Рассказы

БОЧОНОК СЫРА  

     Битые под Керчью красноармейцы шли, казалось, бесконечной вереницей. За нехваткой мест в больницах и госпиталях легко раненых разместили в сквере подле нашего дома. Бабушка, поставив на огонь вывезенные из Дилижана казаны, готовила еду, подкармливала несчастных и по-матерински сострадала им: она уже знала, что сын её,  Асатур Овсепян, изобретатель первого в мире миноискателя и удостоенный за это ордена Трудового Красного Знамени ещё в 1938 году, положив бронь на стол, ушёл с завода Козицкого в окопы - сражаться с немцами, сковавшими Ленинград большими силами.
      Отец мой в ту пору служил военным комендантом железнодорожного узла станции Краснодар. Налёты немецкой авиации распугивали улицы, регулярные артобстрелы не прекращались вот уже три недели подряд, и нам, пацанам, перепадало немало осколков от немецких мин и снарядов. Некоторые ещё обжигали руки, когда мы оказывались поблизости по окончании обстрела. Да, странные у нас были коллекции, что ни говори. Госпиталь эвакуировали и меня больше не возили на отцовской  "эмке" читать раненым стихи о папанинцах и петь песенку: 
     Капитан, капитан, улыбнитесь, 
     Ведь улыбка - это флаг корабля, 
     Капитан, капитан, пордтянитесь,
     Только смелым покоряются моря…
     Первая эвакуация в Ереван – из Новочеркасска, где нас застала война, не задалась. И вот почему. По прибытии в Ереван, мама с удивлением обнаружила, что Мацак Папян, тогдашний руководитель республики, гостивший у нас в связи с инспекционной поездкой в армянскую дивизию, напрочь забыл о своём обещании встретить нас и помочь с размещением. В войну многих ереванцев, да и по всей стране, где немца не было, семьи «уплотняли» за счёт беженцев вроде нас, подселяя оставшихся без крова. Казалось бы, армянам, пережившим геноцид, гражданскую войну и разруху это не должно было бы казаться чем-то неестественным. Рано или поздно всё образовывалось, жизнь налаживалась, люди обустраивались. Но не тут-то было!.. Заслуженная учительница республики Саратикян, в квартиру которой нас угораздило залететь, оказалась строптивой ведьмой. Сестричке моей, которая родилась 1 февраля 1941 года, было всего-то ничего, разумеется, она плакала по ночам, к тому же с голодухи, потому что даже продуктов, получаемых мамой и бабушкой по отцовскому аттестату было явно недостаточно, чтобы заглушить сосущий душу голод. 
     Желая избавиться от нас любой ценой, заслуженная учительница, неизменно под утро, когда человека одолевает самый крепкий сон, начинала лупить обухом топора в филёночную дверь и, надрывая горло, вопить: «Беженские собаки! Как их только сюда занесло! А, говорят, Гитлер бомбит… Как же он, сволочь, бомбит, если эти доехали?!»
     Не выдержав издёвок от своих, армян, мать подала отцу телеграмму, требуя забрать нас обратно – хоть под пули, хоть под бомбы, но подальше от здешних сволочей. 
    Так мы в прифронтовом Краснодаре и очутились. Ненадолго, правда. Пришлось возвращаться. Правда, на сей раз обстояло с переездом дело чуточку получше. Но об этом после. А пока бабушка варила обед для уцелевших в керченской мясорубке, отец выправлял раненым документы – в тыл на лечение. Не забуду трёх пехотинцев, ввалившихся к нам во двор. Двое буквально тащили на себе третьего. Тот трудно дышал. Как я потом заметил, на обритой голове у него пульсировала кожа. Как мне потом объяснили, на черепе образовалось «седло», то есть полевой хирург, спасая жизнь солдату, умело удалил часть черепной кости. Признаюсь, смотреть на это было жутковато. А приволокли этого увечного двое его друзей.
    Один из них позже стал лучшим из хирургов Армении. То был виртуозный доктор Оганесян, который первым в республике сам себе аппендикс вырезал, глядясь в зеркало… Второй вырос в писателя, фамилию его «за давностию лет» никак не вспомню. Мурадян, кажется. Зато с третьим, который с «седлом» был, завязалась у семьи моей почти родственная близость. Им оказался Меружан Погосян. Пройдут годы и его внук, историк и богослов, возьмёт фамилией имя деда. Это уже снискавший известность Армен Меружанян, издающий в Санкт-Петербурге духовную газету «Аватамк».
    В первую эвакуацию, помню, бабушка зарезала всех наших кур, приготовила из них каурму и мы более или менее сытно добрались до места. Ко второй эвакуации подгоняла близость фронта. Погрузив семью - с дозволения командования - в потрёпанную временем двухосную теплушку, отец, жёсткой дисциплины коммунист, положил с нами в дорогу трёхкилограммовый пакет чёрных сухарей.
    «Больше не положено!»- сказал, как отрезал. Тут бабушка не выдержала и, на моей памяти впервые, обронила в слезах: «Ты подменил совесть партбилетом». С тем мы и отбыли. И снова в Армению, в Ереван. Тряслись долгих семнадцать суток. По просьбе отца кто-то из железнодорожных рабочих соорудил решётку, чтобы я мог ехать, свесив ноги из вагона. Кормили нас мои голодные глаза: на одном из разъездов из эшелона, следовавшего на фронт, спрыгнул солдатик и протянул нам котелок с горячей кашей. Потом я показывал пустой котелок всем проезжавшим мимо эшелонам и нам непременно что-то да перепадало…
    Спустя много лет, вспоминая о тех горестных днях, бабушка то и дело напоминала нам о том, что, положив с нами в дорогу пакет с сухарями, отец наш не забывал о нуждах своих путейцев, выделив каждой семье, которая по каким-то причинам не могла выехать, продуктов и самого необходимого со складов, которые подлежали подрыву и уничтожению: был приказ – ничего врагу не оставлять, если нельзя вывезти…
     Помню кладовщика станционного. Подкатив на кривых ножках к отцу перед самым отправлением нашего поезда, он спросил:
- Товарищ майор, а можно я с вашей семьёй в Ереван бочонок сыра отправлю для сестры? 
- Да хоть два. Довезут, можешь не сомневаться…
     Дозволял кому угодно, но не себе…
     Все станции на пути следования казались мне на одно «лицо». Казалось, и названия у них были одинаковые – КИПЯТОК. А всё потому, что на каждой мало-мальски заметной станции чёрной краски стрелкой указан был путь к титану, где круглосуточно можно было набрать кипятку – согреться от холодящего ужаса неизвестности, куда нас вёз изрыгающий клубы чёрного же дыма паровоз. Это теперь я могу рассуждать о том, что в отличие от потерянного поколения, которое воспел Ремарк, от обманутого стахановским энтузиазмом поколения отцов наших, моё по праву следует считать ошпаренным. Тем самым кипятком боли неосознанной, которая скажется потом – и на хрупком детском здоровье, и на общем развитии.
    Бочонок с сыром благополучно добрался до места. На сей раз приютила нас семья Григорянов, живших в доме № 59 по проспекту Сталина. На третьем этаже. Отец семейства Матевос дал с нами письмо, в котором было сказано о том, что они с Аристакесом, моим отцом, непременно вернутся домой, а пока семья его боевого друга будет жить в его кабинете с кожаным диваном. Так мы и прожили дружно всю войну с семьёй Григорянов, пока наши отцы не воротились с победой.
    На третий день по приезде, мама отправилась искать по адресу сестру того кладовщика из Краснодара. Разыскала. Договорились – когда те придут за своим бочонком. 
    И они пришли. Когда сыновья Матевоса выкатили к ним бочонок, сестра кладовщика сказала:
- В письме, которое вы мне передали, брат пишет, что я должна с вами честно поделиться сыром.
    Бабашка с мамой пытались возразить. 
- Прошу не перечить мне. Я просто выполняю волю старшего брата. Не скрою, порядочность ваша мне по душе. Но времена теперь такие… Вы же довезли честно до нас, не отказались от любезности сделать нам такой подарок… Позвольте и нам остаться похожими на себя. Да и детей у вас трое, как погляжу.
    Племянник сестры достал из-за пояса ладный топорик и стал обстукивать бочонок. Сняли крышку довольно споро. Сестра достала из полотняной сумки весы-безмен и сетку из тонких ниток. Предложила бабушке моей, как старшей, доставать бесценный груз. « Одна головка сыра вам по весу, другая – нам…».
    Дабы убедиться, что из бочонка весь сыр выбрали, на всякий случай, бабушка запустила руку в рассол и поводила рукой по стенкам.     
            
