестациях выражалось все-таки бурсачество; товарищи скандалезничали и навлекали на себя новые стеснения, но они довольны были и тем, что начальству доставляют лишние хлопоты и неприятности. Строже всего, например, в семинарии было запрещено пьянство, курение табаку и игра в карты, и поэтому ученики охотнее наслаждались этими удовольствиями, а когда объявлено было, что за пьянство исключать будут из семинарии, стали пить почти все. И Помяловский в ту пору научился попивать: он всегда был за одно с товариществом.

Жить было скучно и душно, да и что светлого могло прокрасться сюда при таком цербере, каков был инспектор? Из преподаваемых предметов нас занял тогда только предмет русской словесности, которую молодой учитель сумел сделать интересной и мало-помалу завлекал учащихся. Он читал нам даже некоторые образчики изящной литературы, старательно конечно опуская все, что могло подействовать плохо на нравственность бурсаков, то есть, разные любовные приключения, описания начальственных лиц и т. п. Хотя при такой цензуре трудно было узнать что-нибудь, однако и эти чтения заинтересовали всех, особенно после училищного преподавания. Постоянное «упражнение в сочинениях» тоже давало толчок мысли и заставляло ломать голову над заменой одних оборотов речи другими, над разъяснением какого нибудь нравоучительного текста и т. п. Учитель однажды даже вызывал желающих писать стихи, в надежде, что между нами скрывается какой нибудь Пушкин; желающих нашлось много; в том числе и Помяловский подал, как он выражался, «одну стишину», но сердился, когда потом кто нибудь заводил с ним речь об этой стишине.

Что касается до других наук, то в них конечно преобладал чисто богословский; все светские науки стояли на втором плане, и преподавание их шло так бестолково, что много надо было иметь решимости, чтобы понять смысл и назначение этих наук. Учителя того времени смотрели на преподавание светских наук небрежно, потому что сами мало были подготовлены к такому преподаванию; а главные власти семинарии рассуждали, что духовному воспитаннику не стоит ломать голову над такими науками, которые не пригодятся ни к чему в сане священника или дьякона. Действительно, для готовящихся к духовному званию такое рассуждение казалось вполне рациональным, но для юношей, не имеющих призвания к церковному служению, это небрежное преподавание светских наук составляло заметный пробел в образовании. В математике, например, учитель, дойдя кое-как до логарифмов и бинома алгебры, объявил, что их можно выпустить «по трудности понимания». Из физики все математические вычисления были вычеркнуты по той же причине; русскую и всеобщую историю учили «в долбяжку», да и вообще все учителя старались только о том, чтобы к экзаменам учебники были вызубрены до слова. Спрашивается, что из такого преподавания можно было вынести?

Время шло скучно, однообразно; товарищество прозябало. Читать в семинарии позволялось только высоконравственные и ученые сочинения, а светские журналы и книги были строго запрещены. Старшие, заметив у кого-нибудь светскую книгу, доносили об этом инспектору, тот наказывал виноватого, а книгу брал себе в вечное владение. Однако кое-какие книги контрабандой проносились в семинарию, и во время классов ленивцы с жаром читали их. Помяловский был одним из страстных любителей чтения и поглощал все, что попадалось под руку, начиная с сонника или песенника до романов Воскресенского включительно. Он по-прежнему смотрел на каждую бурсацкую науку апатично и недружелюбно; сочинения на заданную тему писал небрежно, да и что могло интересовать его в таких темах, как: «в злохудожну душу не внидет премудрость», или «что есть совесть»? и т. п. Для развлеченья он пописывал маленькие статейки на произвольные темы. Вообще в это время он переживал семинарию, как что-то неизбежное, как оспу какую, придумывая только, чем бы наполнить эти скучные, бесконечные дни и недели. Однако его скоро заинтересовали лекции Мишина по логике и психологии. Конечно, в этих лекциях все отзывалось мистикой и схоластикой; в человеке, например, они различали три самобытные и самостоятельные силы: тело, душу и еще физическую жизнь, как связь между душой и телом, но они дали особенный толчок мыслям Помяловского, и разработка вопросов о законах мышления и свойствах души заняла его с этих пор надолго. В записках покойного есть много заметок, из которых видно, как беспокоили его эти вопросы и как хотелось ему хоть немного разъяснить их. Приводим некоторые из этих заметок:

«Чтобы лучше, вернее и удобнее наблюдать процесс мышления, должно взять какую-нибудь тему, мало знакомую; определить, что уже мы знаем о ней из книг и по собственному, предварительному размышлению, потом разрабатывать ее вполне самостоятельно, не пользуясь никакими внешними пособиями и источниками. Размышлять должно с пером в руках, и сряду же излагать мысли на бумаге в том порядке и виде, в каком они являются в голове. Потом черняк исправить на другом листе, этот исправить снова и т. д., пока, по нашему взгляду, сочинение будет готово. Все исписанное, исправленное, переиначенное и дополненное на всех употребленных к делу листах покажет естественный путь нашей мысли, и несколько таких опытов откроют, быть может, новые, неведомые нам законы мышления. Это должно принять к сведению, соображению и исполнению».

«…Тысячи лет трудится человек, чтобы разгадать устройство головы своей, чтобы овладеть тем механизмом, который вырабатывает наши мысли и понятия, чтобы потом употребить его при познавании вещей. Чего человек не придумывал, чтобы иметь надежное средство избегать при рассуждении глупостей и ошибок! Нет, не уловит этого секрета, как тени своей! Вникаешь в свою голову, следишь за полетом мыслей, подмечаешь все изменения мысли, все сцепления ее, а все-таки не рассказать процесса мышления, не показать пути, по которым прошла наша мысль: - она не оставляет следов, как корабль не оставляет следа в воде, птица в воздухе. Ни схоластика, ни диалектика, ни логика не открыли нам этого философского камня. Скажите, где причины глупости человеческой, посредственности, таланта, гениальности? Не Бог это так сделал; я думаю, глупым делают человека люди же. Я думаю: человек начинает глупеть в люльке и глупеет до гроба – от отца, матери, няньки, глупых сказок, глупого баловства и еще глупейшей строгости, от товарищей, учителей и проч. Родись я от его превосходительства, был бы такой же поросенок в очках, как и сынок его. Умным человека сделать трудно, а глупым очень легко…»

В старшем классе жить стало легче, потому что начальников стало меньше: «старшие» были свои товарищи, а от главного начальства укрыться теперь было не трудно. Товарищи уже успели вполне узнать друг друга и дружно сложились в общую семью, заговорили о своих общественных интересах. Помяловский ожил, ему надоела эта спячка товарищества, и стал он хлопотать всеми силами о том, чтобы провести последние годы и весело, и с пользой. В то время, в кружке более дельных товарищей, заговорили о том, что не мешало бы издавать в классе рукописный журнал, экземпляры которого и разделить потом между товарищами на память. Николай Герасимыч с жаром ухватился за эту мысль и сделался одним из редакторов журнала. Этот журнал назывался «Семинарским Листком» и выходил раз в неделю тетрадями от 3-х до 5-ти листов мелкого письма. В нем помещалось без разбору все, что только благоволили присылать сотрудники, а дело редакторов было только размещать статьи и переписывать их. Работа закипела, и № 1-й произвел фурор. Там особенно заинтересовал всех псевдоним «Тамбовский Семинарист»; под этим псевдонимом Помяловский поместил в журнале свою большую статью: «Попытка решить нерешенный и притом философский вопрос: имеют ли животные душу?» Здесь он в первый раз попробовал отнестись критически к разным философским авторитетам, царившим тогда в семинарии, и попытался доказать, что животные тоже душу имеют, с тем только различием от человека, что у человека тело душе подчинено, а у животного душа телу, потому-то оно (животное) и не совершенствуется. В доказательство своего положения, он, между прочим, приводит такую, весьма остроумную теорию:

«Проследите порядок творения от самых высших тварей до самых низших, и вы увидите, что если бы животные не имели души, а именно души подчиненной телу, в природе остался бы очень заметный пробел. Самое высшее, самое совершенное творение – ангел: он существо бестелесное, – дух; потом следует человек, царствующий над органической жизнью, потом животное, в котором органическая жизнь владычествует над духовной, потом растения, где одна органическая жизнь, без духовной; наконец, минералы – творения без органической жизни; вникните в этот порядок: он ясно свидетельствует, что наша теория не произвольная выдумка, а взята из природы…»

Эти думы ясно доказывают, в какой непроходимой темноте находились тогда наши сведения и какими напряженными работами чуткий ум Помяловского искал выхода из этой тьмы неведения. В начале своей статьи Помяловский писал: «Бог знает, - может быть, решение такого важного пункта философии предоставлено семинаристу». И, в самом деле, мы убеждены были тогда, что совершается весьма важное открытие и что в области философии должен произойти переворот.

