Вартофский

МОДЕЛИ, МЕТАФИЗИКА И ПРИЧУДЫ ЭМПИРИЗМА

В каком смысле можно говорить, что исследователь, использующий модели, связывает себя определенными метафизическими обязательствами или избегает их? Иными словами, в каком смысле он принимает утверждения относительно существования таких предполагаемых моделями реалий, как отношения, процессы, события и тому подобное? Широкое использование моделей как в преподавании, так и в научной теории, наталкивает нас на пересмотр того, что является классической проблемой философии о природе утверждений о реальности и существовании, а отсюда, с неизбежностью, и на пересмотр соответствующих доказательств. Более конкретно этот вопрос касается определенных научных гипотез и того, в каком смысле в этих гипотезах могут делаться когнитивные утверждения относительно существующего и могут ли они вообще делаться.

С самого начала хочу покаяться в грехе объединения нескольких терминов в один, оправдание чему я представлю в ходе рассуждений в данной работе. «Теория», «гипотеза», «модель», «аналогия» — все это, на мой взгляд, «особи» одного рода, который я называю «репрезентации» (хотя «формирование образов» или «отображений» —термины ничуть не хуже).

Возможно, у кого-то может возникнуть неудовольствие в связи с тем, что термин «репрезентация» вызывает дух локковского репрезентационализма. У этого духа есть, разумеется, свои предшественники, включая eidolei Демокрита и Платона и mimesis («подражание») Аристотеля, и его многочисленные метаморфозы объясняются наличием его различных вариаций в истоках истории философии. Хочу сразу же предупредить, что в вопросе о «репрезентации» я не претендую ни на что большее, кроме того, что может подразумевать под этим понятием обычный человек.

Он же понимает это слово в двух связанных между собой смыслах: вопервых, оно означает отношение «похожести» или «сходства», благодаря которому в одной вещи легко угадывается сходство с другой; и, во-вторых, оно дополнительно также означает, что одна из вещей может в определенных аспектах «замещать», «представлять» или «репрезентировать» другую. В этом втором смысле — как «замещение» — репрезентация может быть ослабленным вариантом понятия «сходства» — здесь подчеркивается ее функциональный аспект, как это имеет место, например, когда мы говорим о представителе нации (вряд ли есть основание считать, что этот представитель «похож» на нацию, хотя есть основания говорить, что он «отражает», скажем, ее взгляды, характер, цели и т.д., как и подобает подлинному представителю).

Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что существуют аргументы против так называемого здравого смысла или наивного репрезентационализма, в том числе и те, которые базируются на существовании иллюзий или галлюцинаций или опираются на образный аргумент А. Эддингтона о «двух столах», или, наконец, которые исходят из социологических рассуждений о вездесущности нарциссизма и антропоморфизма, транформирующих нечто, являющееся «подлинно другим», в нечто «подобное мне». Однако, насколько бы глубоко эти аргументы ни были связаны с эпистемологическими вопросами о роли в познании метафор и объяснения, я их здесь опускаю и перехожу непосредственно к онтологическому вопросу, как он ставится в репрезентационализме, а именно, к вопросу об отношении между тем, что берется в качестве репрезентации, и утверждением о действительном существовании репрезентируемого.

Очевидно, что не каждая репрезентация имеет характер вердикта, т. е. утверждения о реальном существовании, которое удостоверено проверками.

Конечно, если репрезентация носит характер вердикта, то она утверждает, что репрезентируемое существует в реальности. Но это ли мы обычно имеем в виду, говоря о репрезентации? Несомненно, репрезентация Пегаса без крыльев не соответствует действительности. Вместе с тем репрезентация Пегаса с крыльями вовсе не несет с собой обязательства утверждать, что Пегас существует в действительности. Что бы ни думали древние греки на разных этапах демифологизации, мы-то знаем, что Пегас не существует и никогда не существовал.

Допущение вымышленных сущностей как «существующих» в концептуальном пространстве человеческого воображения и обладающих в этом пространстве различными свойствами и, следовательно, имеющих как соответствующие, так и несоответствующие действительности репрезентации, можно было бы принять за искусный ход, но это означало бы такое расширение понятия «существовать», при котором у нас появился бы целый зоосад различных «существований», зоосад/в котором каждый зверь имел бы свою «зону обитания»: «в математике», «в художественной литературе», «в мировоззрении племени хопи», «в структуре языка L» и так далее.

Можно, конечно, «экзистенциализировать» все на свете, превратив все и вся в «со-вселенцев» и считая, что пересечение различных репрезентаций представляет собой «точки референции» для таких «со-вселенцев». Однако это фактически означает порождение сущностей из репрезентаций, подобно тому как в полиции из показаний свидетелей создают так называемый фоторобот. При этом проблема референции (соотнесения) таких конструкций остается нерешенной, т. е. не дается ответа на вопрос о том, существуют ли такие подразумеваемые или конструируемые сущности в действительности.

Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо учесть интенции, или намерения, создателя таких репрезентаций. В примере с фотороботом источником для репрезентаций должны служить показания свидетелей; при этом подразумевается, что свидетелем (или свидетелями) создается репрезентация того, что они видели, а не того, как, по их мнению, подозреваемый должен был выглядеть, или их догадок о том, как он мог бы выглядеть, или, наконец, того, каким его было бы целесообразно представить с той или иной точки зрения. Лишь в последнем случае имеется хотя бы самая слабая связь с реально существующим подозреваемым. Чтобы арестовать действительного преступника, целесообразно представить его таким, каков он есть на самом деле (или по крайней мере таким, каким он представляется, если такое представление может помочь его арестовать). Но подумайте только, как странно звучала бы следующая рекомендация: целесообразно думать, что подозреваемого можно представить в том или ином виде, потому что такое его полезное фиктивное изображение с большой вероятностью приведет к его аресту, но при этом мы не можем знать, как подозреваемый «реально» выглядит. Короче говоря, в обычных случаях идентификации людей, столов, стульев, шкафов и любых других макроскопических объектов мы исходим из того, что «предполагаемый вид» и «реальный внешний вид» объектов неразличимы. Вещи таковы, каковыми они нам являются, и наивный реализм процветает на этом тождестве. Однако наивный реализм никогда не впадает в ошибку феноменализма, утверждающего, что вещи суть их явления или что порожденные нами подобия тождественны тем объектам, подобиями которых они являются. Не входит в круг забот наивного реализма и проблема существования явлений или подобий как таковых, поскольку для него ее решение очевидно.

Витгенштейновское обвинение философии в том, что она, уклонившись от общепринятого употребления языковых выражений, безнадежно увязла в проблеме существования такой странной сущности, как явление, концептуально наивно. Наивный реализм современен наивному анимизму, занимающемуся существованием или реальностью образов, будь то иконы, тотемы, видения, объекты сновидений или какие-то другие виды репрезентации, например имитация сходства в живописи и скульптуре, экспрессивные танцы и ритуалы, заклинания. Все это и есть предфилософия, и все это в равной степени является как частью «общепринятого» употребления языка, так и образует те парадигмы, к которым обращаются витгенштейнианцы в своем стремлении прояснить философские псевдопроблемы. Однако, возразим мы, время колдунов и колдуний прошло и сейчас создание образов лишено каких бы то ни было экзистенциальных намерений. Так, из живописи нам известно, каким светом освещает подлинные свойства человека его портрет, в котором многое воображено и додумано художником; но на этом основании мы не приписываем «существования» таким воображаемым свойствам. Точно также и в науке: нам известно, что мы можем многое узнать о структуре и свойствах природы из анализа её моделей, но это не заставляет нас приписывать «существование» используемым в этом случае гипотетическим фикциям.

Вместе с тем модели, как и литературные образы, не столь просты и понятны по сравнению, например, с явлениями.

Модели — это преднамеренно создаваемые конструкции, артефакты, и сколь бы мы ни говорили о том, что они суть лишь «способы», посредством которых мы познаем существование реальных объектов, лишь «подпорки для воображения», «вычислительные устройства», мы должны признать, что они представляют собой промежуточные сущности. Б. Рассел пытался обойти проблему референции, проведя различие между «сущностями, получаемыми в результате вывода», и «логическими конструкциями» и предложив везде, где только возможно, заменять первые последними. Аналогичным образом в психологии в ходе десятилетней дискуссии о промежуточных переменных и гипотетических сущностях настойчиво внедрялось заблуждение о том, что обладающие значением переменные каким-то образом упраздняют докучливую онтологию, заставляющую верить в существование объектов.

Как Рассел никогда не смог уточнить, что же такое «логические конструкции», так и промежуточные переменные в психологии остались лишь подозрительными математическими сущностями — «посредниками между уравнениями», как назвал их Хильгард, без всякого «дополнительного содержания», которое обычно имеется в экзистенциальных претензиях гипотетических конструктов.

Побуждение к онтологической сдержанности достаточно очевидно и достойно всяческой похвалы. В результате из мира, населенного демонами, колдуньями, «жизненными силами» и т. п. продуктами воображения, принимаемыми за реальные сущности, мы выходим на просторы эмпирически подтверждаемых утверждений. Как бы странно ни выглядели новые, вводимые рациональной научной теорией сущности, они так или иначе несут на себе печать объективности, проверяемой на основе экспериментов и наблюдений. Все, что нам требуется, это философски обоснованный подход к установлению различий между демонами и мюмезонами. Такую задачу поставил перед собой современный эмпиризм, проводя формальный анализ условий эмпирической значимости, подтверждения и фальсификации, условий истинности высказываний. При этом логический анализ научных рассуждений проводится без обращения к онтологическим проблемам, и его основная задача состоит в реконструкции лингвистических отношений между терминами научных теорий и научного наблюдения, используемыми при построении теорий и формулировании законов.

В этом же духе К. Поппер поставил вопрос о демаркации и попытался найти формулу, которая позволила бы проводить однозначное размежевание между научными и ненаучными утверждениями. В одной из своих статей [1] я попытался доказать, что редукционистская программа раннего позитивизма, равно как и её модификации в современном логическом эмпиризме, оказались несостоятельными даже в силу внутренних причин и что выдвинутый ими критерий демаркации рассыпается под натиском научного анализа. С подобными же возражениями против неопозитивизма выступили и другие исследователи, подвергнувшие сомнению наличие четкого разграничения между теоретическими терминами и терминами наблюдения и возможность существования редукционной базы. В некоторых кругах это приветствовалось как возврат к старой доброй метафизике, к экзистенциальной трактовке истины и бытия, к здравым спекулятивным рассуждениям философии прежних времен. Что ж, видно, кто-то считает, что «после долгого воздержания пора и кутнуть». Однако трезвые мысли серьезных философов в выпивке не растворить. Неужели эмпиризм на самом деле находится в таком отчаянно бедственном положении? Неужели добрую практику проверки с помощью фактов следует столь бесцеремонно отбросить или полностью релятивизировать, как это предлагают сторонники перманентной научной революции? Неужели эмпирическую объективность следует заменить обскурантистским интуиционизмом или какой-то более новой и более строгой версией рационализма или теории когеренции? Все это основополагающие философские вопросы, и хотя весьма интересно смотреть на философию как на поле идеологических битв, такой подход мало проясняет интересующую нас проблему.