    В следующую минуту на ладони у неё оказался ком масла, сбитого долгой дорогой, когда нас по нескольку раз на дню цепляли к различным составам.
- Сестрица, коли так получилось, давайте и масло поделим поровну...
- Не могу, в письме только про сыр сказано.
    Не странно ли, годы спустя из тысяч событийных мелочей в памяти остаётся хорошее, примеры благородства. Или смогу забыть я безвестных солдат, делившихся с нами пшенной кашей?!
    Потом была победа. Перед каждым подъездом вмиг появились столы со снедью, припасённой к долгожданному дню. Даром, что ли, долгие месяцы и годы затянувшейся войны ползали мы с булавками бабушкиными по карте Советского Союза, напоминающей контурами своими освежеванную корову?!
    Изюм и орехи, кусочки молочной гаты на молоке, даже плоды золотистого пшата…Ешь, прохожий, божий человек! Как в сказках…
    Из окна дома напротив высунулась рука с наганом. Кто-то разрядил весь барабан, потом перезарядил и пострелял опять. 
    По трамвайным путям вихрем пронеслась женщина в алом платье цвета победы нашей, бросая вызов надоевшим за войну траурным – чёрному, коричневому, тёмно-синему.
    Домой отец вернулся только в 1946-ом. Уже после его кончины, разбирая семейный архив, нашёл я редкие документы. Оказывается, в феврале 1944 –го, едва наши прорвали блокаду Ленинграда, он, майор Сагратян, первым от имени Военсовета 56-ой гвардейской армии привёз в город-герой 180 вагонов зерна, которые тотчас ушли на элеватор. Узнал я из его бумаг, что именно ему выпало разминировать все станционные постройки столицы Чехословакии – Праги и встретить 9 мая 1945 года в должности военного коменданта желдорузла.
    Странно, отец «расшивал» войну, направляя по личному приказу маршала Конева – пленных туда, раненых сюда, своих – домой… А дома даже мама не знала что с мужем и чем он занят по большому счёту…Надо отдать должное начальнику Ереванского гарнизона: хотя лафета на похоронах отцу не полагалось, поскольку он вышел в отставку, взвод карабинеров для прощального салюта над могилой и музыкантская команда к дому, откуда выносили его, были поданы…
    И пока отец сражался с врагом, семьи солдат и офицеров сражались с голодом, не забывая дать детям образование.
    На все предметы была у каждого из нас одна общая амбарная книга. В неё всё и заносили.
    Бабушка тем временем воевала с тыловыми крысами, обирающими свой же народ. Как-то раз по аттестату выдали нам геркулес. По тем временам деликатес был ещё тот. Продукт оказался волглым и бабушка разложила его на солнце – подсушить. Случайно выйдя на балкон, она заметила, что геркулес… убегает. 
    Через минуту она была уже у магазина, где нас отоваривали. У входа толпился народ. Растолкав толпу, бабушка разложила червивый геркулес на горячем асфальте…
    Народ загалдел, посыпалась отборная ругань в адрес дирекции магазина. В мгновенье ока директор выкатился к людям, сгрёб червивый геркулес, вынес бабушке другой кулёк, но моя боевая «старушка» настояла на том, чтобы всем, кто стоял в очереди, он выдал по кульку такого же, приличного...
    Кажется, приспело время поведать – почему бабушку знали, как боевую. Овдовела она довольно рано. И остались у неё на руках двое малышей. Дашнаки погнали моего деда-плотника воевать. А тот сроду ружья в руках не держал. Пропал где-то в лесах Лори. В ту пору части Дро, Драстамата Канаяна, военного министра Армении, проходили через Дилижан. Ординарец его, в поисках корма для лошадей, стал обходить дворы, конфискуя зерно и овёс.
    Занесло его и к молодой вдове во двор. Пошарив в кладовой, нашёл он два неполных мешка пшеницы. Содержимое одного он тотчас ссыпал своему коню в кожаную торбу. Завидев это, бабушка бросила шитьё и с раскрытыми ножницами вышла во двор. Два коротких удара и - из головы опешившего от неожиданности ординарца забили четыре фонтанчика крови. Схватившись за голову, тот бросился на улицу – звать на помощь. Через час бабушка уже стояла перед самим грозным Дро.
- Ты на кого руку поднять посмела?! – решил постращать её всевластный министр.
- Мне говорили, что вы защищать нас пришли, а не грабить…
- Отдайте ей два мешка зерна и пусть убирается отсюда!
- Хотела бы я знать, у кого вы собираетесь отнять это зерно? У моих соседей? Таких же бедных и несчастных? Как потом им в глаза глядеть буду? Нет уж, ты скажи своему дураку, пусть остатки зерна из торбы коня своего вернёт. Я промою его и просушу. Конь животное чистое, не чета твоему.. 
    Чего только не пронеслось над нашими головами в ту военную пору. Когда в конце семидесятых народ стал выносить хлеб на помойку батонами, я написал стихотворение, которое никогда и нигде не публиковал:

Кто-то выбросил в мусорный ящик
Хлеб…По виду – ещё вчерашний.
Хлеб!.. Кому-то уже надоел…
Я когда-то его не доел.

    Кладбище в Советашене… Два на два. В одной могиле лежат отец и мать, сестра и брат. Это и есть Армения, которую ношу в сердце… Другая отторгает меня за то, что не пишу на армянском, хотя владею языком едва ли не в совершенстве. Порукой тому полвека работы в переводе… 
    Помнится, когда в войну нам выдавали в день по крохотному кусочку колотого сахара, я жадно схрупывал его разом, а брат, он был постарше, завязав свой в тугой узелок на носовом платке, клал мне его в рот и буквально тащил домой: в детстве хотелось играть во дворе подольше, потому что дома хлеба не было. По крайней мере до раннего утра, пока с хлебной карточкой не отстоишь в длинной очереди за ним. И не приведи господь выйти из очереди, хотя бы по малой нужде, обратно тебя никто пускать не стал бы…
    Как-то раз, когда тяжёлый нож продавца разрезал буханку вязкого замеса чёрного хлеба, обнаружилась в ней крыса. Стоявшие рядом ахнули и чей-то голос брякнул:
- Везёт же людям! Пришли за хлебом - уходят с мясом.
    Продавец, пропустив мимо ушей грязный выпад в адрес своей пекарни, выковырял оттуда полкрысы, залепив образовавшуюся дыру хлебными крошками с лотка.
    Когда я рассказал матери о виденном, она долго сокрушалась, представляя, каково членам той семьи в голодную годину. Они с бабушкой подрабатывали шитьём на стареньком «Зингере», купленном бабушкой ещё в девичестве, когда она перенимала искусство портнихи у заезжей дамочки из Тифлиса, кроя на глазок платья для знатных дачников курортного Дилижана, куда отовсюду наезжали чахоточные и слабые на лёгкие горожане.
    Незадолго до кончины своей бабушка поведала мне, что в предках у неё были карабахские князья-мелики Асан-Джалаляны, что один из предков моих, Доли Асан Джалал отдал чуть ли не всё своё состояние, лишь бы выкупить у иноверцев голову Иоанна Крестителя. Привёз и предал земле эту святыню в своих владениях и храм поставил Гандзасар. Под алтарём говорят, та голова и покоится. А во время последней войны с Азербайджаном храм тот, Гандзасар, то бишь гора сокровищ, не раз подвергался ракетным обстрелам. Неразорвавшаяся ракета так и осталась там. Торчит в одной из стен. А теперь попробуй усомниться в силе божественного провидения! 
    Ныне отголоски той силы видятся мне и во всей той истории с бочонком сыра, который должен был достаться и нам за богоугодные дела предков моих (а с отцовской стороны, открыв армянам дорогу в Россию, знатный купец из Новой Джуги Загарий Сагратян привёз в дар русскому царю Алексею Михайловичу усыпанный драгоценными каменьями Алмазный или Павлиний трон, на котором короновались потом все цари дома Романовых, он и по сей день остаётся украшением Оружейной палаты Московского Кремля: с той поры все потомки Загария имели привилегию – сидеть в присутствии русских царей), чтобы я выжил во всех испытаниях судьбой и поведал миру о чудесах, творимых Господом нашим во избавление человечества от корысти.
  