Помяловский работал с жаром, и большинство статей в «Семинарском Листке» принадлежало ему. Тогда в классе был полный разгар жизни и всякого молодечества, было лучшее время нашего курса. «Листок» оживил общество, доморощенные публицисты пробудили его силы; товарищи выписали в складчину газету, чтобы следить за политикой; по ночам устраивались домашние театры, танцы, музыка и разные оргии… Но это, впрочем, продолжалось не долго. Начальство решилось положить конец вольности богословской и исключило из семинарии восемь человек, лучших и более предприимчивых товарищей. Богословы после этого упали духом, на всех нашла какая-то апатия; робкие принялись усердно долбить, а лентяи больше сном пробавлялись. «Листок» тоже начал падать; общество почему-то охладело к нему, сотрудники изменили, материалу не хватало. Помяловский всеми силами старался поддержать издание и расшевелить общую апатию, но не мог, и «Листок» на 7-м выпуске прекратился. В этом последнем выпуске, Николай Герасимович поместил начало своего рассказа «Махилов», который произвел на класс огромное впечатление и показал товарищам, что Помяловский обладал силами недюжинными. В самом деле, в этом рассказе уже заметны проблески таланта писательского.

С прекращением Листка, Помяловский начал хандрить. Помню: однажды, после жарких воззваний к публике о поддержке издания и заметив в ней полную апатию к этому делу, Николай Герасимович пришел ко мне, сам не свой.

– Что тут делать, Н. А.? спрашивал он печально: – ведь я рассчитывал, что «Листок» через весь курс пройдет, что мы общими силами выясним себе, наконец, идеал семинариста, узнаем наши силы; заведем корреспондентов во всех других семинариях.

– Ничего теперь не сделаешь, ответил я: – надоело, видно.

– Куда же теперь я дену свои досуги? Герминевтику что ли долбить? Дудки, брат. Лучше пить буду.

И в тот же день он с горя напился «до положения риз».

В самом деле, после таких усиленных работ, перейти к полному бездействию было для него очень трудно. Тоска томила его; он в самом деле не знал, куда девать свои досуги, которых у него было по семи дней в неделю. От нечего делать он принялся рисовать – выходило плохо; начал нотному пению учиться, – оказалось, что слуху нет, хотя бас он имел громаднейший и любил пение. Потом он стал записывать, в виде дневника, все свои мечты и думы, и это, как видно, завлекло его. В записках покойного я нашел перечень сочинений, написанных им в это время и не успевших войти в «С. Листок»:

«Вот мои сочинения на темы произвольные: 1) Рассуждение о том, что такое Бог. – 2) Заметка о людской беспечности. – 3) Заметка о силе порока. – 4) О погоде. – 5) О бешенстве. – 6) Заметка о влиянии случая на наш рассудок. – 7) Что такое время. – 8) Теория: имеют ли животные душу. 9) Начало неоконченной драмы. – 10) Рассказ. – 11) Одна глава из романа. – 12) О романической любви, размышление. – 13) Остроты на философию. – 14) Аллегория. – 15) Подарок в день ангела самостоятельному философу. – 16) Письмо к N. – 17) О положительной и отрицательной чепухе. – 18) Заметки о разных предметах. – 19) Десять стихотворений на разные темы. Я испытал свои силы во всех родах сочинительства, и, кажется, во всех неудачно, кроме некоторых рассуждений. Я думал быть и богословом, и историком, и философом, и драматургом, и романистом, и лириком, и, кажется, никем из них быть не могу. А, впрочем, кто знает?»

Большая часть этих сочинений, как видно, была на темы философские и богословские. Помяловский в это время был очень религиозен, и хотя привычка к постоянному анализу и возбуждала в нем много сомнений, однако он старался отгонять эти сомнения. Вообще в последние годы бурсы он был постоянно задумчив и сосредоточен; от усиленного чтения у него возникало множество новых вопросов разного рода, над которыми приходилось ломать голову и искать ответов только в самом себе и в запасе собственных сведений. Между прочим, он думал и о таких вещах, о которых, во избежание насмешек, можно было только думать, но не говорить; а именно: его интересовала, как психологический факт, любовь, описываемая в романах. Прочитав секретным образом, под «партой», изрядное количество романов и повестей, он задумался над этими основами каждого романа и старался объяснить их. Все это казалось ему выдумкой до тех пор, пока он не прочел Тургенева; тогда только он убедился, как сам рассказывал после, что за пределами бурсы есть другая жизнь и другие ощущения, неведомые для бурсака. Глубоко таил он эти думы свои. Я был тогда очень дружен с Помяловским, но и мне никогда он даже не намекнул о них. Вообще наши разговоры, сколько помню, никогда почти не выходили из пределов семинарских интересов; даже о доме родном и своих делах домашних он не говорил, сознавая, вероятно, что с бурсаком серьезно говорить о таких вещах неприлично да и опасно: осмеет, пожалуй. О том, что ждет его впереди, что намерен он делать с собою, – тоже речи особенной не было, может быть и потому, что Николай Герасимович сам не думал об этом. Вообще семинаристы, до самого окончания курса, стараются отгонять от себя безотвязные вопросы: что будет? как жить придется? – и только перед выходом из семинарии начинаются в кружках толки о местах и невестах. Вероятно потому и не думают они о своей будущей деятельности, что кроме рясы ничего не придумаешь, и идут они, закрывши глаза, к этой рясе, как к неизбежному фатуму. И Николай Герасимович иногда мечтал о карьере дьяконской, мечтал, как в посту великом будет он медные деньги пересчитывать, кругом ребятишки визжать будут, а там, глядишь, и брюшко отрастет – славно будет!..

Начальство считало Помяловского за дурака и негодяя, на которого духовному сословию рассчитывать нечего. Это мнение начальства особенно ярко высказалось при окончании нашего курса. Для экзаменов мы должны были составить подробные конспекты по пройденным наукам, и учителя просили нас выбрать для этого дела более смышленых товарищей. Мы выбрали, и работа началась. Тогда учитель гомилетики полюбопытствовал узнать у цензора (классного старшего), кого выбрали составлять конспект по его предмету?

– Николая Помяловского, ответил цензор.

– Как? неужели этого дурака? Ведь он все испортит; он не поймет ничего.

– Помилуйте, в. п–бие, он у нас умнее всех.

– Быть не может, что вы меня учите? Дурак он чистейший!

Цензор передал этот разговор Помяловскому. Тот обиделся.

– Погоди ж ты, гомилетика! Я тебе покажу себя!

На этот раз нам было задано какое-то сочинение по гомилетике. Помяловский присел за него, написал по всем правилам красноречия, с текстами Св. Писания и ссылками на отцов церкви, и подал. Сочинение оказалось лучше всех в классе. Он принялся за другое, вдвое больше прежнего, – оно вышло еще лучше… Учитель позвал его к себе.

– Что ж вы не учитесь, Помяловский? У вас способности большие.

– Буду учиться.

– Учитесь, я вас в первый разряд запишу.

– Буду учиться.

В следующий класс учитель спросил его урок, – ответил; спросил еще раз, – знает; товарищи дивятся, что это делается с Помяловским? Но увидев, что учитель перестал спрашивать, Николай Герасимович успокоился, отложил книги в сторону, – и нарвался: тот снова вызывает его.

– Не знаю, ответил Помяловский резко.

– Отчего?

– Голова болела.

– Я вам нуль поставлю.

– Ставьте.

Затем он махнул рукою на все, и в списках против его фамилии опять пошел обычный ряд нулей.

«Задолбив несколько уроков по гомилетике, писал он потом: – я отупел недели на две, несмотря на то, что умел уже мало-мальски отличать мысленные аномалии. Будучи поставлен в необходимость долбить учебник, изложенный бестолково, выраженный нелепо, – долбить с верхушки до корня, вдоль и поперек, я набивал свой язык на этот манер, а от напряжений и мысль моя выражалась так же, как гомилетика, и долго, долго не отстать бывало от слога гомилетики, пока не забудешь его наполовину. Интересно было наблюдать над товарищами перед экзаменом: этот начинивается подряд дня три историей, тот герминевтикой, тот богословием; соберется потом где кучка, смотришь – кто-нибудь так и режет, как гомилетика: не только оттуда берет сравнения, примеры и фразы, но и говорит-то так же, как она. Спросишь его нарочно: учил ты сегодня гомилетику? – Учил. – Ну, то-то и видно, что учил. – Боже мой, как уродовали нас! Как долбили мы! небу жарко было; на небесах небес заря вспыхивала…»

Помяловский кончил курс предпоследним в списках учебных и с плохим аттестатом. – Начальство отслужило нам напутственный молебен и пустило искать приюта в мире божьем. Много было тут слез прощальных, братских рукопожатий и благожеланий. Потом товарищи разбрелись в разные стороны. Помяловский поселился у своей матери.