Поэтому я хочу поднять вопрос о том, нельзя ли влить свежую кровь и придать силы анемичному эмпиризму, используя для этого обходные пути, а именно рассматривая те метафизические обязательства, которые может принимать добросовестный эмпирик, в частности когда он использует различные модели. Я попытаюсь далее показать, что эмпирики в науке должны принимать такие обязательства, и позднее я объясню, почему это так.

Однако что же конкретно имеется в виду, когда мы говорим, что эмпирик (или любой другой исследователь) принимает метафизические обязательства, и почему это утверждение является проблематичным?

Неужели заявление о том, что теоретически постулированные сущности действительно существуют, обходится науке и философии столь дорого, что ученый может позволить их себе лишь изредка? Неужели столь велика боязнь вернуться к ненаучному и некритическому гипостазированию сущностей? А может быть, применению слова «существование» в том значении, которое навязывается ему новыми научными моделями, препятствует интуиция, исходящая из здравого смысла и опыта использования повседневного языка? Наконец, из каких источников питается эта неприязнь или приязнь: лингвистических или концептуальных? Ясно, что центральными здесь являются два вопроса.

Вопрос первый: в каком смысле, работая с моделями, ученый принимает те или иные экзистенциальные обязательства?

Вопрос второй: насколько такие обязательства являются необходимыми или не необходимыми?

Здесь следует сделать одну оговорку: экзистенциальное обязательство само по себе, конечно, не является «метафизическим». Метафизическое обязательство, если его рассматривать серьезно, следуя традиции истории философии,— это обязательство системное, связывающее утверждение о том, что нечто существует, с концептуальной, критической и строгой структурой, в рамках которой это утверждение согласуется с более фундаментальными и общими постулатами, т. е. с некоторой категориальной схемой и некоторой формальной структурой отношений между вещами, короче говоря, с определенной метафизикой. Причина возникновения вопроса о метафизических обязательствах в связи с постановкой экзистенциальных вопросов при использовании моделей заключается в системном характере моделей. Действительно, минимальным и достаточным условием для того, чтобы нечто стало моделью, является постулирование этим нечто некоторым системным образом не только тех или иных сущностей, но и возможных отношений между ними. В этом смысле каждая теория, как и каждая метафизика, есть модель. Однако моделями являются и более скромные системные конструкции типа карт подземок или кулинарных книг. Более сложная ситуация возникает в связи с концепцией, согласно которой сам язык является моделью (независимо от того, что имеются модели языка). Данная концепция представляет для репрезентационализма весьма трудное испытание, но я, однако, обойду здесь этот щекотливый вопрос.

Проблема совместимости альтернативных моделей (например, волновой и корпускулярной теории света) или моделей отличных друг от друга научных областей (скажем, физики и психологии) поднимает дополнительные вопросы о границах применения моделей, о том, в какой степени они являются ad hoc моделями, и в силу этого также о «качестве» и общности экзистенциальных утверждений, принимаемых при моделировании.

В связи с этим наш предварительный анализ требует рассмотрения сфер использования моделей. Я расположу их в иерархическом порядке, начиная с тех, экзистенциальные утверждения которых наименее слабы, и кончая теми, в которых они наиболее сильны. В первом случае не выражается никакой явной ориентации на то, что нечто существует. Поэтому нет и никаких когнитивных притязаний, кроме стремления воспринимать или мыслить вещи тем или иным способом, не ручаясь за достоверность этого способа. В случае же принятия наиболее сильных экзистенциальных обязательств модель рассматривается, если использовать выражение Дж. Кемени, как «подразумеваемое фактически истинным описание», которое приводит к принятию или, по крайней мере, к рекомендации принять соответствующие экзистенциальные обязательства. Предлагаемая мною типология моделей выглядит следующим образом.

1. Ad hoc аналогии. Это хорошо нам знакомые качественные модели, фиксирующие очевидные, но изолированные сходства между репрезентируемым и репрезентирующим. Так, когда нам говорят, что звездные системы в расширяющейся вселенной подобны изюминкам в поднимающемся тесте, что политическая организация, подобно живому организму, имеет свою голову, глаза, уши, руки, ноги, сердце и желудок и, наконец, что электронные орбиты в атоме подобны оболочкам, то такие аналогии проводятся лишь для того, чтобы помочь нам сформировать соответствующую концептуальную картину. Можно сказать, что такие модели находят скорее дидактическое, чем научное — в полном смысле этого слова — применение. Точно так же механические демонстрационные модели с их пружинками и проволочками,— модели-жестянки, как я их называю,— фиксируя определенные физические отношения и качества, ни в коей мере не претендуют на то, чтобы быть фактуально истинными.

Здесь можно, как это сделал П. Ачинстайн, провести различие между формальными и качественными аналогиями и утверждать, что физические интерпретации различных выражений, используемых в аналогиях, имеют независимое от структурных или логических аналогий значение. Ad hoc характер физических аналогий ведет к обезвреживанию любых онтологических мин, которые могут быть в них запрятаны. Претензии авторов таких аналогий не идут дальше того, что некоторые свойства моделей аналогов рассматриваются как сходные с некоторыми свойствами того, аналогами чего они являются; это удобно использовать для концептуальных целей отображения. Подтверждением тому, что границы указанных претензий именно таковы, служит знание, что в подобных случаях имеют место негативные аналогии. Это позволило М. Хессе рассматривать конъюнкции позитивных и негативных аналогий (или дисаналогий). Короче говоря, мы знаем, что делаем, когда используем такие аналогии, знаем, что они весьма ограничены и что при попытках их расширения они оказываются ложными.