ХРАМ БДЯЩИХ СИЛ 

    Костры держали ночи на аркане. 
    Сидя на земле у шатра для почётных пленников, зодчий Ованес перебирал в памяти события последних дней и лет, смиряя тревогу в крови и брожение в мыслях. Тянуло пронизывающим насквозь дымом пожарищ. «Топоры гуннов рубят гранатовые деревья» – всплыло откуда-то из глубин сознания, брызнуло гранатовым соком из перерезанного горла селянина, посмевшего постоять за честь жены. Потом дамасская сталь расколола череп бедняги, обнажив извилины, божественные свитки знаний... 
    Время от времени вставал кто-нибудь из угоняемых в полон, подбрасывал дров в огонь и возвращался на место. Лёгкий ветерок взметал снопы искр, лепил их на полог неба, откуда мерцали они слабой надеждой на избавление. 
    Вежливый толмач мягко опустился рядом с Ованесом. Отлично понимая, сколь деликатная роль отведена ему в этической драме, умудрённый годами сириец начал издалека. 
– Мастер, Воитель просил меня передать тебе приглашение уехать с ним на его родину и быть там придворным архитектором. Он сказочно богат и ты будешь купаться в роскоши. 
– На что она мне, его роскошь, когда мне здесь своей хватает?! 
– Так-то оно так, Мастер, но Воитель не просто халиф: он канонизировал ислам. Дважды пытались до него это сделать, а ему удалось. Теперь он может на равных разговаривать с миром. Он вошёл в историю. Всё остальное отныне должно служить прославлению его веры. 
– Я тоже? 
– И ты, и я, все мы, кто под ним ходим. 
– Я не под ним, я под Богом хожу, – возразил Зодчий. 
    Зоркое око толмача отметило про себя, однако, что на лице пленника проступили внешние признаки покорности. 
    Меж тем Ованес все больше уходил в себя. «Не странно ли, еще вчера держал он в руках рукопись своего друга Давтака Кертога «Плач на смерть великого князя Дживаншира». Каким же надо быть провидцем, чтобы узреть время в его истечении?! Что за трагический акростих: тридцать шесть глав и каждая начинается со следующей буквы алфавита». «Неужто прозрениям должны предшествовать потрясения?!» Острый ум провёл знак равенства между архитектоникой стиха и архитектурой его Звартноца, храма, поставленного в честь Лусаворича, Григория Просветителя, с благословения свыше. Тридцать шесть букв и каждая как краеугольный камень. Может, и в основание вавилонской башни легли алфавиты народов, возводивших её?! Сколько витков было в ней до того, как силы небесные перемешали языки строителей? Говорили же они на одном, понятном всем языке, пока вели по спирали все эти тридцать девять витков? Кто не дал им, кто не позволил завершить сороковой?.. А ведь и в нашем алфавите при Маштоце было тридцать девять букв!.. Три выпали куда-то, будто кто-то намеренно их выронил... 
    Поставив храм на языческом капище, Ованес и по сей день терзался мыслью – удалось ли ему найти гармонию между крестом и кругом?.. Ожог безысходности лишил его сна и покоя. 
    ...Четырежды на дню творить намаз... Толщина внешних стен должна составлять две целых тринадцать сотых, а в сумме это шесть. Мистическая цифра, разлагающая мозг. Что это, песочные часы, пересыпающие время, отпущенное для решений, или два треугольника, продетые один в другой? Щит Давида, за которым не спрятаться?.. 
    Трепетные языки пламени взмывали и гасли в чёрном зеркале неба. Запах предстоящей чужбины выедал очи, жалил печень... Ему позволили взять с собой личный мастерок. Отвесом была ему теперь поникшая голова. Что-то пыталось стреножить волю, но он не давался той силе, противился. Смерч глухого гнева перехватывал дыхание. 
    «Кто может сказать, что я возводил, храм увеселения души Звартноц или вместилище для чего-то большего?.. Три цилиндра, поставленные один на другой, призваны были или въявь олицетворяли собой Бога Отца, Бога Сына и Святый Дух?! Сферический конус, венчающий моё детище, не есть ли прообраз шатра небесного, купола, который дан людям – смирять бунт крови?! Пока чаша Грааля здесь, под куполом, века стоять моему храму, ибо вместе образуют они целое, подобно двум полушариям мозга. Вот она, картина мира – в сердце и вокруг нас. А теперь пришел он и требует, нет, справедливости ради надо признать, просит ехать с ним и строить там, на его земле, для его народа, для его цивилизации, пусть дикой пока и кровожадной, но уже цивилизации. Образованный вождь нации, куда смотрит он поверх земель, которые вознамерился присоединить к пространствам, доставшимся ему в наследство от предков? Да, он знает, что основатели рода его – когда и как умели – прирезали кусок за куском владения ближних соседей, отлично разбираясь в психологии тех, кто смотрит на них. От его побед, и не только на поле битвы, зависит истинное могущество его... 
    Читая мысли своего драгоценного пленника, Воитель возлежал теперь на армянских коврах и всматривался в затейливый орнамент. Смутная догадка, что все эти листики и веточки значат много больше, чем можно охватить с первого взгляда, ему, ученику суфия, дала толчок к мысли – а не лесная ли это аптека, умело вплетенная в рисунок?.. Почудилось – стойкий дух разнотравья коснулся его слуха и утих... Одна мысль потянула за собой другую. Жалел, ох, как жалел, что не дожил до его прихода великий математик и астроном Анания Ширакаци, автор космографии и теории календаря. Звездочетов у него тьма, а вот учёных, увы, пока мало... Не на аркане их к себе тащить хочется, а чтоб сами они... по доброй воле. Тогда и гармонии будет больше в каждом. 
    Близость шатра Воителя напрягала душу Ованеса, обостряя память. Вновь и вновь всплывали перед мысленным взором строки из Давтакова «Плача». Как он там о Джинвашире пишет – «горделиво возносился»? И «слава его обратилась в паутину»?.. Дать убить себя в канун арабского нашествия... Да, было что с чем сравнивать. Воитель, радеющий о судьбе халифата и Дживаншир, «муж достойный и доблестный», но не умеющий смотреть вперёд. И словно высветились строки: 

Твоя жизнь еще один урок того, 
Что никому никогда не дано здесь остаться. 

    «Ещё один урок»... В беспристрастности автора не обвинишь. Опять на пороге тайн, погребенных во времени?! Как там еще у Давтака?.. Рушится «цанк», а это стена. В моем понимании еще и свод. Свод обрушился. Вот о чём «Плач». А своды моего храма? Что или кто обрушит их?.. Но что за наваждение: опять одолевают его строки из «Плача»: 

Исстрадались все, измаялись. 
Так птицы плачут над мертвыми птенцами. 

    Какая убойная сила таится в слове!.. Беседы с Воителем, а было их несколько, окончательно утвердили его в мысли, что все войны на земле ведутся ради знаний и во имя оных. Поймал себя на мысли, что стал разговаривать стихами... 

Пещерности моей пытливый ум, 
На что, скажи, ты только не способен?! 