С такой подготовкой, с такими жалкими сведениями, Николай Герасимович вошел в жизнь. Четырнадцать лет он проучился в бурсе, а что вынес он из нее за эти четырнадцать лет? Множество текстов, заглавия нескольких наук, непригодных для жизни, и больше ничего. Светские науки, как мы видели, преподавались так, что нельзя было понять их важности; иностранные языки (французский и немецкий) хотя и преподавались в семинарии, но только для желающих, и кто мог тогда подсказать Помяловскому о значении этих языков в жизни ума и в средствах к приобретению знаний? Чтение книг запрещалось, да и негде было достать книг, помогающих развитию; трудно было даже узнать о существовании таких книг… По отношению к приобретению общечеловеческих знаний, эти четырнадцать лет были, значит, потеряны совершенно. За то, в течение этих лет, Помяловский сделал три важные приобретения: он развил в себе способность постоянного скептического анализа, воспитал в себе глубокую ненависть ко всему форменному, казенному, и выработал отрицание педагогическое. Основы этих сил, которые потом определили характер всей его деятельности, заключались, конечно, в особенности его натуры, но бурса невольно помогла им развиться. Нам кажется, что «на веки нуль» Помяловского был главным спасителем его жизни. Если бы он всеми силами своей впечатлительной души погряз в бездне бурсацкой схоластики, то он, при недостатке света извне, скоро превратился бы в ловкого софиста, недоступного дальнейшему развитию, в чем мы видели примеры на некоторых дельных товарищах наших; но относясь к каждой фразе учебной с сомнением, сознавая, что «эта-то фраза именно ему и не нужна», без всяких предзанятых теорий, и более думая, чем заучивая, он легче мог поддаться обаянию светлых сторон знания и отыскать то, что ему более всего было нужно. Короче сказать, он «честно мыслил, глядел в свою душу не подличая, не надувая себя», – и эта постоянная поверка своих впечатлений спасла его. Конечно, он быстро развился бы, если бы при такой способности к анализу мог получить подготовку более фундаментальную и большие средства к самообразованию, но бурса дать ему этого не могла; она кормила его такими каменьями, которых здоровый мозг переварить не может, а если глотает, то целиком, не разжевывая. Да и после-то семинарии ему долго пришлось жить под влиянием иных интересов, и в такой среде, куда мало проникал свет науки.

Сначала эта внутренняя пустота пугала Помяловского. Глубоко задумался он над вопросом: «что я такое? на что пригоден?...» и не мог разрешить этой загадки. Как за спасительный выход из этого омута, принялся он за чтение философских книг, но философия тоже с трудом давалась ему.

Вот одна из характеристических заметок Помяловского за это время, в которой он обрисовывает свое безотрадное состояние по части философии:

«…Открываю логику Бахмана и выбираю, например, теорию Канта о представлениях. Вся она излагается в 40 строках, но прочитаешь и выпучишь глаза. Боже мой! Фразы так и вязнут в зубах, термины неуклюжие, тонкости неуловимые… Не понять!... Вот ведь что обидно: люди мыслящие назвали, хотя бы Канта, человеком гениальным, соорудили ему памятник, печатают его сочинения, читают и долбят их, и вот Кант стоит в ряду первостепенных двигателей общемирового прогресса, он полу-бог, он свеча миру. А я между тем не могу понять строки из его небесного красноречия. Неужели же я до такой неизмеримой степени ограничен и глуп, что, как свинья, не могу поднять своего рыла на небо философии? Правда, я получил образование бестолковое; в моей голове, как в калейдоскопе, перепутаны понятия, факты, буквы и тексты. Я знаю кое-что и о Боге, не скажу также, что земля на трех китах стоит, хватил разных отраслей и других наук, даже читал пасхалию, даже сперматорею читал, но все это перепутано, перебито, нет системы и порядка. Это должно бы, кажется, смирять меня, но, во-первых, гордость не допускает сознания, что я лишен способности высшего разумного существа – мышления; во-вторых, естественная любознательность сильно развита в моей персоне, как у всякого, кого лишь коснулась потребность развития. Все это вместе не дает мне покою, и я, не желая встать в тупик перед Кантом, не даю своему мозгу покою. Скот только отступает перед стеной, а человек если ему надо за стену, должен расшибить ее, хотя бы лбом пришлось работать».

Разобрав теорию Канта, он прибавляет:

«Скажите же, на сколько теперь (после чтения Канта) уничтожилось мое полуневежество, прояснился мой смысл, на сколько двинулось вперед мое охтенское чувство, красноречие Ладожского канала и сила воли, ниспадающая часто на точку детской бесхарактерности? Нисколько. Темно, темно и темно!...»

«Как это тяжело до сих пор не знать, что я такое: умница или завзятый дурак, дьякон или чиновник, или просто пролетарий, или, еще проще, маленький-великий человек? Чем я лучше и хуже других, счастливее или несчастливее?... Иногда кажется, что я ко всякой работе способен, а иногда я силен только на словах и в мечтах. Иногда думается, зачем я не ангел, тогда бы удовлетворил я своим стремленьям; иногда думается, зачем я не кот, не крыса, тогда я не стремился бы ни к чему; а иногда, оставив высшие взгляды, топишь пустоту душевную в стакане водки за восемь копеек. Помню, однажды, в нетрезвом виде, я всех товарищей своих встревожил рыданиями о неразрешимости моих стремлений. Все удивлялись, пожимая плечами, не постигая, над чем это я надрываюсь»…

Не надеясь сделать в жизни что-нибудь хорошее, разочаровавшись в своих силах, Николай Герасимыч обратил все свое внимание на младшего брата, которого тоже прочили отдать в бурсу, и решился воспитать его по-своему. – «Сам погиб, говорил он, но брату погибнуть не дам, и в бурсу не пущу! Я расскажу ему все, до чего додумался: человеком, может быть, сделаю»!.. И с жаром ухватился он за эту мысль, стал читать педагогические сочинения, ломал голову над разными теориями воспитания, словом, превратился в педагога. С братом своим он занимался более года, по шести часов в день, с изумительным терпением и настойчивостью. Прежде всего он взялся за закон божий, чтобы дать брату прочное, религиозное воспитание, и учил его обыкновенно со слов, то есть, рассказывая и заставляя повторять и запоминать раз сказанное. По другим предметам он старался выбрать и передать ему все более существенное и необходимое. Пересматривая критически разные учебники и не видя в них настоящего смысла, он дошел до того, что начал сам писать учебник географии, и написал по этому предмету до десяти листов. В свободное время он поглощал всевозможные книги и журналы, занимался частными уроками, участвовал в хоре любителей в Симеоновской церкви, ездил с причтом о рождестве и пасхе славить Христа, читал с дьячками по покойникам, и проч. Образование брата подвигалось быстро, и успехи его от души радовали Помяловского. «Недаром проживу, думал он, – доброе дело сделаю».

Между тем он задумывал уже писать педагогические статейки и набросал несколько очерков в этом роде *). Долго он не решался печатать эти очерки, потом выбрал лучший из них, «Вукол», переписал тщательно и, тайком от всех, поплелся на первый раз в редакцию «Журнала для Воспитания», к г. Чумикову. Тут он сказал, что некто поручил ему отдать статейку и просил уведомить о последствиях. Ответ обещан, по обыкновению, через две недели. Помяловский замирал эти две недели, и наконец увидел свою статью в печати под псевдонимом Герасимова. Г. Чумиков заметил в этой статье глубокий анализ и мастерское изложение дела и приглашал Помяловского быть сотрудником журнала. Николай Герасимыч рад был случаю поговорить с человеком образованным, он откровенно высказал ему свои сомнения и жажду знания, и г. Чумиков советовал ему прежде всего поступить в университет.

------------------

*) В бумагах его есть первоначальные наброски статей: «Человек подражательный», «Человек без аттестата» и «Дневник девицы». Эти эскизы частью вошли потом в состав «Молотова», частью в роман «Брат и сестра».