2. Иные, хотя и не более строгие онтологические обязательства принимаются при построении формальных репрезентаций ограниченных областей экспериментальных фактов. Побуждениями здесь, возможно, служат соображения «экономии репрезентации», как в классических моделях «законов» П. Дюгема или «экономии мышления» Э. Маха. На низшем уровне это не более чем упорядочивание данных или их краткое описание с единственной претензией на то, что экспериментальные факты можно упорядочить именно предлагаемым образом. Все, что выходит за эти рамки, включая интерпретацию предложенного варианта упорядочивания, выходит и за рамки подобного описания, а, следовательно, за рамки такой «модели».

Тем не менее здесь скрывается более серьезная претензия. У этих моделей, парадигмами которых являются математические модели в социальных науках и психологии, имеются более глубокие систематические онтологические притязания, а именно, они претендуют на отображение закономерных свойств упорядочиваемых данных, на то, что они в действительности являются моделями макромасштабного и универсального поведения переменных и поэтому представляют собой индуктивные генерализации, получаемые из анализа частных случаев.

В силу этого их можно рассматривать как гипотезы. Однако во всех этих случаях онтологические основания таких моделей весьма ограниченны, поскольку их «сущностями» являются только данные, причем интерпретация данных происходит вне этих моделей. Г. Саймон, один из главных создателей математических моделей в социальных науках, в своем труде «Модели человека» писал: «Мы построили здесь математическую модель, переводящую с допустимой точностью на язык математики некоторые положения Хоманса о поведении людей в группах». И далее: «Все те понятия, которые надо определить, относятся к модели, т. е. к системе уравнений, а не к «реальному» миру, который, как предполагается, эта модель описывает» [2]. Со своей стороны Стернберг в одной из своих работ по математической психологии, говоря о стохастической теории научения, утверждает: «События в эксперименте — если принять допущения об их эквивалентности и дополнительности — определяют множество моделируемых событий и, следовательно, порождают четыре важных класса моделей...» В другом месте мы читаем: «Суть модели — в описании изменения вероятности реакций от опыта к опыту...» [3]. Во всех этих высказываниях присутствует молчаливое допущение, что данные дают нам ключ к пониманию мира и того, как он устроен. Однако эти модели соотносятся не с осознанно истолкованным «миром», а с теми непосредственными явлениями, из которых состоят события в эксперименте.

Короче говоря, такие модели имеют дело с универсумом лабораторных сущностей, которые предстоит нам описать и объяснить с помощью математики. Сквозь такие математические модели-конструкции просвечивает восходящее к Пифагору и Галилею утверждение о том, что математика — это язык, на котором написана книга Природы. Однако обычно такая интерпретация математики либо подавляется, либо ослабляется (например, путем закавычивания слова «реальность») и без труда переводится в инструментализм, к рассмотрению которого мы сейчас и переходим.

3. Модели как вычислительные устройства или механизмы для вывода. Основанием таких моделей является их структурный или формальный изоморфизм с множеством дескриптивных утверждений и отношений между этими утверждениями в той или иной эмпирической науке.

В этом случае модели служат для выведения следствий из теорий и, таким образом, выполняют вспомогательную функцию, способствуя обеспечению проверки теорий. Отсюда такая функция моделей, как порождение верифицируемых предвидений. Согласно некоторым взглядам, развиваемым в рамках этой концепции, бремя решения онтологических вопросов возлагается на теорию, для которой можно построить вычислительную модель. В соответствии с этим постулаты теории могут содержать экзистенциальные обязательства, а ее модель служит только средством сопоставления и конфронтации экзистенциальных утверждений с экспериментально проверяемыми следствиями. Изложенная концепция — это достаточно приемлемое толкование того, что значит быть моделью теории. Используемые при этом различия между моделью и теорией играют относительно полезную роль. Вместе с тем, согласно наиболее радикальным вариантам инструментализма, теория может выполнять точно такую же функцию, будучи при этом только инструментом непротиворечивой организации и проверки и оставляя нерешенным вопрос: организации и проверки чего? В инструментализме вопрос о референции таких теоретикомодельных «инструментов» постоянно откладывается или решается в терминах практических целей, выдвигаемых вне рамок данной теории и использующих для своего формулирования такие туманные формулировки, как «успешное предсказание» или «управление окружением».

4. «Как будто» конструкции. В этом значении теоретические или гипотетические модели рассматриваются прежде всего в их психологическом плане или с позиций их методологической полезности для построения научных теорий. Они выполняют эвристическую функцию изображения объектов сложных теоретических областей и поиска направлений для научного мышления. В этом они подобны ad hoc аналогиям, однако с более сильной операциональной ориентацией и с тенденцией к большей систематичности и широкомасштабности. В этих моделях выражается еще один инструменталистский акцент, а именно, акцент на полезность «когнитивных карт» (если использовать выражение Р. Толмена, хотя оно и относилось к крысам) или «планов» (если использовать термин Миллера, Прибрама и Галантера, который вполне подходит и для человеческих существ).

