Слюдянка

      К счастью, условия режима не позволяли держать заключённых на одном месте больше двух месяцев. Чтобы не привыкали.

      Уже через три месяца, с большим этапом женщин, я очутилась на другом лагпункте, где, только потому что он был другой, нам показалось полегче.

      Что-то произошло в правительственных верхах. Заговорила ли в ком-то совесть, что маловероятно, или кто-то догадался, что расточительное отношение к рабочей силе неразумно, или, может быть, потому что в ту пору иностранная разведка узнала о наших лагерях истребления, и там затрубили во все трубы – в лагерь пришло облегчение.

      Вдруг была разрешена самодеятельность, появился воспитатель с газетами, изредка стали привозить кино.

      На маленькой сцене в столовой девушки начали репетировать какую-то пьеску. Мольбами и уговорами они заставили меня пойти посмотреть репетиции.

      Меня тронула их сценическая жажда и неумелость. Поправляя мизансцены и помогая раскрыть образ, я увлеклась сама, забыла о страшной действительности и о слове, данном себе: никогда больше не ступать ногой на лагерную сцену.

      Местное начальство в запретех и разрешениях редко знало меру. В таёжной глухомани им и самим было скучно, и среди них опять началось соревнование за лучшую самодеятельность. Зачислив особо одарённых участников самодеятельности на какую-нибудь фиктивную должность, их порой и вовсе освобождали от работы до следующего этапа.

      Смешная и жалкая была эта самодеятельность. Пьесы не пишутся для одних только женщин или мужчин. И можно было себе представить, как выглядел седобородый профессор Окаёмов со звонким девичьим голосом и косой, выбивающейся из-под ярмолки. Или грудастый, широкобёдрый Леонид Борисович. И как выглядела Машенька в самодеятельности мужской зоны в исполнении юноши с мягким тенором и пробивающимися усами.

      Но человек ко всему притвыкает. Глядя на сцену, изголодавшиеся зрители не замечали не писклявого голоса Окаёмова, ни модных грудей Леонида Борисовича. Плакали над заброшенностью Машеньки и над запоздалым раскаянием старого академика.

      Минула еще одна зима. Наступило лето. Пришел и ушел август 1952-го – время окончания моего срока. Я встретила эту дату без радости и печали. Я давно привыкла к тому, что отсюда выхода нет. Теперь уже не разыгрывались спектакли с вручением нового срока, как это было раньше. (Зека вызывали, поздравляли с окончанием срока и просили расписаться за новый.) Теперь не освобождали – и все.

      Отчаяние сменилось полным безразличием. Привыкла я и к тряпке с номером, и к решёткам, и к параше. Тем более что на новых колоннах веяло другим, более мягким ветром. Среди пасущих нас я стала различать и добрые лица. Особенно выделялось веснущатое, голубоглазое лицо прораба, поэта и застенчивого поклонника всех девушек. Для них он написал и им посвятил «Оптимистический вальс», корявоватые строки которого оживляли у некоторых потерянную надежду, будили мечты:


Я тебе, друг, этот вальс пропою,
Прогони же печаль ты немую свою.
Там далеко, за зелёной тайгой,
Где-то город стоит твой любимый, родной.
Вижу я парки и вижу сады,
Вижу деревья, вижу мосты –
Это город твоей мечты.
Время придёт – ты вернёшься домой
И с друзьями пойдёшь по родной мостовой.
...................................................
................................(забыла)
Снова ты будешь смеяться и петь,
В небо вечернее с другом глядеть.
Радость вернётся в жизнь твою.
Вспомни же песню мою....

      И когда девушки после концерта в клубе, кружась в вальсе, напевали эти стихи, он, буквально как снег под солнцем, таял от удовольствия.

      Может быть это не моё зрение стало проясняться, а как фотография в реактиве, стали проясняться под воздействием каких-то причин духовные качества людей, задушенные, загнанные политикой, культом, слепой верой и слепым подчинением?

      Положительное веяние в политике правительства? Но тогда слоноподобные начальники режима или хладнокровные убийцы–конвоиры должны были бы стушеваться? Но нет, мерзавцы остались мерзавцами в своём неприкрытом виде. А просыпающееся добро ещё робко и неуверенно вставало против зла, мешая ему разрастаться. Это было заметно ещё на десятой колонне, когда малоразговорчивый политрук одной, брошенной вскользь, репликой обесценивал грозные монологи начальника режима. Это расхождение во взглядах на методы применения режима особенно стало ощущаться на слюдяной фабрике, куда я попала осенью 1952 года.