    Смутные образы втекали в него и вытекали, наплывая один на другой, составляя картину необычного. Всплыл в памяти плат, отправленный Иисусом царю Абгару через учеников его Фаддея и Бартоломея, принявших мученическую смерть на земле Армении. Не солнце ли того лика подвигло его воплотить символ круга жизни в основание храма?! Догадки, одна другой пронзительней, рисовали его воображению картину миров, которые были неведомы ему, но знать о которых он знал где-то там в прасознании. Не странно ли, рядом с его Звартноцем возник почти призрак – лазоревый купол мечети с минаретом, и молитвы с заоблачных высот читал почему-то не муэдзин, а поэт-отшельник.,суфий. И ширилось пространство мира и размывались границы между родиной и чужбиной, потому что родиной становился вдруг весь белый свет. Теперь он покоился у него на плечах, этот земной шар о двух полушариях противоречий, без которых нет представления о мире вообще. Что-то двоилось и множилось в нём, унося к пределам, которых он не знал дотоле, но которые влекли его воображение, протаскивая между замыслом и воплощением. Чего?! В такие минуты тело его утрачивало вес и голова, подобно земному шару, неслась куда-то в глубины мироздания – узреть рядом с манускриптами его письмён другие – с загадочной вязью, плывущие навстречу ему. И этот вечный маятник качения слева направо и справа налево ваял пластику верокультуры, без которой ни его нет в Армении, ни того, его собрата иноверца. В него втекала музыка небес духовным песнопением шаракана Комитаса Ахнеци, их общего с Давтаком друга: 

Вам корабль вести, ваш опытен дух, 
Стремительна мысль, безвременна плоть... 
Вы – ветви лозы виноградной Христа, 
Виноградарь небес сберет ваш сок. 