В «как будто» конструкциях экзистенциальная ориентация также неочевидна и не идет далее скромной посылки, которую У. Джемс охарактеризовал бы фразой «чему лучше верить». Что ж, лучше всего было бы верить истине, но «достоинство» осторожных «как будто» конструкций заключается в том, что они не претендуют на истину, если только не считать, что то, «чему лучше верить», и есть истина (в силу этого крайне расплывчатого критерия). Тем не менее здесь можно ввести промежуточную интерпретацию «как будто моделей, которая граничит с признанием познавательной ориентации таких моделей или колеблется вокруг, так сказать, острия этой ориентации. Дело в том, что «как будто» модели являются «абстрактными моделями». Как таковые они (хотя и не обладают каким-либо дополнительным содержанием за рамками той области, в которой они используются) вместе с тем предполагают при дальнейшем развитии науки свою «конкретизацию». Я имею в виду прежде всего бурно обсуждаемую сейчас лингвистическую модель Н. Хомского, рассматриваемую как гипотетический «механизм», обеспечивающий те трансформации, которые должен производить носитель языка для порождения грамматических предложений. В этом случае используются объяснения с помощью модели «черного ящика», и Н. Винер, анализируя такие объяснения в работе «Творец и Голем» [4] и других своих работах, провел различие между «картинными» и «операциональными» образами, что имеет прямое отношение к обсуждаемым здесь проблемам. То, что происходит в «черном ящике» (скажем, в «мозге» Хомского), навечно сокрыто от нашего «взгляда», если это понимать в обычном смысле как возможность увидеть реальную картину того, что там происходит. Далеко не считая это непреодолимым ограничением, Винер утверждает (и я думаю, Хомский мог бы к нему присоединиться), что именно операциональный образ является тем образом, который позволяет нам глубже проникнуть в отображаемое, более адекватным изоморфизмом, чем просто гомоморфный «картинный» образ, в котором репрезентированы сугубо поверхностные и даже случайные черты. С таких позиций вопрос: «разве то, что находится внутри «черного ящика», на самом деле таково?» становится излишним, поскольку все, что мы в конечном счете можем потребовать от модели, это предоставление нам адекватного функционального «отчета» о соответствующих трансформациях.

Вместе с тем сделав такой шаг вперед, мы приходим к более решительному утверждению, а именно, к утверждению о том, что когда в конце концов «черный ящик» «откроют», в нем увидят как раз то, что мы и предполагали там увидеть. А это фактически означает, что физиология подтвердит правоту психологии или — выражая это еще более радикально,— что ей в конечном счете ничего и не останется, поскольку психологическая или психолингвистическая модель является истинной репрезентацией психологических или психолингвистических фактов. Такая онтологическая ориентация переходит от инструменталистской позиции поддержки гипотетических реалий или гипотетических структур per supppsitionem к позиции квазиреализма, согласно которой «вещи — это нечто фактически похожее на то, что дано».

5. Далее по силе экзистенциальной ориентации следуют модели, претендующие на опытное познание действительности. Это аппроксимативные репрезентации, считающиеся «истинными» для ограниченной или выделенной области фактов, про которые не известно, что они ложны при расширении этих областей. Применительно к таким моделям М. Хессе говорит об «аналогиях, которые являются позитивными плюс нейтральными». В соответствии с этим модель можно по мере накопления фактов подвергать кумулятивным модификациям и усовершенствованиям, асимптотично приближаясь к «истинной модели». Возникает вопрос, освобождается ли исследователь при аппроксимативных репрезентациях от метафизических обязательств? Про такие модели, если рассматривать их буквально, всегда можно сказать, что, будучи аппроксимативными, они всегда ложны. Эта проблема подробно разбиралась П. Дюгемом в работе «Физическая теория, ее цель и строение» [5] при анализе бесконечного числа взаимоисключающих математических формулировок, каждая из которых выражает одну из аппроксимаций данных. Это в свою очередь поднимает вопрос о так называемых «идеальных моделях», которые можно рассматривать двояко: либо мы платонисты и считаем, что идеальная модель есть репрезентация того, что «действительно» реально, и отбрасываем за ненадобностью наши аппроксимации презренного эмпирического знания; либо мы считаем модель «идеальной фикцией», требуемой от нас принципом экономии упорядочивания данных.

Мы можем оперировать лишь с конечной абстракцией бесконечной структуры мира: око господне может зреть всего воробья, наше же — только скорость его полета, его вес и т. д. Этот эссенциализм в его абсолютном виде был сформулирован Гегелем, согласно которому истинным может быть только целое, а все аппроксимации ложны, потому что они носят приблизительный характер. Оборотной стороной этой монеты является столь же классический фаллибилизм в трактовке Ч. Пирса и других исследователей. Таким образом, онтологические ориентации аппроксимативных моделей неопределенны: утверждать, что ничто, к чему стремится приблизиться модель, не существует, значит создавать логическую путаницу; вместе с тем, признавая аппроксимативный характер моделей, мы как бы отказываем им в их экзистенциальных притязаниях ввиду некоего высшего знания, лежащего вне аппроксимаций. Можно знать, что ты близок к дому, если знаешь, где он находится, но не наоборот.

Следующим, более сильным, вариантом моделей с опытной познавательной ориентацией является вариант, при котором фаллибилизму воздается должное, но при этом признается возможным высказывать универсальные и неаппроксимативные утверждения. Такая ситуация имеет место при эмпирическом исследовании того, что реально существует. В философии науки такой подход сопряжен с рассмотрением статуса статистических и вероятностных высказываний. Наиболее полезные для нас высказывания утверждают именно то, что мы хотим знать; поэтому они фальсифицируемы в их собственных терминах. Обычно они имеют к лежащей за ними проблеме меньшее отношение, чем мы ожидаем, причем их можно интерпретировать как универсальные утверждения. Универсальные же утверждения, если их рассматривать всерьез, являются типично гипотетическими конструктами. Они носят опытный характер в том тривиальном смысле, что они гипотетичны. Утверждение не просто принимается на веру или принимается благодаря тому, что оно удовлетворяет чьему-либо вкусу, а потому, что оно проверяемо. Поэтому можно сказать, что оно обладает определенным первоначальным правдоподобием либо благодаря тому, что оно очевидно, либо благодаря своей совместимости с другими теориями или моделями, либо благодаря тому, что метафизически оно более приемлемо, чем его альтернативы.