      Как я уже говорила выше, зэки не должны были задерживаться на одном месте более шести месяцев. Тут уж никакой начальник – любитель самодеятельности, ничего не мог поделать.

      Таким образом моей очередной пересадкой оказалась Слюдянка. При фабрике была довольно хорошая самодеятельность, насколько она может быть хорошей при однополом контингенте.

      Художественным руководителем здесь была Мария Александровна Спендиарова, дочь известного композитора. Несмотря на уже солидный возраст и на все пережитые мытарства, у неё сохранился звенящий свежестью юности чудный голос. Она сумела создать хороший эстрадный коллектив, большой хор и танцевальную группу, чем заслужила особую благодарность местного начальства.

      Больным местом был драматический кружок: не было режиссера.

      Обо всём этом мне сообщили девушки, приехавшие вместе со мной. Они ухитрились обегать всю зону, везде побывать, обо всём узнать. И они же принесли мне весть о смерти Долли Тыкварян, зная, что я ищу её.

      Долли здесь, на Слюдянке, уже успела снискать любовь и восхищение как зэков, так и начальства своими танцами и человеческим обаянием.

      Когда она заболела, её лечили всеми доступными средствами не от того, от чего надо было. Сама она не сказала. Скрыла то, чем болела раньше. И, почему-то, что она наполовину еврейка. Может быть, это был дар предвидения.

      Девушки доложили обо мне Спендиаровой, и та попросила привести меня к ней.

      Я, вообще-то, сценической внешностью никогда не блистала и в быту совсем не умела себя «подать». Кое-какой «гардероб» у меня был, когда я выехала из театра, но в этапах и на общих работах я обносилась, а одеждой нас не баловали. Поэтому я выглядела подлодочной бродяжкой, и когда я, по вызову Марии Александровны, явилась в красный уголок, меня встретили откровенно негодующие взгляды и шепоток. Невозмутимой оставалась только Мария Александровна. Но по тому, как опустились на миг её веку, было видно, что она разделяет недоумение своего коллектива.

      Очень доброжелательно она рассказала, что в самодеятельности девушки сгорают желанием играть в пьесах, но некому пьесы ставить. Сама она певица, в драме н когда не играла, а в опере над ней самой стоял режиссер. Через неделю у них концерт, и они хотят дать маленький отрывок из пьесы. Так вот, не смогу ли я помочь им поставить этот отрывок?

      Я, не раздумывая, согласилась, как согласилась бы помочь нести бревно или потереть спину в бане.

      Это был отрывок из одной глупейшей комедии – не то «День отдыха», не то «Дом отдыха», уже не помню.

      Уже с третьей репетиции «актёры» перестали замечать подзаборный вид своего режиссёра.

      И, может быть, такая нешаблонная «подача» себя сыгралароль в том, что во время концерта клуб–столовая была набита народом.

      После концерта ко мне подошла седая женщина с милым, моложавым лицом и сказала:

      — Это то, чего им не хватало. Нужна хорошая драма. Концерты немного приелись.

      Как мне потом сказали, это была Ярославская, сестра известного историка. Она досиживала не то второй, не то третий срок.

      В правительстве происходила какая-то какафония. Сталин спешил в коммунизм, его приближённые – куда-то в противоположную сторону.

      Местной администрации было приказано сдать коров и приусадебные участки в колхоз (чтобы не тащить в коммунизм частную собственность). У многих была большая семья, и в основном они только и держались за подсобное хозяйство.

      Помню, пришло к нам в барак начальство. По ароматному облаку, сопровождающему их, и по красным лицам чувствовалось, что они порядочно нагрузились.

      Как положено, все вскочили и выстроились вдоль барака в две шеренги.

      Задав обычный вопрос «жалоб нет?» и получив отрицательный ответ, один из них, видно самый пьяный, сказал:

      — Ничего, товарищи (!), через год-два у нас уже будет коммунизм. И тогда все лагеря раскроются, и вы там будите первыми. Вам не нужно привыкать, у вас нет ничего своего, одна пайка, и ту вы делите с подругой. А мы обросли добром, хозяйством, и ох как трудно нам со всем этим будет расставаться!

      Мы опешили. Кто-то из них подошел к проболтавшемуся начальнику, положил ему руку на плечо и кивнул на выход. Не помню, чтобы этот начальник появлялся потом в зоне.


дальше