    Как много значит благость понимания! И всё же, подкожно, всеми клеточками страхов за своё несовершенство, внимал он всему сущему, дабы успеть ещё в земной своей жизни уловить отзыв и отклик на свои старания. Слово в изобразительном ряду видений обретало зримые контуры, слагая дыханием своим гимн всему сотворенному повелением свыше. А если всему, тогда по какому праву Воитель просит его ехать с ним? А дано ли художнику повториться?! Он чувствовал, что в нем происходит раздвоение этого диковинного сна. В одном он едет с византийским императором Константином III в его столицу возводить шедевр и не меньше, в другом заносит его на три века вперед, в стольный град Ани, где ему велят подъять подобие Звартноца, но почему-то зовут его в том времени не Ованесом, а Трдатом. И если во сне с Константином ему удается, подобно йогу, прикинуться мёртвым, почему и бросили его на полдороге и он смог возвратиться домой, то во втором сне ему следовало ещё разобраться, потому что там, в Ани, внёс он, как помнит, поправки в расчёты конструкции купола... 
    Беспощадный голос муэдзина тянул жилы, призывая правоверных к утреннему намазу. 
«Или мечтает он настолько обратить меня в свою веру, что в скором времени и я начну видеть мир его глазами и подниму к небу минаретами две пары рук – свои и его?.. Чего он жаждет, этот великий смертный?! Может, учителями его были в перевоплощении все те же мудрые мужи, что пестовали Александра Македонского, именуемого у них Искандером?!» 
    Утро откинуло полог ночи и вновь заклубилась в лучах солнца пыль веков. 
«Кто мы с ним, с Воителем, песчинки в великом океане вселенной, или значимости, без которых нет таблицы мер и весов?.. Треугольник мастерка напомнил о строителях Египта. Вертикаль отвеса обозначила угол отклонения... От чего?.. Теперь его ум, подвешенный на крючке неотвязного вопроса, лихорадочно искал выхода... «Принявший крест отречься от него не смей!» А как тому, что принял полумесяц?.. Молодая луна нарождающейся веры?.. А что будет в её полнолуние?! Как быстро бежит мысль!.. Ощупью, эта самая быстрая мысль тянулась к бесстрастному бубну небес, полупрозрачному, как кожа сома, тянулась подстроиться и вписаться в этот утомительный ритм, словно открылось дыхание другое и зрение иное обрел. Он ещё не до конца проникся пониманием того, что происходит с ним или уже произошло, но вдруг ощутил себя пляшущим дервишем, вы писывающим танцем своим спираль развития. Оставалось сделать выбор: спираль шла вверх, спираль шла вниз. И только теперь дошло до него, что он-то выбор свой сделал и сделал давно: его Звартноц стремил в ту высь... Как вступление, изложение и нравственный подступ к мелодике «Плача». Или это храм улитки, обогнавший Геракла?.. И разве мечеть не туда же вписывает изразцовое кружево своего купола?! 
    И снова заговорила в нём пещерность происхождения. Где Бог поставил его родину?.. Там, где крест мировых дорог... Значит, все-таки крест... Как странно уплотняется время: в единый миг пронеслась перед ним вся история человечества. Или он уже проходил это, сидя во чреве у матери?.. Лезвие светотени нависло над бредом сомнений, безуспешно пытаясь отсечь в нас добро от зла... И всё же, пусть родина – понятие, напрямую связанное с землевладением. Право проживания на этой земле налагает и обязанности. Но какие? Продолжать верно служить своему царю, князю, управителю, потому что без тебя не удержать ему этих самых твоих-своих земель или чему-то большему служить, чему-то, гением твоим созданному?! Почему ты, зодчий, не хочешь понять, что Воитель не просто тебя в плен уводит, а просит уйти с ним в его владения. Туда, где Господь определил жить его народу. Определил. Что это за слово? Не связано ли оно все с теми же притязаниями на землю?.. А как тогда быть с великим переселением народов? Не одни ли и те же идеи владеют умами во всём мироздании нашем?! Эти и другие, такой же силы обескураживающие, вопросы вставали перед ним, когда подолгу всматривался он в треугольное зеркало отполированного временем мастерка. 
    Полумесяц – серп для обрезания? Чего? Только ли крайней плоти в целях гигиены или... Вопросы, острые, как нож полумесяца, блистали перед взором, не давая сосредоточиться, торопя с принятием решения. Кто-то словно включил машину страха, учащая дыхание и подвигая на сужение кругозора. И это скольжение в пятый угол – помятости внутри него, казалось бесконечно долгим, иссушающим мозг и выматывающим душу. Кто-то, а он-то знал, что перед ним два лабиринта форм и линий, могущих состязаться друг с другом в совершенстве пропорций. Выходит, надо лишь соблюсти пропорции, держаться симметрии. Но ведь шедевр тем и отличен от общепринятого, что в нём что-то чуть-чуть смещено – для подчеркивания всё той же симметрии и соблюдения всё тех же пропорций. Что-то мешало ему сдвинуться чуть-чуть в пользу Воителя. Совесть переместилась в область сердца. Оставалось поймать в себе этот блуждающий орган стыда прежде, чем честность познает в полной мере горечь позора. И всё же, почему позора?.. Чьего осуждения можно бояться, если не своего, в первую голову?! Следовало разобраться с самим собой. В какой миг, он уже и сам не помнил, но глаза его стали видеть глубже и дальше, проникать в суть явлений и событий, которые ещё грядут. Понимать-то он понимал, что лишь перемешиваясь и дополняя друг друга, могут мысли наши рождать новое, необычное, то самое третье, которого, как утверждают слепо, не дано. А, может, дано, а мы не можем, не доросли, не вылупились из скорлупки предрассудков? Ведь это третье не что иное, как право выбора... Выбор! Вот чего не имеют люди в большинстве своем. Или не из чего выбирать, потому что сознательно или бессознательно кто-то не предлагает, а, может, выбор есть, но не хватает смелости вышагнуть из заколдованного круга привычных представлений? Представлений ли?.. А, может, чьих-то установлений?.. Как постичь глубину слов: «Я пришел дать вам волю!» Разве не всё в воле Божьей, которая в полярности утверждена в нас?! И почему надо по капле выдавливать из себя раба, когда можно не давать выдавливать из себя человека?! А он, вот он, может ли он сейчас себе такое позволить – взять да и принять столь лестное предложение – ехать Туда и Там строить что душе угодно? Здесь ему это позволил сделать католикос Нерсес Благодатный – Шнорали. Там гарантирует это человек, которому удалось-таки канонизировать ислам. Вот оно, право выбора. А что выбираю я? Может, умер я ещё раньше, ещё на мысленном пути в ту «чужбину», которая, на поверку, может оказаться и твоей исторической родиной? Что мы имеем ввиду, когда кричим: «Горе нам!» и, причитая, рвём на себе волосы и лупим по коленкам? Почему по коленкам? За то, что не послушались зова и не пошли сами?.. А волосы рвём, подразумевая, что вырываем с корнем дурные мысли, стреножившие все то же право выбора?.. Отбор произвел Воитель, тебе дал право выбора, а предпочтение отдать чему-то – есть право красоты... Был он теперь как каменный столб, который качается, но не может упасть... 
    Ованес перенесся мысленно в Эчмиадзин. Эчк миацин... место, куда ступил Единорожденный. То есть Христос. 
    Был день поминовения усопших. 
    Осень струила медовые ароматы, напомнившие ему дальний перезвон колоколов и запах ладана, воскуряемого во славу Господа. Ожил в его памяти виноградарь, истово моливший по весне Всевышнего о ниспослании урожая: как никак шестьдесят сортов вывел и не дал ни единой лозе погибнуть. Маленькая фигурка его под бездонным куполом неба сама напоминала колокол. Господь звонит в каждом из нас? Звонит неустанно – не давать дьяволу соблазнов сбить нас с пути истинного. А что он есть, этот путь истины? Откуда это бдение души? Как родилась сама идея Звартноца?.. 
    …Мысли, чистые и возвышенные, приподняли его надо всем будничным, оторвали на миг от расчётов и чертежей и увидел он, воспаривший над землею, круг – начало начал своего сооружения, солнечные часы в их зеркальном отражении. Знакомый с учением Заратустры, знал он, что сутки - это двенадцать часов дня – в центробежности света и две надцать часов ночи – в центростремительности все того же света, а длинные и короткие дни и ночи – те же двенадцать часов, только в склонении к оси земли по отношению к Солнцу-Ахурамазде. «Как повезло мне, думал он, вознесенный над притяжением тяжких дум. До меня были Езник из Кохба и Давид Анахт, Непобедимый, иначе, откуда во мне взялось бы столько внутренней свободы мыслить как мыслю?» А ещё привиделся ему этот круг этаким столом истории, за которым сидит он вот уже много веков со всеми историками Армении и судит-рядит о судьбах мира. Однако, более всего поразило его то обстоятельство, что все они, жившие в разное время, неизменно обращались к Анануну, Безымянному, приводили весомые доводы из его высказываний, самого же его за круглым столом армянской истории так никто никогда и не видел, почему и решил Ованес, что это вовсе и не конкретное лицо, а всего лишь зловещая фигура умолчаний... 
    Внезапные эти путешествия его дали разглядеть во времени, протяжённость которого можно измерить разве что вселенским разумом,пути-дороги испытаний. «Странные вещи происходят с человеком, стоит ему приподняться над самим собой», – мелькнуло и куда-то обратно завалилось нечто, чему он ни имени не знал, ни названия. 
    Память откатила его к первому дню их знакомства. Воитель подъехал к храму, легко соскочил с коня на землю и обошёл кругом всё строение, пытаясь объять хотя бы общие черты этого великолепия. Его учили, что красота - это правильная линия между двумя противоположностями. Теперь он лично хотел убедиться в верности высказывания. Поясные портреты людей в нишах между арками, скульптурные изображения каменотесов, зодчих и садовников говорили о многом пытливому взору. Лента орнамента из переплетённых ветвей граната с плодами и виноградных лоз тотчас оживила в нём слова учителя о том, что плод граната содержит триста шестьдесят пять зёрен, по числу дней в году. «Итак, это символ круговорота жизни, – отметил он про себя, – мне это подходит. Но в позах этих скульптур, пожалуй, не столько похожести, сколько излишней свободы позволил себе строитель. Дерзкий, видать по всему, человек». Но куда большее изумление вызвало в нем внутреннее убранство храма. Поражала строгость сдержанностью красок, росписью алтарной части, в мозаике торжествовала богатством оттенков смальта. Лента другого орнамента обрамляла карнизы, венчавшие ярусы арок. Особо обратил внимание на сопряжение дуг в арочном ряду. Орнаментальный пояс вязал капители колонн, оплетал оконные проёмы и тимпаны входов. Геометрия изящества внушала уважение. Второй и третий ярусы держались на четырех пилонах. Своды, пилоны, аспиды... Глаз Воителя разом охватил отрезок времени, который понадобится на возведение подобного чуда в его землях... Толмач, смиренно скользивший за ним, повторил слово «пропорции», минуту назад слышанное из уст Мастера, имя католикоса «Нерсес». Одного упоминания имени этого было уже достаточно, чтобы понять: дело ему придется иметь с грекофилом и халкедонитом. «Мой халифат должен стать вечным клином, вбитым между Византией и Персией. Я должен обезопасить себя от смешанного множества. Мамелюки, которых я взращу из детей христиан, христиан же и будут усмирять. Главное – научить своих своих же истреблять. Тогда можно будет и о могуществе всерьёз задуматься.» 
     Ованес вынес и протянул Воителю один из сохранившихся у него древних манускриптов. 
– Это «История Армении» Мовсеса Хоренаци, – смиренно произнес он. 
    Толмач тотчас перевел слова зодчего. 
– Здесь всё о нас, и легенды наши, и мифы, и мы... Три книги охватывают три периода нашей жизни от второго века до нашей эры до начала четвертого новой, далее – история принятия христианства как государственной религии, и завершает книгу противостояние между царской властью и правителями отдельных земель... 
– Детище твоё, как погляжу, тоже о трёх частях... Может, это у тебя прошлое, настоящее и будущее друг с дружкой разговаривают?.. И у меня те же проблемы с противостоянием моей воле... 
    В голосе Воителя уловил Ованес эхо печали. А тот откладывал в уме: ...правильные фигуры... число и мера в природе математики... возможно, в этом сокрыта сложная система идей, сотворивших мир... Не странно ли, гармония сущего из простых элементов. Как соразмерно это единство форм... а в колокольном звоне только и улавливаешь что вариации на тему вечности и... бренности. 
    Порыв тёплого ветра прервал размышления на общие темы. Толмач застыл знаком вопроса. Нукер подставил спину и в мгновение ока халиф очутился в седле. Облаком пыли стража и свита устремились за своим повелителем. Парфянских кровей конь Воителя вынес его на вершину холма, откуда открывался неописуемый вид на долину. «Край в самом деле необычный, ощущение – будто перезвон колоколов зависит от напора света». 
    ...Ованес стоял у входа в свой храм. Ему дали понять, что он теперь в числе почётных гостей халифа. В голове бушевал пожар и пламя его, разносимое кровью, уже охватило его целиком. Он пытался унять эту муку, но язык проклятий был ему чужд. И тогда Господь снизошёл к его страданиям и дал вспомнить молитву одного из хеттских царей: «О боги, нашлите мор на мою землю: недород у меня». Что-то булькнуло там внутри и затихло. Жар сошел и ему показалось, что начался всемирный потоп, потому что мысли понесли его, закрутили, бросили в глубины высей, которые вновь открылись ему. Такой отстраненности от собственного «я» он никогда раньше не знал за собой, но, вот, пришел Воитель и поднял со дна вздремнувшего сознания, напомнил о его исключительной полноценности, теребя гений его и побуждая к действию. На чужбине?! И вновь поймал он себя на мысли, что не может оторваться от потаённого смысла слова «принадлежность». Кому? Чему? Два зрачка взвешивали его творческую энергию, способную расщепляться и расщеплять на прекрасное всё на свете... Воды-мысли несли его поверх высочайших вершин мира, чтобы приткнуть к горе Арарат. Ара ратник... Ара Прекрасный... Герой из легенды или подлинная личность?! Тому герою зализали раны аралезы, вещие целители подземного царства. А кто залижет его раны там, на чужбине?.. Ведь он тоже как бы умрёт от ран, от внутреннего кровоизлияния. И пока разберутся, что к чему, его уже не будет, а он, может, уже успеет поставить на той чужбине всем храмам храм. Его не станет, а Воитель и отпрыски его будут кичиться, гордясь перед всем миром, что бесподобие это создано гением их веры. Горе мне, горе... Или... или они – в избывной благодарности и порядочности своей - назовут перед людьми имя моё и скажут кто мой народ?! Вряд ли... Арабская вязь... А рабская связь?.. Не о том ли вкрадчиво дышит мне в ухо толмач?! Не об этом ли он?.. Кривые мысли кривой сабли: всех детей выше неё перебить, остальных – в мамелюки... 
    Он почти понимал, что в нём происходит обезболивание воли, как знал, что решение своё принял и уже в следующую секунду клинок его рабочего инструмента войдет в область солнечного сплетения и перережет все нити – приязни и неприязни, а, главное, перережет, как мысленно пересечет, основную нить, ту, что напряглась сейчас в нём границей между родиной и чужбиной... 
    Казалось, не мастерок вовсе, а косой луч встающего солнца торчит у него в груди. Глаза были открыты, он видел и слышал всё, чётко и разборчиво как никогда прежде. Из всех звуков жизни обостренный слух его уловил теперь главные: шаги Воителя. 
– Зачем ты это сделал?! Я ж обещал тебе свободу, о какой можно только мечтать. Ты был бы волен творить что душе твоей угодно... 
– ...что душе твоей угодно?.. 
– Не моей, а твоей... Или не знаю я о том, что в отечестве своём пророков не бывает?! А в нашем есть пророк и ты был бы наместником его на земле... 
– Тогда кто ты? 
– Я десница его провидения, ты – наместник красот, им подаренных... И за что ты меня так караешь?! 
    Последним усилием Ованес поднял кверху три пальца – большой, указательный, средний. Назойливо шло на ум поучение царя Соломона: «Познать мудрость и наставление, понять изречение разума». 
    Ованес продолжал держать пальцы бутоном тюльпана. Треножник в твоём храме? Или хочешь сказать, что купол храма твоего держится на столпах света? 
    