Однако его нельзя назвать аппроксимацией в указанном ранее смысле. Скорее выражаемые в нем притязания соответствуют принципу «все или ничего»: оно либо истинно как таковое, либо ложно. Если же оно ложно, его невозможно включить в синтез более высокого порядка. Скорее тогда его следует рассматривать как еще одну поучительную ошибку среди тех, которыми вымощена дорога научного прогресса.

Модели, если мы их рассматриваем в этом смысле, являются, по выражению К. Поппера, «предположениями», описывающими какие-то фактические или реальные состояния дел. Условием их значимости (но не «значения» в лингвистическом смысле) является их опровержимость или фальсифицируемость.

6. Последняя группа моделей, которую мы рассматриваем, это модели с еще более сильными экзистенциальными притязаниями, выходящими за рамки опытной проверки и находящимися на грани рациональной веры. Такие модели претендуют на истинное описание состояния дел, или, как говорит Дж. Кемени, на «подразумеваемое фактически истинным описание». Было бы соблазнительно объединить эти модели с «предположениями» Поппера, однако «предположения», выдвигаемые как универсальные утверждение, не имеющие границ их применения и не требующие никакой аппроксимации, обязаны своей силой сопутствующему им скептицизму. «Предположения» выдвигаются с самыми лучшими намерениями, и однако они обречены на мученичество. Они подобны ответчику во французском суде, которого временно считают виновным, пока не будет доказано обратное. Однако для «предположений» полная «невинность» в силу, так сказать, «попперианского первородного гре'ха» никогда не достижима.

Вера в абсолютную познаваемость — это наше наиболее распространенное повседневное убеждение, хотя для философского уха это звучит предосудительно. Степень нашей убежденности в абсолютной познаваемости такова, что любые попытки опровергнуть ее отбрасываются, чтобы ничто не могло поколебать эту убежденность. И это отнюдь не позиция фанатика или догматика. Это реализм здравого смысла и научный реализм, который господствует в тех разделах науки, которые исповедуют здравый смысл.

Знание того, что существуют столы и стулья, любовь и голод, день и ночь, нельзя назвать нетеоретическим знанием, хотя, строго говоря, его следовало бы назвать «преднаучным». В этих убеждениях нас не могут поколебать никакие эмпирические свидетельства. Так, мы вроде бы видим собственными глазами, как фокусник вытаскивает кролика из явно пустой шляпы, но мы никогда не поверим, что он на самом деле создает что-то из ничего. Что ж, некоторые разделы науки именно таковы. Например, нет ничего гипотетического и предположительного в точке зрения, согласно которой организмы состоят из клеток, а генетическое наследование связано с внутриклеточными структурами (независимо от того, какими путями была в конце концов получена эта информация). Можно возразить, что это уже не «модели», поскольку модель и моделируемое оказались тождественными друг другу. Мы можем видеть клетки и наблюдать их митоз. Точно так же благодаря квалифицированным свидетельствам огромного множества научных лабораторий мы можем тщательно описать, какие при этом происходят химические превращения и какие структуры в этом участвуют.

Подобным же образом не является предположением существование таких вещей, как молекулы, хотя с атомами, дело обстоит сложнее, поскольку модели атома менялись в нашем веке весьма часто. Так или иначе, в науке имеется достаточно моделей, обладающих абсолютной познавательной убежденностью, причем содержащиеся в них экзистенциальные утверждения не выглядят сомнительными или маргинальными. Подобно тому, как неубедителен аргумент А. Эддингтона «о двух столах», согласно которому таких вещей, как знакомые нам обычные столы в действительности не существует, равным образом неубедительными являются аргументы о клетках или о положении небесных тел в солнечной системе и т. д., если ктото считает, что наши знания о них не соответствуют действительности. Самое большое, к чему могут вести подобные аргументы, это предположение о пересекающихся альтернативных структурах, в рамках которых могут быть представлены объекты и явления. Однако и здесь наши ожидания сводились бы к тому, что в целом между этими альтернативами должна „существовать сопряженность.

Самая сильная экзистенциальная ориентация характерна именно для последнего случая, к которому наиболее однозначно применим семантический критерий истины А. Тарского. Этот критерий гласит: предложение истинно тогда и только тогда, когда описываемое им состояние дел реально существует. Может показаться необычным и даже экстраординарным, что предложение «идет дождь» репрезентирует состояние дел в каком-то «модельном» смысле: с лингвистической точки зрения кажется странным, что идет дождь — это состояние дел, которое существует или не существует. Однако на самом деле ничего странного в этом нет, исключая абстрактную терминологию «состояние дел», «существует», так что трудности в понимании этого выражения не возникают. Разумеется, есть опасение, что «состояние дел» может рассматриваться как абстрактная, сущность, а «существует» . истолковываться каким-либо странным образом. В этом случае «производство» «состояния дел» можно подвергнуть критике за то, что оно паразитирует на «производстве дождя» и приводит к возникновению онтологических монстров, однако такую крайне слабую метафизику вряд ли где можно встретить, если не считать «бодлеровские» примеры из ранних позитивистов, не затруднявшихся внимательным чтением метафизиков и бравших заведомо плохих метафизиков в качестве примеров метафизических парадигм в целом. Ближе других к истине был Ф. Франк, говоривший о метафизических компонентах науки как о переводе научных понятий на язык здравого смысла, однако он ошибался, видя в этом лишь один регресс. Я бы сказал скорее, что модели действительно являются посредниками между наукой как теоретическим языком и здравым смыслом, но в эссенциалистском плане, который эмпиризм всегда считал своей собственностью, а именно в плане интерпретации абстрактных и релятивных теоретических терминов и структур в терминах относительно внетеоретических или относительно неинтерпретированных контекстов.