------------------

Долго молодой автор скрывал от знакомых свое сочинительство, отзывался о своей статейке, как о безделке, и краснел при хороших отзывах о ней. А между тем он отдал в редакцию и другой очерк «Долбня», который, впрочем, вскоре взял обратно. Я в то время был за границей и в письмах просил его выставить на суд общественный нашу бурсу. Он мне отвечал на это:

«Ты напрасно думаешь, что книжка о духовных мое произведение. Мало того, я отдумал писать и о бурсе, потому что не могу быть беспристрастным в этом деле. Я уже собрал материалу листов до 16-ти (писчих), составил было и отрывок, под заглавием «Долбня», редактор уже согласился отпечатать… но тут-то я и понял, что не мне продавать бурсу, и выпросил статью назад. Чорт с ней, с бурсой! ну ее!... Ты радуешься, что я перестал смотреть угрюмо на мир божий. Э, батюшка! Под влиянием минутного успеха, я надул себя, надул и тебя. Впрочем, я сам мало обращаю ныне внимания на свои душевные расположения. Мрачно, глупо, нескладно на душе: ну, так что же? думаю себе, – пусть его нескладно! мне-то что за дело? Лягу на диван и дожидаюсь, скоро ли наступит другое расположение духа. Я два года только и делал, что читал, и теперь у меня в голове страшный кавардак. Поганая бурса не дала нам никаких убеждений: вот теперь и добывай их где хочешь!... Был я у твоей матушки; и здесь, как везде, советуют идти в университет, а я считаю по пальцам: мне теперь 24 года, год готовиться надо да 4 учиться, и того 29 лет; поживешь потом годков шесть, да пожалуй, и плешиветь станешь. Впрочем, хочу посмотреть программу для экзамена, – это не значит, что я хочу приняться за университетскую науку, а так, – интересно же узнать, что это за штука такая, которую все предлагают мне, и редактор, и родня, и знакомые…

Будь счастлив и не скучай. А станет скучно, так подражай мне. Ну скучно, так скучно, ведь пройдет; и дожидайся, скоро ли пройдет. И действительно, всегда проходит. Будь здоров, чего от души желает тебе твой товарищ и друг Н. П. 1859 г. марта 12.

P. S. Хочется еще что нибудь приписать, да не знаю, что. Так извини, я ничего и не припишу».

Очерк «Долбня» был напечатан несколько позже, во время безденежья. Николай Герасимыч очень не жаловал эту статейку и считал ее неудавшеюся.

Таким образом со времени окончания курса прошло уже два года, а Помяловский все еще был без места. Родственники его, смотревшие на литературные занятия, как на дело «между прочим», уговаривали его пристроиться куда-нибудь, хоть на дьяконское место, чтобы иметь возможность поддерживать свое семейство. Помяловский смотрел на это как-то безразлично, и хотя отнекивался от дьяконства, но не настойчиво. Ему отыскали где-то невесту, закрепленную за дьяконское место, но невеста, прослышав что жених иногда попивает, отказала ему, и Николай Герасимыч был очень рад этому обстоятельству. Но тем дело не кончилось, ему отыскали другую невесту в Царском Селе, и уговорили отправиться на смотрины. Жениха снарядили в дорогу, напялили на него фрак и отправили к царскосельскому вокзалу, но с половины дороги жених сбежал куда-то. Невеста подождала его несколько времени, а потом дала слово другому. После этого Николая Герасимыча больше не тревожили. Вообще он тогда начал уже охладевать к духовному званию, потому что не находил в себе силы быть честным попом и дьяконом. «Тут, говорил он, надо особое призвание иметь»…

А между тем усиленное чтение делало свое дело; оно постепенно электризовало его, подманивало на деятельность другого рода и мало по малу подготовляло к тому перелому, который поставил вверх дном почти все его убеждения. До сих пор он в обществе бывал очень мало, может быть и потому, что общество. в котором приходилось ему бывать, мало интересовало его. Сиднем сидел он над книгами и выработывал понемногу свои убеждения. Из всех журналов он с особенным наслаждением читал «Современник» и каждой книжки этого журнала ждал, как праздника. Его удивляло и радовало то, что мысли его сходятся с мыслями «Современника»; что, составит ли он о чем мнение какое, или выразит сомнение в чем, – глядь, в «Современнике» то же самое, только выражено оно сильнее и прямее. Статьи гг. Чернышевского и Добролюбова имели громадное значение в деле его умственного развития; он перечитывал их по нескольку раз, вдумывался в каждую фразу… Но все-таки страшно было ему отказаться от некоторых убеждений, которые приобрел в бурсе, и, до поры до времени, он усиливался разгонять бесчисленные сомнения по этим серьезным вопросам…

Но перелом, рано или поздно, должен быть совершиться.

В то время весь Петербург приходил в восторг от университетских лекций; студенты с увлечением разносили по городу живые, светлые впечатления науки. Слухи дошли и до Помяловского, и он решился сходить в университет – послушать. Попал он на лекцию г. Стасюлевича, когда этот профессор читал о значении библейских пророков в истории развития человечества… Как шальной воротился он с лекции. Значительный наплыв новых сведений, новые мысли, сразу объяснившие ему многое, о чем он прежде так усиленно думал, и наконец, свежий, свободный говор университетского общества, – все это глубоко потрясло чуткую натуру Помяловского и с этого дня он стал ревностным посетителем университета. В эти дни, как все знавшие его говорят, он ходил, как полупомешанный, не ел, не спал, – борьба в голове началась страшная. От этой борьбы он исхудал, ослабел, его никто узнать не мог. «Неужели, спрашивал он, хватаясь за голову: – неужели все, чему я учился, над чем я всю жизнь ломал голову, все это ерунда? И я до сих пор не знал этого! Неужели снова надо учиться с азбуки?...» И с большим рвением принялся он вникать в смысл университетских лекций и поглощать книги, и все это в глазах его теперь принимало новый оттенок. Глубоко засевшая в душу философская мистика не легко, однакож, исчезала от влияния нового света науки; приходилось разбивать пункт за пунктом каждую отдельную сторону этой мистики, и каждая мысль отрывалась с болью, после жестокой усиленной борьбы… У других этот перелом в убеждениях совершается легко, но семинаристу, который всосал старые философские начала в плоть и кровь свою, этот перелом стоит мучительной борьбы, тем более, что взамен пошатнувшихся воззрений остается пробел, который заполнить пока нечем. А сознание своего невежества в деле науки? А сожаление о даром прожитой юности, о бесследно истраченных годах, в которых бы все это могло привиться легче?... О, это тяжелое дело! А Помяловский тогда прямо глядел в свою душу и безжалостно вырывал из нее одну за другой все прошлые свои идеи. Какие смелые и страшные опыты делал он над собою, чтобы проверить себя и убедиться, что в его прошлом нет теперь никакой силы… И он убедился, хотя борьба продолжалась чуть не целый год. Да, не легко достались ему его убеждения!...

Когда перед доводами новой науки пошатнулась семинарская философия, Помяловский, очень естественно, начал относиться критически и ко всем другим мнениям, которым он вместе с другими верил до той поры. И действительно заметил, что редкое из этих «мнений» может устоять против анализа здравой гуманной критики. Это явление очень естественно вытекает из самого дела. Здравомыслящий человек, разочаровавшись в каком-нибудь сильном авторитете, пред которым прежде благоговел, поневоле будет потом относиться критически и к другим, более мелким авторитетам. То же было и с Помяловским: он теперь стал уже смело и свободно относиться к каждому авторитету, начал вглядываться в жизнь и различать в ней истину от фальши, стал отрицать все то, что идет в разрез с потребностями жизни или стесняет ее, признавать только то, что действует на ум и на жизнь благотворно.

Вернувшись из-за границы, я застал Помяловского в самом разгаре этой борьбы. Мы осторожно стали ощупывать друг друга и узнавать перемены, которые жизнь произвела в нас, в течение этих двух лет. Здесь-то Помяловский откровенно обрисовал мне свое положение и высказал все думы, тяготившие его голову… Между прочим он сказал, что пишет большую повесть, в которой хочется ему разъяснить отношения плебея к барству, и обещал мне эту повесть показать. Действительно, он скоро после этого принес мне толстую тетрадь «Мещанского счастья».

– Ты ее прочти со вниманием, говорил он: – да скажи напрямик, хорошо ли выходит. Язык только у меня больно тяжелый, – пишу, точно бревнами ворочаю.

– А где думаешь печатать?

– Да думаю, брат, в «Современнике». Мне «Современник» больше нравится, чем другие журналы, –в нем воду толкут мало, видно дело… Да и притом, говорят, там все семинаристы пишут…

– Ну, а если не примут!

– И к чорту, – писать больше не буду ничего. Стану хлебы печь, воду таскать, учителем в школу пойду. Нынче время такое, что рабочие люди везде нужны. Жить можно!...

Эту повесть однако он долго потом исправлял и напечатал гораздо позже.

Тогда еще было у нас то хорошее время, о котором и до сих пор приятно вспомнить. Время великих упований и увлечений нашей молодежи, когда разбивались вековечные цепи крепостного права и работали воскресные школы; когда общество заговорило вдруг о таких вещах, о которых прежде никогда не говорило; когда каждая козявка и мошка общественная силилась, вместе с другими, произнести слово возрождения…. В то время трудно было не увлечься: даже старики увлекались. – Так легко, так сладко верилось тогда в широкое и светлое будущее; пылкие умы мечтали об обширной деятельности, и только опытные скептики могли заметить, что большинство увлекалось движеньем из моды, что общество, не приготовленное к новой деятельности, рано или поздно отшатнется назад, что выйдут беспорядки и т. п. Молодежь об этом не думала, да и не хотела думать, нарочно отгоняя от себя безотвязные сомнения, которые порывались отравить ее надежды.