    ...Далеко-далеко качнулась земля. Зодчий принял тот удар, пропустил его через себя, как вертикаль золотого сечения, прочувствовав каждой клеточкой, что это и был позвоночник его духа. 
    Спекшиеся было губы разомкнулись. Толмач склонился к умирающему, боясь пропустить хотя бы вздох. 
– Нет больше храма... Рухнул Звартноц... 
– Ты хочешь огорчить меня? 
– Там, как ты заметил, стоял посредине треножник... он держал чашу Грааля... Бритты... Они давно за ней охотились... 
    Знал и Воитель, что природа пустоты не терпит. Слабый толчок уловил и он... 
    «Возмущение, вот что разнесло его храм. Уверен, кто-нибудь из историков запишет в книгу судеб его народа, что шедевр архитектуры был разрушен землетрясением... коего там сроду не было... при мне, по крайней мере». 
    Когда толмач вставил толстую свечу в сложенные на груди руки Зодчего, тому виделся едва ли не последний из его необыкновенных слов: вот сидит он в утлой ладье мученика веры и несет его неведомая сила в глубь веков и оказывается он за одним столом с Александром Македонским, который, не скрывая, говорит о том, что он призван был объединить разобщенные народы и цивилизации, Запад и Восток... 
    Конский храп и лёгкое ржание словно подкинули его из последнего забытья и он просто стал свидетелем тому, как ныне Воитель пытается сделать то же, что и Македонский, только уже не с Запада на Восток, а с Востока на Запад... 
    Что же тогда Армения для них обоих, разводной мост или мост из прошлого в будущее? 
    В облаке пыли, поднятой крушением храма, завис в три яруса перевёрнутый образ его – Ветхий Завет, Новый Завет, Вещий Завет. 