Избрав в качестве базы для редукции «чувственное восприятие», «чувственные данные» или «опыт», эмпиризм использует модели для интерпретации в этих терминах теории, причем модели берутся как семантические, а не просто как формальные или синтактические конструкции. Однако причуды эмпиризма завели его в тупик признания неопределяемой редукционной базы или в лучшем случае определяемой базы, но такой, которая оказывается не менее абстрактной, чем то, что она призвана редуцировать.

Понятия «физический язык», «базисное предложение», «разрешимое предложение» и т. д., являются не менее теоретическими понятиями, чем «электрон» или фазовое «пространство» (или, кстати сказать, понятие «чувственные данные»). Вместе с тем в обоих случаях сам факт притязаний на истинность уже предполагает, что что-то все-таки существует — независимо от того, формулируются ли эти притязания на «теоретическом» или «эмпирическом» языке или на языке «редукции» или «наблюдения». Вся разница между этими языками состоит лишь в том, что один из них развивается — на определенной стадии своей эволюции — как язык мышления, то есть как язык, использующий абстрактные концептуальные сущности и описывающий связи между ними в терминах формальных символических манипуляций; другой же язык развивается как язык эксперимента и практики, описывающий мир нашей перцептивно-моторной деятельности. Тот факт, что в действительности это не два языка, а два диалекта одного и того же сложного языка, и делает возможным рациональный эмпиризм, позволяя нам соотносить теорию с практикой.

Рассматриваемое нами различие языков исторически и социологически представляет собой различие между языком улиц, торговли и ремесла, с одной стороны, и языком религиозных обрядов, рефлексивного анализа, судопроизводства, монастырских уставов — с другой. Там, где научное исследование приходит в упадок, наблюдается обособление научного языка и нарушение его связей с обыденным языком. Научные жаргоны, напоминающие жаргон китайских мандаринов, характерны не тем, что они стали непонятны «простым людям», а тем, что они утеряли связь с профессиональным языком лабораторий и оказались оторванными от научного опыта. И экзистенциальные притязания, и метафизические обязательства в равной степени пусты для науки, если слабы или вообще отсутствуют их связи с нашим перцептивно-моторным опытом и нет выражения таких связей на языке нашего опыта. Попытку внести ясность в этот вопрос предпринял операционализм. Этот замысел был интересным, однако, как показал недавно Дж. Агасси, его успеху помешали ложные теоретические принципы этого философского направления. Язык опыта не является ни грубым, ни атомистическим в старом верификационистском смысле, а именно в таком его понимании заключалась ошибка воинствующих эмпириков.

Язык опыта, т. е. наш повседневный язык,— это исключительно рафинированный и отточенный инструмент. Он прекрасно «работает», но не для выражения расплывчатых или ad hoc ситуаций и тех или иных сугубо конкретных потребностей и интересов. Это прекрасный инструмент, потому что он является универсальной репрезентацией нашего повседневного опыта. Он лежит в основе того, что мы называем «пониманием», или «осмыслением», и вне его нет понимания вообще. В одной из своих предыдущих работ [1] я писал, что эвристическая роль метафизики в науке (когда речь идет о «хорошей», а не о «плохой» метафизике) заключается в том, что она представляет собой самый строгий и последовательный анализ языка как универсальной репрезентации нашего опыта, анализ, в котором фундаментальные структуры этой репрезентации выражены в наиболее удачной форме. Секрет того, почему досократики представляются нам столь современными или почему все еще столь значимы для нас платонизм, аристотелизм, реализм, номинализм и концептуализм, заключается в том, что поднимаемые этими философскими направлениями вопросы доходят до основ процесса понимания, а не являются, как это иногда представляют, уделом привилегированной праздной интеллигенции. Поэтому позвольте выразить эту мысль в том виде, который вернет нас к проблеме моделей: модель есть более или менее сознательная метафизическая ориентация, заключающаяся не в общефилософских претензиях метафизики, а в ее попытках сделать вещи доступными для общего понимания, которое необходимо науке, как земля Антею.

Данный тезис мало бы что значил, если бы это общее понимание не было по своей сути эмпирическим в лучшем смысле этого слова. Точно так же мало бы что значил этот эмпиризм, если бы основания для экзистенциальных ориентации были неэмпирическими. Но именно вокруг этого пункта и идет спор при интерпретации моделей. Альтернативные интерпретации — формально-конвенционалистские, прагматически-инструменталистские, реалистические — резко отличаются друг от друга только в части интерпретации отношений между эмпирическим знанием и истиной.

Безусловно, это не новость. Однако вспомним те экзистенциальные ориентации, которые мы рассматривали.