– Вот где жизнь-то кипит! – говорил Помяловский в экстазе. – Теперь работать надо: руки и головы крепко нужны!... И с компанией студентов приятелей поступил он преподавателем в воскресную школу, что была на Шлиссельбургской дороге. Это было в октябре 1860 года.

В этой школе было до 70 преподавателей и около 800 учеников, так что, по недостатку помещения, учащие и учащиеся делились на две смены; утреннюю и вечернюю, и занятия таким образом продолжались целый день. Конечно, сначала, при таком многолюдстве, в школе было много неурядицы; педагогические сходки преподавателей, собиравшиеся каждую неделю, практически рассудить ничего не могли и терялись в бездне формальностей; но потом, когда большинство преподавателей, приезжавших в школу из моды, исчезло, порядок преподавания мало по малу установился. Помяловский был одним из усерднейших преподавателей школы. Прочитав много педагогических сочинений, он принялся за дело обучения серьезно и осмысленно. Его особенно интересовали ученики малоспособные, над которыми он испытывал разные оригинальные приемы и добивался-таки того, что эти ученики начинали читать и писать. – «Наше дело, говорил он, – научить их только грамоте, – и это одно уж будет иметь важные последствия. Выучив одного, я таким образом выучу грамоте все его поколение, потому что грамотный отец не потерпит безграмотных детей; а грамотный человек дорогу сам себе найдет».

Дело школы в скором времени сделалось одною из существенных забот Помяловского, и вглядываясь в ход преподавания, видя значительные успехи в этом деле, он создавал широкие планы для будущего. Он мечтал, что все воскресные школы соединятся между собою, заведут отдельный листок, где будут печататься более замечательные факты, приемы преподавания, статистические и этнографические сведения; наконец будут издаваться отдельные брошюры, разные практические компиляции из более полезных и интересных для народа книг, из которых потом составится народная библиотека и проч. От преподавателей он требовал энергии, требовал педагогических размышлений и применений новых методов. На одной из педагогических сходок, он прочел проект, в котором изложил свой взгляд на обязанности преподавателей, на школу и ее будущее. Вот как, между прочим, он называет в этом проекте свои педагогические приемы.

1) «Когда я был преподавателем по методе Золотова, нечаянно попал на два особенно удобные приёма. Ухо неразвитого человека никак не может расслушать, что например слоги ба, ди, ре, каждый состоит из двух звуков – гласного и согласного; но стоит его заставить произнести ба и тянуть целую такту, звук а отойдёт сам собою, а б пропадёт; тогда станет до осязательности ясно, что ба не один звук, а два. При этом должно помнить, что слоги с буквами ю и я должно расслушивать после других слогов потому что ю, при протяжном произношении, превращается в у, а я в а, причем можно уяснить двойной состав и этих гласных, что при другом приеме не совсем легко расслушать. После этого, надобно расслушать согласные звуки. Для этого нужно делать сряду же обратные слоги: ба-аб, да-ад, ро-ор, и т. д. При таком приеме очень легко расслышать согласные. Потом другой прием: Золотова метода имеет то преимущество, что начинает со слова, разлагает слово на слоги, на буквы, гласные и согласные. Когда пришлось объяснять разницу между гласными и согласными буквами, мне пришло в голову, что гласные буквы могут быть произнесены только человеком, а больше никем, – никаким инструментом не сказать гласной буквы. А согласные буквы напротив человеком не могут быть произнесены и услыхать их можно только в среде неодушевленных предметов, которые одни и выделывают согласные без помощи гласных: напр. в ударе барабана слышится звук б, в свисте ветра с, в скрипе дверей р, почему в звукоподражательных словах главную роль играют согласные. Пробовал сообщить этот прием, вышло очень понятно, и ученики сознательно поняли дело.

2) Когда опыт нам укажет, какие познания о природе, человеке и жизни мы должны признать насущно необходимыми для учеников, тогда мы должны стараться сообщать им одни лишь реальные представления об изучаемых предметах, т. е., представление должно, как можно более, походить на изучаемый предмет. Кажется, об этом и говорить нечего, но на деле высказанное нами требование редко выполняется. Многие представления, считаемые нами верными, в существе дела ложны. Реальное представление не легко приобрести. Кто из нас не знает, что Волга в своем протяжении имеет слишком 3000 верст, а между тем, имея эту цифру в голове, я в то же время Волгу представлял себе в виде ниточки, проведённой на географической карте, которая заметно больше ниточек Дона, Днепра и т. д. Только теперь, когда я имел случай изъездить Неву и Волхов, я, по сравнению с этими реками, приблизился несколько к реальному представлению Волги. Скажите, значит, ученику, что Волга имеет 4000, 5000 верст – ложь будет одинакова: что-то в роде отвлеченных, без приложения к предметам, цифр в арифметике, – как будто приобретено познание, а на самом деле его нет. Выходит та же долбня, только ловко замаскированная. Между тем, всякий из нас помнит, что об ученике, способном рассказать урок своими словами, говорили, как о бойком ученике, тогда как он был тот же долбежник, только с диалектическим оттенком. Вот пример. Наука говорит, что полевой шпат снаружи серого цвета, в изломе мясокрасного, строение его зернистое. Ученик излагает это своими словами, а между тем не скажи ему учитель, что он это о простом булыжнике говорит ученик никогда и не догадается, что о булыжнике. Если справедливо, что и грубая долбня слово в слово иногда приносит пользу, потому что иное выражение нечаянно расшевелит мысль и заставит задуматься ученика, то не подлежит сомнению, что диалектическая долбня приносит больше пользы, потому что развивает язык и сильнее побуждает мышление, но все-таки она только одной степенью поднимается выше над долбней грубой. Не хорошо будет, когда ученик, окончив обучение, начнет анализировать приобретенные им познания и найдет, что в большей части случаев у него не познания, а только слова. Сознавая это мы должны изгнать не только грубое зубренье слово в слово, но и долбню с диалектическим оттенком. Поэтому в объем преподавания должны войти только те предметы, о которых можно иметь реальные представления. Все эти миллионы, все эти райские птицы – отвлеченные тенденции. Хорошо, если бы можно показывать самый предмет изучаемый; но когда невозможно это, то давать рисунки предметов, или поэтические художественные образцы. Впрочем, иногда могут быть и такие случаи, что предмет ни сам собою, ни чрез рисунок, ни чрез художественный образ изучить нельзя, а между тем знать его необходимо; такова, напр., величина земли. В этом случае должно напрягать воображение ученика, чтобы оно захватило возможно большее пространство земли, и уже этим пространством мерить поверхность земного шара. Но должно помнить, что хотя мы и вымеряем землю указанным способом, ученик все-таки не представит величины земли, потому что не в силах человека вообразить шар, поверхность которого в несколько миллионов верст квадратных. Но вы и скажите ученику, что он в огромное число раз должен быть умнее, чтобы представить себе шар земной, уясните ему всю невозможность ясного представления шара, и чрез это только многомиллионная цифра получит некоторый смысл и хотя немного приблизит ученика к реальному представлению предмета, – здесь больше ничего и сделать нельзя».

Оригинальный метод преподавания Помяловского обратил на себя внимание г. Тимаева, наблюдавшего за преподаванием в школе по поручению попечителя учебного округа. Г. Тимаев предложил Помяловскому, не хочет ли он познакомиться с г. Ушинским, инспектором Смольного института и занять место учителя в младшем классе института. Николай Герасимович изъявил согласие и отправился к г. Ушинскому. Тогда только что вышла книга его «Детский мир», и г. Ушинский попросил Николая Герасимыча заняться с воспитанницами института по методу «Детского мира». Назначена была пробная лекция. Помяловский старательно приготовился к ней, и прочел удачно. Первое условие успеха в преподавании этого рода заключалось в том, чтобы воспитанницы не имели при себе экземпляров «Детского мира», и чтобы рассказывали слышанное непосредственно со слов учителя; но, придя на следующую лекцию, он увидел, что книги розданы воспитанницам на руки, и они вызубрили урок слово в слово. Лекция вышла поэтому неудачная, и Помяловский должен был повторить распоряжение, чтобы книги были отобраны. На третьей лекции опять то же самое. Говорил он об этом г. Ушинскому, – не помогло, и Помяловский больше на лекцию не пошел, несмотря на то, что плата за уроки ему обещана была хорошая.

– Тебе-то какое дело? упрекали его потом некоторые: – ходи себе да получай деньги! Не твоя вина, что там такие беспорядки.

– Даром что ли буду я деньги брать? отвечал он: – совесть заест.