НОЧЬ ВЫБОРА 

    В настороженном небе завис багровый диск луны. 
– Мой повелитель хмур? – участливо справился у Ездигерда II Мушкан Насулавюрт. 
    Влажный взгляд его дышал собачьей преданностью и – в той же мере – готовностью разорвать своего коварного хозяина на части, если, конечно, это угодно будет великому Ахурамазде. Мушкан свято верил, что Бог Огня всегда ведает что творит. 
– Гунны меня беспокоят, Мушкан, гунны. Если армянам удастся призвать их на помощь, мы туда не двинем войско: затаимся ещё на время: никуда они от нас не денутся. Они любят свою землю, привязаны к ней, в ней у них кости предков… Полистай их историю, прознай и вызнай мне всё про кости их предателей… Знать у них крепкая, но единства среди армян не было сроду. У них каждый норовит в цари выйти, род свой прославить… На том мы и сыграем. 
– Рим знал, что делать. И нам должно учиться у римлян искусству льстивые речи плести. Вспомни, повелитель, как Траян их дерзкого царя Папа урезонил. Заманил и велел заколоть, едва тот чашу с вином пригубил… 
– В наших владениях, Мушкан, порядок надо бы навести. 
– Деншапуха пошли, повелитель, – твердым голосом произнес Мушкан, осведомленный о слабости Ездигерда к этому изворотливого ума приближённому. «Теперь и Деншапух будет доволен, что отдали ему на откуп все земли тамошние: суд по своим законам чинить. И завидовать он мне, Мушкану, будет меньше» – мелькнуло и тотчас погасло в уме. 
– Мушкан, твой дядя наголову разбил кушанов, избавив меня от головной боли лет на десять, если не больше, вряд ли они оправятся от такого разгрома, по крайней мере в моё правление. Да и соседи у них трусоваты, каждый сам о себе печётся. Но Риму уступать нельзя. Их жестокости мы противопоставим политику мягких уступок. Лазутчикам скажи, чтобы всё нам про княжеские роды Армении проведали: у кого какие притязания и на что. Главное – выведать, чего бы каждый их ишхан или нахарар, как они себя на парфянский манер величают, хотел бы иметь. Выведай во что бы то ни стало: кто и кем себя видит или мнит, ложась спать. Верховный маг говорил мне, что армяне – народ с воображением. Так вот, сообразуйся с их характером… Я не Дарий, я с ними воевать не буду, но войско моё пойдёт на Армению и поведёшь его ты … А я тут посижу на троне, буду добрых вестей дожидаться… 
    Мушкан не любил, когда бегают по спине мурашки, даже если они бархатные. Он почтительно попятился, не спуская глаз с верховного мага, непроницаемость которого и была панцирем Ездигерда. 
    Быстрый ум его уже перебирал в памяти сведения с мест, которые поступали к нему чуть ли не каждый день. «Раздоры надо сеять. И смуту в душах». Интриги дорогого стоят. А их ещё и выстрадать надо, крови себе попортив… И – никакой благодарности! Одна тревога на душе. День и ночь. Да и что он, этот сон урывками, когда вскакиваешь и припоминаешь до последнего слова, накануне сказанные, оживляя интонации и жесты, за которыми, может, судьба… 
    У входа в капище застыли изваянием верные слуги верховного мага: даже людям царя не дозволено было нести службу у цитадели маздеизма. 
    Мушкан вошел и, пав ниц, стал вплетать всё беспокойство мыслей своих в ласковые языки огня. Пытаясь расслабиться, вновь воспроизвёл он недавний разговор свой с Ездигердом – с глазу на глаз: царь не во всём и не всем доверял. 
– Мушкан, выясни, выступит ли против нас Васак из Сюни?.. Багратиды колеблются и если не придёт им на выручку император Феодосий, вряд ли возьмутся за оружие. Иберия слишком самолюбива, чтобы рисковать своей шкурой, что до Кавказской Албании, то силами располагают они небольшими, хотя дерзость их воинов всем известна… 
– Мой повелитель, время всё расставит по своим местам. Нам надо выждать и слухи распускать умело. А там, глядишь, и сделает своё дело яд разлада. Вот тогда мы и двинем… Завтра же зашлю шептунов. Пусть пооткровенничают с кем надо. Кто-нибудь сболтнет, как бы между прочим, что Сюни и Хорхоруни уже побывали у тебя и получили из рук твоих грамоту на марзпанство в своих землях. Кому охота край свой разорять, когда и уцелеть можно, и народ свой чуточку пограбить за счёт поборов в нашу пользу… 
    Молитвенные заклинания, коими укреплял он свой дух, то захлестывали сознание, а то укатывались куда-то вглубь, откуда достать он их не мог уже одним лишь усилием воли. Такого износа психика его дано не знала… Что из того, что Ктесифон, столица Персии давно уже стала притчей во языцех у всех, кто не желал признавать влияние Ездигерда? История и не такое помнит… 
    Огонь плясал перед глазами Мушкана и вдруг встало перед ним видение: Ездигерд! 
    Движением ладоней он как бы умыл лицо, пытаясь отделаться от навязчивого образа стерегущего каждый шаг его наместника Ахурамазды. Но тот не желал уходить и вопрошал: 
– Всё ли мы сделали, чтобы склонить армян к принятию огнепоклонничества? Или неясно, что маздаизм превыше?.. Было же время, когда все мы на земле одному огню и поклонялись, потому что он и есть жизнь: греет плоть и очищает душу. 
    Мушкану хотелось возразить видению. Бросая тень на усилия магов, он бросил вслух: 
– Они, что, плохо подготовили свой первый разговор с ними? 
– Полтора века для новой веры – срок ничтожный, а как они держатся за неё! Склонить их к маздеизму – вопрос времени. 
– Что они только нашли в бредовых проповедях Сына Божьего? Или я не такой же сын божий?! Ахурамазда – всем богам бог. Огонь его веры очищает сердца и умы от скверны сомнений, поддерживает жар души. Чем поклонение живому огню хуже поклонения кресту и на нём распятому?! Что там ни говори, а Пилат просто так греха на душу брать не стал бы… Значит, он что-то знал такое… 
    Видение качнулось и новые заботы придавили Мушкана к мрамору пола, повторившего мозаичной кладкой своей твердь неба. «Дано ли Ездигерду понять дух вероучения, сломить которое он собирался, насылая на Армению 66-тысячное войско?.. И все же… Заратуштра – предтеча. От него пошли всё и вся». 
    С колен Насулавюрт поднялся исполненным решимости использовать строптивость Арташатского собора против него же: чем не предлог для подавления инакомыслия?! И насчет Деншапуха он, кажется, прав, по случаю… Только надо будет шепнуть Ездигерду, что налогом обложить надо не только места благоустроенные, но и разоренные тоже… Уравнить их как бы в единой напасти, а глухое недовольство само доделает что надо… Надо… забыть о приличиях и драть с них три шкуры. Так было испокон веку при всех правителях и так должно быть… Позволь народу очухаться, он тебе на шею сядет, голову поднимет, будет требовать прав и… послаблений… А кто их им даст?! Власть должна защищать только себя. Именем царя и… Бога. А если кому и давать поблажки, то сделать это надо так, чтобы о том все прослышали и возненавидели «счастливчиков»… Ненависть, вскипая, отбирает силы души и мутит кровь сердца… И начать надо с рода Аматуни, лишить должности азарапета, опозорить их род в глазах нахараров. Аматуни, царские казначеи из века в век, должны быть опорочены. Лучше, если поднимутся против них свои же… А мы – кого пожурим, а кого и пригреем. А там – время покажет. Главное, не медлить… Не мешало бы поспрошать у людей сведущих, какая хула армянину страшнее… Кто бы ласково попросил верховного мага стать великим судьёй в землях армянских?! Он возжелает придавить католикоса и… О, великий Ахурамазда, я хоть на время избавлюсь от его назойливой опеки. 
    Ездигерд решил, что хватит ему ночевать в саду под сладкое пенье соловьёв: полная луна, с которой он третью ночь уже не спускал глаз, возбуждала. Благостный аромат роз пьянил и не давал сосредоточиться на главном: мысли о врагах. 700 магов и отряд-вероотступников армян уже выступил вчера, держа путь на Армению, эту мышеловку для легковерных и чванливых охотников править там единолично. Надо отдать должное Риму и Византии: не раз они заманивали туда Персию. Теперь Персия сама будет туда заманивать… 
    События последнего времени, нанизанные на острый меч его решимости - раз и навсегда навести порядок в своих владениях, высветили в его памяти случай в крохотном селе Ангх в области Багреванд, где магов выставили вон, едва те попытались приспособить христианский храм к нуждам своей, то есть его, Ездигерда II, веры. Не дали превратить в капище. То же в Зарехаване было, донесли ему. Та же картина повторилась. Как тут было не задуматься? И всё же… Маздаизм – не вера Христова. Огонь его веры способен выжечь всё ему противное… «Ездигерд, – спрашивал он у себя, – кто тебе объяснит, почему подданные твои скрыли от тебя, что часть персидских гарнизонов в армянских землях - где полностью уничтожена, а где рассеяна по горам?.. Почему не признается никто, что знает – где и какое оружие куют армяне?.. Византийский император Маркиан уведомил его об этом, прислав к нему личного гонца своего, упреждая о готовящемся сопротивлении. И всё же. «Мушкан заносчив, потому что войско его раз в десять превосходит всё, что могли бы армяне выставить против него». И всё же. Фигура Васака Сюни казалась ему решающей в этой игре на сбой доверия. Могут ли один или двое, освобождённые от уплаты дани, расшатать ряды армянской знати и повлияет ли это на ход событий?.. Скорее всего их предводитель Вардан из древнего рода Мамгунов, выходцев из Китая, сплотит народ под знамёнами новой веры. Бросит клич: «Лучше быть распятым на кресте и разделить с Христом муки его, нежели ходить под врагом» …А что народ этот способен на жертвы великие, Ездигерд знал преотлично: учителем его была великая история Александра Македонского. А кто был учителем самого Александра? Аристотель, великий эллин… И тут его осенило: а ведь эллинизм по всему миру распространился тотчас по смерти Македонского… Неужто, в учителях дело?! 