Во всех них — от самой слабой до наиболее сильной, от частных и инструментальных моделей до моделей с наиболее явно выраженной абсолютной познавательной ориентацией — каждая такая модель дает нам так или иначе возможность понять, моделью чего она является. Делается это с помощью качественных аналогий, изоморфизма, вычисления или вывода или с помощью гипотетических конструктов. В целом же это можно назвать эвристическим содержанием модели, но еще Кант в свое время, рассматривая регулятивные идеи, указал, что эвристическая сила не является доводом в пользу когнитивного содержания. Вместе с тем одного эмпирического обоснования экзистенциальных притязаний также недостаточно. П. Фейерабенд недавно показал, к какому типу догматической метафизики может привести подобный эмпиризм. Фактически методологическое утверждение эмпирика о своей модели не может идти дальше следующего утверждения: сущности модели — будь то «сегменты поведения», «операции» или «протокольные предложения» — предназначены лишь для отображения его реального поведения как ученого — и пусть метафизик скажет больше, если он сможет это сделать. Однако это утверждение легко перерастает в онтологические притязания, согласно которым то, что существует, суть «сегменты поведения», «операции» и то, что сообщается в «протокольных предложениях»: объяснительная и методологическая редукция обращается в редукцию онтологическую, онтология повторяет методологию. Подобный операциональный «реализм» в его худшей интерпретации и запутал редукционистскую программу эмпиризма: это не только самая простая, но и самая скудная и самая необоснованная из всех онтологии. Вот ее кредо: существует то, что открывается нам в индуктивно выводимых и экспериментально верифицируемых эмпирических законах.

Причиной некоторого влияния экзистенциализма среди ученых (равно, как и неученых) является тот факт, что столь неслыханно плохую редукционистскую онтологию бросают в лицо здравому пониманию, оставляя разрыв между научной реконструкцией картины мира и нашим восприятием мира на откуп вере (будь то «животная» вера Дж. Сантаяны или какая-то иная вера) или некоей надрациональной или антирациональной «непосредственности». Это ставит нас перед следующей дилеммой: либо

а) экзистенциальные ориентации (утверждения о реальности) эмпирически не подвержены проверке, либо

б) экзистенциальные ориентации подвержены эмпирической проверке — в ее редукционистской версии,— и тогда мир оказывается совершенно не таким, каким он представляется здравому смыслу.

Утверждение б) в свою очередь также порождает следующую дилемму: либо

б'} «реальность» изменяется с изменением науки, что приводит к реалистскому кошмару, "в котором реальность постоянно подстраивается, чтобы точно соответствовать тому образу, который возникает в науке,— в результате наука оказывается аналитической и непогрешимой; либо

б") наше объективное знание того, что существует, является принципиально релятивным: это означает, что «истина» всегда предполагает указание времени и места, в пределах которых она только и оказывается истиной.

Думаю, что эта дилемма может быть разрешена лишь при условии принятия определенных критериев истинности или ложности моделей, а также разработки концепции, отвечающей на вопрос: какой смысл мы вкладываем в утверждение «нечто существует» и, следовательно, может быть репрезентировано в модели. Так, даже в моделях с самой слабой онтологической ориентацией, т. е. в ad hoc аналогиях, свойства, которые фиксируются в аналогиях, могут соответствовать или не соответствовать своим аналогам. С научной точки зрения это тривиально и совершенно ясно из того факта, что любые две вещи могут каким-то образом соотноситься друг с другом. Поэтому когнитивное содержание такой модели можно считать относительно пустым. Все, что лежит за этим, как отметил Дж. Агасси, является той или иной формой обобщения — математической моделью или гипотетическим конструктом. Отношения между уравнениями в таких моделях безусловно нечто отображают, а выяснение вопроса о том, что нечто существует, включает анализ отношений между значениями переменных в модели как репрезентации таких отношений или их трансформации относительно определенных «данных» («сущностей» чисто дескриптивных математических моделей). С моделями типа «как будто» обсуждаемый вопрос ясен, как и с моделями, имеющими более или менее явно выраженную когнитивную ориентацию. Конечно, возможен такой аргумент: «Не следует считать, что сущности, используемые в моделях, действительно существуют, однако полагать их таковыми полезно для разных целей, включая проверку теорий, которые так или иначе отображаются моделью».

В ответ на это можно поставить вопрос о том, как вообще что-то может быть «полезно», если модель не отражает свойств того, моделью чего ее полагают.

Короче говоря, экзистенциальные ориентации модели могут быть ограниченными по масштабам и сферам применимости, но отрицание таких ориентации превращает модели в загадку.

Таким образом, один полюс дилеммы — претензия на обоснование экзистенциальных ориентации неэмпирическим путем — для философии, относящейся к научному эмпиризму всерьез, не страшен. Не страшен такой философии и другой полюс этой дилеммы, какое бы обличье он ни принимал. Альтернатива в связи с этим состоит в переформулировке оснований экзистенциальных ориентации и анализе их источника и их функций в терминах здравого смысла. Если формалистическая реконструкция науки может обходиться без таких ориентации, то ученый, по моему мнению, без них обойтись не может, если он только видит в науке поиск истины. Из того, что здесь было сказано об отношении метафизики к здравому смыслу, вытекает следующая альтернатива, а именно — соотнесение метафизики с критическим эмпиризмом (или эмпиризма с критической метафизикой), при котором связь между эвристической и когнитивной функциями научной мысли является не случайной, а значимой.

Литература

1.Wartofsky M. Metaphysics as Heuristic for Science. In: С о h e n R. S. and Wartofsky M. W. [eds.]. Boston Studies in the Philosophy of Science. Vol. III. In Memory of N. R. Hanson. Dordrecht, 1968, p. 123— 172. (Русск. перев.: Вартофский M. Эвристическая роль метафизики в науке. В: Структура и развитие науки. M., 1978, с. 43—110.)

2. S i m о n H. Models of Man. New York, 1957.

3. Sternberg H. Models of Person.— In: Handbook on Mathematical Psychology. New York, 1959

4. Винер H. Творец и Голем.— В: Винер H. Творец и робот. M., 1966.

5. Д ю г e м П. Физическая теория, ее цель и строение. СПБ, 1910.