А в деньгах в то время он нуждался порядочно; доходило до того, что он у своих знакомых просил даже простой переписки бумаг, чтобы хотя сколько нибудь заработать. Тогда он был еще в нерешимости: печатать ему «Мещанское счастье», или нет? Наконец решился, и, просмотрев рукопись старательно, понес ее к И. И. Панаеву. Ему обещали ответ через две недели, потом еще прошло две недели, потом месяц. Помяловский рассердился и потребовал рукопись назад, но Панаев сказал, что он не помнит такой рукописи, что она или затерялась, или отослана к г. Некрасову, и просил обратиться к нему. Сильно опечалило это Николая Герасимовича. Через несколько дней однако он отправился к г. Некрасову, и от него прямо ко мне. Гляжу, – узнать нельзя Помяловского: как-то самодовольно улыбается, иначе смотрит, иначе ходит, иначе говорит…

– Ну что? спросил я, хотя сразу заметил, что дело на лад идет.

– Принята, ответил он. – Просили даже сотрудником быть в «Современнике».

– Вот как?

– Да. Теперь начну писать, как следует.

В феврале того же (1861) года «Мещанское счастье» явилось в печати. Николай Герасимович скоро познакомился с г. Чернышевским и другими членами редакции. С каким восторгом, бывало, передавал он мне все подробности этих свиданий!... Потом он приобрел много новых посторонних знакомств, его хвалили, льстили ему в глаза, и в это первое время он как будто поддался обаянию этой лести; – по крайней мере в течение нескольких недель был не тот, каким мы привыкли видеть его. А главное, он получил за повесть такие деньги, каких до того никогда не имел в руках. С толпой приятелей Помяловский с радости закутил до того, что получил белую горячку и должен был поступить в Обуховскую больницу. Поправился он очень скоро, но, по разным больничным формальностям, должен был пробыть там около месяца. В больнице он начал писать вторую повесть, «Молотов».

С этого времени Помяловский уже постоянно получал от редакции «Современника» определенное денежное обеспечение и в деньгах более не нуждался. Впрочем, он мало дорожил деньгами и не знал им цены. Получив какую-нибудь сумму, он торопился скорее истратить ее, точно она тяготила его. Встретит бывало нищего, и сунет ему рублей пять; извозчикам по 3 р. на водку давал; подвернется приятель – хоть все бери, а потом сам идет доставать где нибудь рублишко в долг.

Свою повесть «Молотов» Помяловский писал день и ночь; работа была срочная; за недостатком времени ему пришлось кое что из задуманного плана выбросить, кое что сократить, однако, после нескольких дней лихорадочной работы, он успел приготовить ее к сроку, и в октябрьской книжке «Современника» за 1861 год она была напечатана. Несмотря на поспешность работы, которая особенно заметна на последних страницах, повесть произвела на читающий люд глубокое впечатление и Помяловский сразу стал на ряду с нашими лучшими беллетристами. В самом деле, в редкой повести, даже до сего дня, было высказано так много жизненной правды, выражен такой глубокий психологический анализ, как в «Молотове». Но для знавших лично Помяловского эта повесть тем более дорога, что в ней, в лице Череванина, он во многом выразил свой собственный образ мыслей того времени, и даже свою манеру выражений.

После этого Помяловский завел обширный круг знакомства; все редакции наперерыв приглашали его к себе и просили сотрудничества; пришлось даже ему побывать в некоторых великосветских гостиных. Но Николай Герасимыч скоро впрочем отшатнулся от этих гостиных: в них ему показалось и скучно, и душно. По натуре он был чистый, кровный плебей и не жаловал барства, особенно с тех пор, как побывал в воскресной школе. Всякое стеснение привычек и необходимость держать себя чинно утомляли его, и он по возможности избегал случаев испытывать на себе это томление. Он даже вовсе не заглядывал почти в наши театры потому только, что «там сидеть надо прилично да на плешивых генералов глядеть». При виде расфранченного и раздушенного юноши с пенсне, с множеством проборов на голове, Помяловский выходил из себя, особенно если этот юноша говорил о прогрессе и эманципации.

– Уж выделывал бы ты лучше ногами разное па да толковал об опере или кисейных рукавчиках; а то тоже в прогресс лезет, – говорил он, отворачиваясь от такого юноши.

А иногда в шутку, под веселый лад, говорил бывало, что «вот и я ужо благовоспитанность на себя напущу, перчатки на руки напялю и на Невский выкачу прогуливаться». Но такую благовоспитанность он напускал на себя очень редко, только в крайних случаях, и своим костюмом и наружностью вообще не занимался.

– Где нам в барство лезть! не тем пахнет, да и жизнь-то была у нас не барская: друг друга не поймем.

Впрочем, на основании этих слов, нельзя считать Помяловского циником, не признающим никакого искусства. Помяловский любил искусство, любил слушать музыку, особенно русскую, любил хорошие стихи, заглядывался на всякую красоту, хотя сам никаким искусством не занимался. Раз, перед свадьбой сестры, его вздумали было выучить французскую кадриль танцевать и отправили к танцмейстеру; Николай Герасимыч взял у него несколько уроков, но это искусство ему не далось, и, отпраздновав свадьбу, он счел первым долгом забыть эти уроки.

Несмотря на некоторые природные резкости и странности, Помяловского вообще очень любили, и множество знакомых наперерыв приглашали его к себе. Он был человек необыкновенно симпатичный, искренний; оригинальная даровитость натуры ярко просвечивалась в нем; его разговоры отличались меткостью определений и остроумием, с оттенком желчного, ядовитого сарказма.

До того времени Помяловский смотрел на каждого литератора с глубоким уважением, как на человека передового и более образованного; но сойдясь с литературным кружком, узнав довольно коротко почти всех представителей разных редакций, он скоро различил между ними пшеницу от плевел и во многих разочаровался.

– Эх, Н. А. говаривал он мне: – и между литераторами есть непроходимое дурачье, да притом еще пошленькое… Как это, право, у них головы странно устроены? Истина на виду, так сама и лезет в глаза, а они старательно ходят вокруг нее да ищут: не тут ли, мол, суть-то? Соберутся чинно да и говорят на заданные темы: давайте, дескать, толковать об эмансипации женщин? – Давайте, ну и толкуют; и сейчас видно, что большинство тут только на одной диалектике выезжает. И все это врозь глядит, все ругаются и готовы съесть друг друга… Скверно!...

Или разложит бывало коллекцию фотографических карточек и начнет указывать на характерные оттенки каждого писателя.

– Вот этот, мол, допишется скоро до статского советника, этот заговорит иначе, коли ему казенное жалованье дадут, и проч.

Все эти разочарования однако неприятно действовали на него, и стал он понемногу отчаиваться в каком бы то ни было успехе общего дела, потому что между деятелями ничего общего нет. Особенно раздражала его постоянная брань между журнальными партиями, брань, доходившая часто до доносов. Когда «Русский Инвалид» предложил ему писать фельетоны, он с удовольствием согласился на это и тогда же написал г. В-ву.

«И я в фельетоне начну плюходействовать, но не так, как это было в литературе до сих пор. Я первым долгом начну о ругани, которая в последнее время, и особенно в лице г. З-на (вот кого обругаю – не встанет), дошла до геркулесовых столбов. Этой вше я не прощу. Терпеть эту вшу не могу; а если вам это не понравится – мне все одно. Захвачу немного и г. Т-ва с той стороны, с которой он не ожидает критики».

Но фельетонистом он не сделался.

На каждую силу, выходящую из мещанства, или вообще из низших слоев общества, Помяловский смотрел с уважением и гордостью.

– Вот это наши трогаются, говорил он в восторге. – На барство-то рассчитывать нечего; а вот ужо погоди, наши выставят свои силы, не то будет.

Среди бесчисленных знакомых и в бывшем Шахматном клубе Помяловский проповедовал идею общинного литературного труда, и в голове его возникало множество проектов по этому поводу. Между прочим он настаивал на том, чтобы организовать общество писателей тружеников для исследования разных сторон нашего общественного быта. Так, говорил он, я, например, возьму на свою долю всех петербургских нищих, буду изучать их быт, привычки, язык, побуждения к ремеслу и все это описывать в точных картинах; другой возьмет, положим, мелочные лавочки, для таких же изучений, третий пожарную команду и т. д. Все добытые сведения помещать в особом, реальном журнале, устроенном на общинных началах, и из этих сведений, взятых целиком из жизни, впоследствии явится довольно полная картина нашего петербургского быта. Сочувствие к этому проекту Помяловский встречал во многих, но проект так и остался проектом. В то время у него деятельность была обширная: он брался за все, посещал публичные лекции, участвовал на литературных чтениях, ездил по-прежнему в воскресную школу, где одно время был даже распорядителем по педагогической части, спорил в комитете воскресных школ, принимал участие в составлении букваря для этих школ, и проч. Он даже пробовал быть критиком, и когда по смерти Н. А. Добролюбова, редакция «Современника» предложила ему работу в этом роде, он с горячностью взялся за разбор романа г. Ахшарумова «Чужое имя», но этого разбора однако не кончил.

Между тем он начал подумывать «продать бурсу». Эта мысль мучила его давно. Еще по выходе из семинарии он начал писать большой рассказ «Данилушка» *), намереваясь героя рассказа провести через всю бурсу и таким образом изобразить при этом полную картину бурсацкого воспитания, но потом отложил эту работу надолго. Он как-то не решался разбередить на дне души своей старые, полузажившие раны, снова перечувствовать впечатления бурсы, и в то же время боялся не быть беспристрастным… Когда редакция обновленного журнала «Век», которой Помяловский глубоко сочувствовал, просила у него статьи, он набросал для нее небольшой очерк, «Зимний вечер в бурсе» **).

------------------

*) Из записок «Данилушки» многие места и мысли буквально вошли в повесть «Молотов» и приписаны Череванину. Помяловский руководствовался этим рассказом и при составлении очерков бурсы. Более законченный и оригинальный отрывок из этого рассказа помещен во втором томе настоящего издания.

**) Этот очерк был впоследствии напечатан в журнале «Время».

------------------

Этим он думал было и покончить с бурсой, но, впоследствии, заметив впечатление и толки, какие произвела статья в публике, решился продолжать работу. Всех очерков он предполагал до двадцати, и в них думал исчерпать весь быт бурсацкий. Надо удивляться, с какой ясностью и изумительной верностью припоминал он тогда малейшие подробности бурсы и как глубоко запали в его душу эти горькие впечатления детских лет. Он снова точно превратился в бурсака; среди знакомых только и толковал о разных приятностях бурсачества, в светский обществах с каким-то болезненным наслаждением рассказывал сцены одна другой циничнее и отвратительнее. Благовоспитанных людей, конечно, коробило от этих рассказов, а ему было любо.

– Нет, вы узнайте, какая жизнь создала нашего брата; я покажу вам, что значит бурсак, я заставлю вас призадуматься над этой жизнью!...

Вследствие этих работ и некоторых других причин, Помяловский сильно изменился: стал желчен, придирчив, возненавидел окончательно всякую официальность и отсутствие искренности, готов был на всякий скандал, чтобы только досадить ненавистному для него барству. В то же время он начал заводить новые знакомства в беднейших классах нашего общества.

– Надоело мне это подчищенное человечество, говорил он с желчью: – я хочу узнать жизнь во всех её видах, хочу видеть наши общественные язвы, наш забитый, измозженный нуждой люд, на который никто и смотреть не хочет. У меня хватит присутствия духа, чтобы разглядеть без отвращения эти подонки человечества; нашего брата такими вещами не удивишь!...

И стал он пропадать по целым неделям, и где пропадал он, не знал никто. Родные и знакомые его встревожились, делали розыски, но напрасно…. Потом оказалось, что он все это время проживал где-то на Сенной, в самом центре бесчувственного разврата и нищеты неисходной. Безвыходно жил он там в кабаках, грязных харчевнях, публичных домах, в каких-то отвратительных катакомбах, с лицами, при одном рассказе о которых вчуже ужас берет. Он знакомился и кутил с этими лицами, изучал их с психологической точки зрения, выпытывал у них прошлое; там у него появились приятели, с которыми вместе он гулял и попадал даже на съезжую. Мысли горькие вынес он из наблюдений над этой жалкой жизнью. «За то, говорил он мне, такими пейзажиками я до того укрепил свои нервы, что могу спокойно смотреть на самый отвратительный цинизм и анализировать его. Это, брат, очень поучительно. Вот ужо я выставлю эти картинки на показ нашему обществу, – пусть полюбуется». Действительно, он тогда уже задумывал новый роман, еще не выяснившийся, не принявший определенной формы, но в котором, между прочим, предполагал описать и эти наблюдения над павшим человечеством. Но, кажется, что он жил на Сенной и искал приключений с простой целью развлечься чем-нибудь от какой-то гнетущей его тоски. Он видимо тосковал, худел, на кого-то злился, но никому в то время не выдал своей тайны. Об ней узнали мы только впоследствии. Незадолго до смерти он сказал своей матери, что в это время он любил одну девушку, воспитанницу какого-то столоначальника, что сватался на ней, но столоначальник ему отказал, как семинаристу, не имевшему прочной служебной карьеры, и что оба они (девушка и столоначальник) уже померли. Где и когда он познакомился с ними, это так и осталось тайной. Писал он о своей любви Я. П. П-му, намекал об ней брату и мне, но в подробности никогда не вдавался, и даже, высказав что-нибудь случайно, старался обратить свою откровенность в шутку. В бумагах покойного нашелся отрывок из письма, написанного вероятно в это время. С горечью и отчаянием писал он, что «в те дни, когда меня оживляла надежда на любовь, я не пил, был весел и работал, был счастлив и здоров, но теперь мое – даже мое железное здоровье – расшаталось, моя грудь, на которую в семинарии я позволял становиться ногами двадцатилетнему парню, теперь болит и стонет, точно досками сдавлена… И все оттого, что моей любви не было заключительного результата». Письмо, как видно, хотел он передать брату, но потом вероятно раздумал. Этот факт удивил всех, знавших Помяловского и помнивших, что он вообще о подобных отношениях отзывался довольно легко и с загадочной улыбкой. Но очень может быть, что в этом случае он маскировался, очень может быть, что он и увлекся какой-нибудь девушкой, тем более, что о своей наружности имел понятие не лестное, и глубоко ценил каждую женскую ласку; нам кажется только, что он преувеличивал дело… Вообще это обстоятельство так и осталось необъясненным.

Весной 1862 года Николай Герасимыч перебрался на дачу, на Малую Охту, «под те липы, где родился». Там, в уединении, он старался развлечься усиленными занятиями. Обдумав содержание своего нового романа, он дал ему имя «Брат и Сестра» и набросал несколько отдельных сцен; в то же время писал следующие очерки бурсы, катался на лодке, ловил рыбу, даже занялся изучением французского языка, но хандрить не переставал. Новые неожиданные удары окончательно пошатнули его и довели до полного отчаянья и апатии ко всякому делу. К числу этих неожиданных ударов можно отнести между прочим и закрытие «Современника», где он постоянно работал и откуда получал средства к жизни. Впал он в какую-то мрачную, болезненную апатию, перестал дорожить собой, даже несколько раз покушался на самоубийство , и запил, мертвым поем запил. Но вино только усиливало его муки, вообще никогда, оно не давало ему веселья или утешенья, и напрасно он думал в нем забыться. Желчными, глубоко рвущими сердце страданиями выражалось его опьянение, так что, глядя на эти муки, и жалко, и страшно становилось за него. Бывало, начнет он, будто нарочно, представлять пред собою неприятные для него личности и припоминать все зло, какое нанесли они ему. С дьявольским наслаждением он разбирал эти призраки, призывал на них всевозможные проклятия, силился верить, что они рано или поздно будут отомщены…

– Проклятье! шепчет он, бывало, задыхаясь от злости. – Как я вас ненавижу! о, как страшно я вас ненавижу! Вы отравили всю жизнь мою, вы разбили лучшие мои надежды. – И не плачет он: выражение лица сдержанное, тяжело спокойное, а у самого слезы так и льются… В эти минуты с трудом можно было удержать его от скандала: он готов был сейчас же бежать и мстить….

Тяжело было глядеть на эти страданья, на эти холодные, не легко выдавливаемые слезы.

– Боюсь я с ума сойти, – иногда говорил он мне в припадке тоски. – Ты убей меня, Н. А., если я сойду с ума… Впрочем, мне теперь все одно.

«Чего тосковал он так сильно»? спросят может быть иные: «ведь все утроилось к лучшему!» Это, конечно, правда; но ведь разные натуры бывают, господа! Иного облей неожиданно холодной водой, он ничего, только ухмыльнется, да скажет; «это здорово», а другой от такого обливанья захворать и даже умереть может; иной счастливец и в самом промозглом воздухе хорошо себя чувствует, а для другого свежий воздух необходим, – разные натуры бывают. Помяловский с самого училища жил общественными интересами; на нем слишком глубоко и сильно отзывались все общественные боли. Под влиянием лучших дней своей жизни, он успел выработать прочные убеждения и когда увидел, что по этим убеждениям напрямик действовать нельзя, когда заметил, что «в жизни та же бурса», он впал в апатию, а уступки никакой сделать не хотел и не мог. Он раз навсегда сказал: «не хочу я вашего спокойствия», и действительно, увлекающаяся, энергическая натура его не терпела ни в чем застоя, жаждала жизни и деятельности; не было этой деятельности – он и запил. И как сильно, как ожесточенно ненавидел он тогда общество, в которое до того силился верить!

– Бросить разве все? Стать хлебопеком, табачную лавочку открыть? Да нет, не той работы хочется мне.

Вообще время, проведенное на Охте, было для Николая Герасимыча самым тяжелым временем. Его стало наконец пугать уединение, дававшее полный простор его печальным размышлениям, и он радовался от души всякому, кто приходил разделить с ним его одиночество. Литературные работы подвигались конечно очень медленно.

Осень прошла скучно. Помяловский хандрил по-прежнему и бродил по городу, отыскивая разных развлечений. Ему хотелось забыться, рассеяться от своей тоски. В каких-то трущобах отыскал он каких-то приятелей, и у них пропадал по целым неделям; ему нравилось, что здесь никто не растравит его ноющие боли, и время, конечно, проходило в разных оргиях и бесшабашном пьянстве. Приходя в себя, Николай Герасимыч сам ужасался своего положения и чувствовал, что заходит слишком далеко. Его коробило тогда от этих знакомств, от этого пьяного безумия и грязной обстановки, и он посылал брату Владимиру письма такого рода: – «Володя! я сильно пью! Возьми меня»!... Или: «Если ты не согласишься отобрать на этих днях от меня деньги, я пропью свою душу. Я хвораю уже. Мочи нет, и жить, братец, тяжело; хочется хоть в водке забыться, хотя я понимаю, что это не дело. Володя, спаси меня! Иначе, клянусь честью, я погибну!..» И брат ездил по приложенным адресам и спасал его. Однако такая жизнь расстроила здоровье Николая Герасимыча, и зимой он должен был отправиться в клинику.

Из медицинских студентов, с которыми был дружен Помяловский, особенно ухаживал за ним Н. Г. Дьяконов. Он настойчиво следил за ним, наблюдал за состоянием его здоровья, мешал ему пить, старался воодушевить на работу. Николай Герасимыч полюбил Дьяконова и уговорил его отправиться вместе с ним и братом Владимиром на лето в село Ивановское (по Неве в 30 верстах от Петербурга), с тем, чтобы он не давал ему пьянствовать. Летом они отправились и втроем поселились в простой крестьянской избе. Николай Герасимыч здесь совершенно поправился, успокоился, снова полюбил жизнь и энергично принялся за работу. Здесь он написал четвертый очерк бурсы «Бегуны и спасенные», начал рассказ «Поречане» и затем собирался приняться за отделку романа «Брат и Сестра». Писал он очень быстро и с увлечением. Рыбная ловля, чистый воздух, здоровая пища и правильная, спокойная жизнь благотворно подействовали на Помяловского; к нему, казалось, вернулись все прежние силы, вернулся прежний спокойный анализ дела. В таком благодушестве прошло более месяца; все от души радовались этой перемене; он сам радовался ей, хотя и побаивался за свою слабость воли. И действительно, эта боязнь была не напрасная. В половине лета он поехал в город за деньгами, встретился там с прежними приятелями, подкутил с ними, явился на дачу нетрезвый и с тех пор опять начал попивать. Его, конечно, приняли здесь неприветливо, с разными упреками; он обиделся и хуже запил; вышло несколько неприятных сцен, после которых товарищи его принуждены были разъехаться. Николай Герасимыч тоже переехал с дачи и опять завел дружбу с прежними приятелями. Организм, не успевший окрепнуть вполне после зимней болезни, – надломился снова. И опять пропало его доброе настроение, опять начала появляться хандра: ему казалось, что все знакомые презирают его, смотрят на него с упреками и сожалением, и это оскорбляло его до глубины души.

В половине сентября, он позвал меня к себе. Я пришел. Помяловский был сумрачен и бледен, хотя и старался казаться веселым. Он прочитал мне несколько глав из «Поречан», потом попросил всех домашних удалиться из комнаты. Мы остались вдвоем. Помяловский несколько минут молчал, потом схватился за голову и зарыдал.

– Спасай меня как-нибудь, Н. А.! Спаси меня, я совсем погибаю!.. заговорил он умоляющим голосом. – Все силы ума и воли напрягаю, чтобы бросить эту пьяную жизнь, и не могу: точно червяк какой сидит внутри, сосет меня и парализует все доводы рассудка. Ведь это болезнь, страшная болезнь, которая медленно разлагает человека и доводит даже до подлости, – я этого больше всего трушу. Слушай! если я сделаю хоть малейшую подлость, ты скажи мне, и я убью себя, я задушу себя своими руками!... Где же средства к спасенью? Научи!

– Нужна решимость и сила воли, – поговорил я в утешение ему общую фразу. Да и что можно было говорить тут, когда у самого сердце разрывалось на части при виде такой отчаянной скорби!

– Бурса проклятая измозжила у меня эту силу воли, и научила меня пить. Потом и в жизни обстоятельства вышли скверные, наконец привык… А мне жить еще хочется, работ впереди много: силы еще есть во мне; но они пропадут, если не остановиться во время… Тяжело мне! Научи, что делать? Или в самом деле пропадать надо?...

Рыданья его усилились и перешли в конвульсивный припадок.

Через несколько дней после того он опять почувствовал припадки белой горячки. Галлюцинации на это раз были спокойные, сам Помяловский внимательно анализировал их и старался разгадать их причины. Вообще он переносил болезнь стойко, как нечто неизбежное, и просил только, чтобы приятели не оставляли его одного. В один вечер он был особенно оживлен, весел и разговорчив. Я и два медицинских студента сидели у его кровати, и он рассказывал нам сцены из нового, задуманного им романа «Каникулы», или «Гражданский брак». Никогда еще Помяловский не говорил так увлекательно, как в этот вечер. Художнически рисовал он перед нами сцены, одну за другой, и так эти сцены были у него прочувствованы и обдуманы до малейших подробностей, что если бы тогда сел он писать, то написал бы лучшие страницы из всего написанного им. В этом романе он задумывал изобразить невинную, несколько экзальтированную девушку, которая попала в общество людей в роде Ситниковых и Кукшиных; эти люди отуманили ее напыщенными фразами, не дав никакого положительного понятия о жизни, и соблазнили ее вступить в так называемый гражданский брак; думал он показать, что эти мнимые передовые люди прикрывали именем прогресса один грязный цинизм. Думал он тут же вывести множество побочных лиц и в том числе опять и Череванина, который наконец найдет себе подругу жизни.

– На нас клевещут, – говорил Помяловский: – и наша честь требует, чтобы с молодого поколения сняли то пятно, которое кладут на него эти лица. Всякая сила вызывает непременно множество бездарных подражателей, однако по этим бездарностям общество судит об оригиналах и приобретает недоверчивость к ним. Надо доказать им, что они не наши, что наши стремления не те. Трудна эта задача, но я возьмусь за нее, потому что она – дело чести нашей.

В самом деле задача романа была в высшей степени щекотливая, и сумел ли бы Помяловский выполнить ее как следует – неизвестно.

Но ему не удалось даже и начать своего труда. Он слег и находился в белогорячечном состоянии дней пять. Под влиянием галлюцинаций, Помяловскому все казалось, что ему следует умереть, он и просил достать себе яду. Приготовляясь к такой смерти, он собрал и отложил отдельно все свои бумаги и написал даже завещание. Потом очнулся и уничтожил завещание. Как горячо обрадовался он тому, что снова вернулся к жизни…

– Теперь работать, работать! начну новую жизнь, – все старое к чорту!... говорил он и в тот же день засел оканчивать «Поречан», давно обещанных им «Русскому Слову». Он чувствовал себя совершенно здоровым, хотя и ослабел сильно после болезни. На другой день, впрочем, у него открылась на ноге какая-то опухоль, и Николай Герасимыч отправился в баню, где приказал цирюльнику поставить себе на больное место десять пиявок. Цирюльник поставил пиявки неумеючи, и на больном месте скоро образовался нарыв. Сначала Помяловский не обращал на это внимания, но сильная боль скоро заставила его слечь в постель. Медицинские студенты, посещавшие Помяловского в это время, упрекнули его за постановку пиявок и советовали скорее отправиться в клинику, но Николай Герасимыч говорил, что в клинике вероятно пролежать придется около двух недель, а у него время не терпит: надо «Поречан» кончать и за «Гражданский брак» приниматься. Однако боли усиливались. Помяловский ослабел, и 3 октября его почти насильно свезли в клинику. Все предполагали, что у него простой, доброкачественный нарыв, но когда на следующий день профессор Наранович вскрыл нарыв, Помяловский уже и боли не почувствовал в нем, а окружающие с ужасом увидели в ране глубокий антонов огонь. Лица присутствующих вытянулись: смертный приговор был произнесен *). Невыразимо тяжела была эта минута; Николай Герасимыч сразу понял, что для него было уже все кончено, но сохранил полное спокойствие. Когда я уходил от него в тот день, он долго и крепко жал мою руку, будто прощался со мною. Ночью он впал в беспамятство и не очнулся уже до самой смерти. Умер 5 октября 1863 года, в 2 часа 25 минут по-полудни, – на двадцать девятом году от рождения.

Н. А. Благовещенский

------------------

*) Потом доктора, служащие при клинике, говорили, что на их памяти это всего только третий случай, когда по наружным признакам невозможно определить гангрены.