    Мысль, одна быстрее другой, торопили решение – составить новое послание к армянам, заверить их, что отныне никто не станет побуждать их к вероотступничеству… Не опоздать бы с этим, а то ведь могут и не поверить. «А, может, хватит предвосхищать события?!» – мелькнуло в светлой голове Ездигерда. Однако тревога, ощущение неопределенности не отпускало. К чему бы это? 
    Огненная энергия мысли, постигая расстояние, дала Ездигерду увидеть, как воочию, Вардана, стянувшего к Арташату силы верных ему нахараров и сзывающего со всех концов страны ополченцев, вставшего во главе войска. Ездигерд мог бы поклясться, что явственно слышал слова, обращённые к тем, кому предстояло встать супротив Персии, страны огнепоклонников: «Если победа будет за нами, мы уничтожим вражескую мощь, чтобы восторжествовала справедливость. Если же настало время завершить нашу жизнь в этом бою смертью праведных, примем её с открытым сердцем. Пусть к отваге и мужеству не примешивается трусость…» 
    Сильным порывом досады колыхнуло мысленную картину эту и Ездигерд, теперь уже собственными ушами услышал о повсеместном восстании армян. «Опоздал с посланием. Знать бы, чего это будет стоить нам?!» 
– Царь, в ополчении у них и женщины, говорят, и дети – с вилами и цепами! – не смея поднять глаз на правителя, доложил гонец с границы. 
    «С чего начнём, Мушкан? – спросил себя предводитель несметного полчища. – А с того начнём, что сметём области Гер и Зареванд и врежемся в самое сердце Армении. Но прежде, чем к ногам моим смиренно падёт страна, я поимею её дочь, эту строптивую красавицу из моего гарема…» И повелел готовить её – в ночь перед походом. 
    Ездигерд II в одиночестве разгуливал по залам своего дворца, отделанного ценными породами дерева. Искусная рука резчиков радовала глаз: ему памятны были слова философа Филона, приглашенного Крезом – оглядеть очередное чудо от несметных сокровищ его: «Всё так. Богато, но мало вкуса». Мягкое эхо его шагов не заглушалось ничем. Окинув властным оком время, отпущенное ему на свершение задуманного, он удалился в свои покои и призвал верховного мага: 
– Что скажешь, мудрейший? 
– Ахурамазда скажет. 
– Хочу знать, что там у них творится. 
– Возьми в руки кристалл и сосредоточься на враге своём. Ахурамазда откроет тебе правду. 
    Что-то, давно забытое, но явно знаемое им, витало над головой, мешая пробиться к Вардану, постичь его мысли, заглянуть в душу. В нём, царе, из глубин исторической памяти его народа всплыла вдруг всё ещё живая легенда: битва праотца армян Айка с Бэлом, прародителем персов. Страх и тёмный ужас наводил Бэл на народы, и повержен был Айком… Правда, в незапамятные времена это было… 
    Недюжинная воля понадобилась Ездигерду, перенестись мысленно в край армянский. Он знал, что Вардан чужд чёрной магии и потому открыт пытливому взору его ожиданий… 
    Ещё минута и он уже читал мысли своего соперника и сопрягал со своими чувства Вардана. «Настоящий спартанец. Замок его если и может чем гордиться, так это простым убранством. Что-то в нём есть от Леонидаса с его храбрецами…» Картины мира противлений вставали перед ним одна за другой, не отвлекая, и все-таки напрягая в нём что-то. 
    Итак, о чём он? Наклон слуха позволил Ездигерду настроиться на ход мыслей Вардана. Тот продолжал свою мысленную беседу с женой Нвард, давшей ему радость отцовства, подарившей – с риском для жизни – единственного сына, наследника. «Что я ему оставляю, Отчизну под пятой перса? На что она ему, такая родина?! Зажатая между персами и подлыми ромеями…» Ездигерд с трудом сдерживал волнение собственных мыслей в связи с услышанным и по поводу. В прозрачном воздухе их общения мысли проявлялись чётче, чем начертание их на камне. Размышления Вардана поражали Ездигерда весомостью откровений: «Византия падёт жертвой собственного коварства. Пусть через тысячу лет, но падёт, потому что у василевсов её вместо крови течёт в жилах жидкий страх предательств… Персы, они тоже падут как империя. И загубит их стадное чувство толпы…» 
    Григорианский календарь показывал 451 год от рождества Христова. «Не странно ли, в канун решающей битвы заглядывать на тысячу лет вперед?! А, может, это у армян в крови – созидание мыслью?! Почему другие мыслят иначе?.. Возможно, этим загадочным заглядыванием в завтра и вытаскивают они себя из всех этих омутов истории, куда ввергают их как свои недалёкие правители, так и те, кто вынуждает их метаться в себе. Кто скажет, кому на земле жить сложнее – оседлым народам или кочевым?! Неудобств на всех хватает. 
    Отвлекшись от цели вторжения своего в помыслы противника, Ездигерд вынес и для себя небольшой урок, получив ответ по крайней мере на пару вопросов, ответы на которые льстивые подданные его скорее унесли бы в могилу, нежели…» А ведь он прав, все эти мушканы и деншапухи… хапуги да и только». 
    Нечаянное вторжение в мир чужих ценностей дало ему ясное представление о том, что такое другие ценности. Спросить бы: «На что они вам, армянам, трагедии в духе эллинских? Вы даже свои театральные маски создали – по образу и подобию…» А почему у моего народа нет театра?! Не потому ли, что он так кровожаден и одержим чувством мести?! А пролитая кровь тянет к земле, тяготит душу, не дает ей подняться и воспарить над обыденностью… Теперь понятно, почему у них и женщины в бой пойдут. У греков олимпийские игры были, у армян свои – навасардовы, где женщины состязались с мужчинами наравне… Какую силу обрели они в этом равенстве?! Постичь бы… что движет ими, когда они… всем народом!.. готовы дать распять себя в грядущей битве? Так, глядишь, и слабые духом окрепнут… 
    Почему-то пожалел, что подарил Мушкану наложницу-армянку, стройную как газель и порывистую, как парфянская кобылка… 
    Смутная догадка осенила его и он почти чувственно осознал вдруг, откуда черпает Мамиконян силы для столь немыслимого противостояния ему. «Армянские женщины, выходит, других детей рождают, других, незнаемых никем в древнем мире, на свет производят… Это дети внутренней свободы армянок. Как жаль, что ни в свое правление не успею я увидеть преображение персиянки, ни потом никогда – в будущих жизнях своих… Потому что мы, персы, по-другому скроены…» 
    Умозаключения, сделанные Ездигердом, хоть и не надолго вывели его из поля Вардановых раздумий, но лишили возможности услышать главное. Вардан же, в диалоге с женой, буквально стоя перед ней на коленях, просил исповедальным голосом – не корить его решением, принятым кровью сердца. Не отвлекись Ездигерд на судьбы народа своего, он услышал бы то, что решит наутро и судьбу битвы , и судьбу христианской веры на Востоке. 
    Вардан призвал к себе сына и, усадив его рядом, не позволяя себе расслабиться, начал мужской разговор. «Наберись мужества, сын, пойди и с достоинством простись с матерью. Говорю так, потому что принял решение – послать тебя и 99 других юношей в стан врага: вы должны успеть ночью перерезать поджилки их слонам, иначе затопчут они нас до единого. Перед битвой принято, сынок, во всем древнем мире, поить слонов вином, а уж там, в разгар сражения, они, эти слоны, пьянеют от крови. Не хуже людей… Нвард не простит мне такого, но ты, ты должен понять и простить должен: не могу я чужих сыновей на верную смерть послать, придержав подле себя своего, пусть и единственного…» 
    Ездигерд II имел представление о предначертанности и умел уповать на судьбу. «Как там Мушкан справится?!» 
    Победным шагом двинулся Насулавюрт к походному шатру своему. В полумраке глаза различили свет: белая кожа наложницы благоухала его вожделением. Удачная охота разгорячила его и, силясь сбросить с себя тяжелое дыхание гона, он откинулся на подушки, навязывая Вардану, завтрашнему сопернику своему, немой диалог: 
– Огонь, который денно и нощно горит в наших капищах, сжигает мрак, несёт очищение. Прежде и вы были с нами. Язычество сближало и роднило нас. Что вас потянуло вдруг на пошлые проповеди этого самозванца?! Поделом ему. Считайте себя обязанными римскому прокуратору. Это он отстоял вашу честь, ваше право остаться собой… 
    Тёплая волна женского обаяния коснулась его обоняния и в тот же миг нутром ощутил он нечто, дотоле не посещавшее его: свет, это свечение тела. Это нечто… отторгало его. Нет, не то, чтобы не подпускало, хотя разложена она была для его утех наилучшим образом, но держало на расстоянии, словно предостерегая. Опять мурашки. Другие, но мурашки. Откуда берутся эти предвестники страха?! К тому же у него, Мушкана, с которым самый сильный бык тягаться не посмеет… 
    Точёная фигурка влекла его к себе и он рванул к ней. Рванул – преодолеть это расстояние между ними: не три шага, а три вечности. Доступная и неприступная, она взбугрила в нем самолюбие и Мушкан, привыкший мотать женщин за ночь по нескольку раз, с трудом одолел порог первого с ней общения. Выдох, напомнивший стон агонизирующего животного, откинул его на подушки и сбил дыхание. Рука его жадно потянулась к кувшину с вином… На большее его – до самого утра – уже не хватило. Грузное тело сковала усталость неудовлетворенности собой и он, полураздетый, остался лежать на высоких подушках, первых и единственных свидетелях его унижения. Прежде такого с ним не случалось… 
    Над шатром дерзкий жаворонок возвещал о начале нового дня. 
    Мушкан Насулавюрт открыл глаза. Наложница спала, повернувшись к нему спиной. Оторвал ягодку от виноградной кисти, отливающей золотом встающего утра, поймав себя на мысли, что ягодка эта сродни терпкому соску уступившей, но так и не отдавшейся ему женщины из племени, которое он идёт раздавить и поставить на колени… В камень впечатать. 
    Битва звала воина и он резко шагнул к выходу. 
    Нукер подвел ему коня, но тот почему-то шарахнулся от него, взвился на дыбы. Железной рукой Мушкан усмирил его прыть и вскочил в седло. Крепкий конь качнулся под ним, едва не присев. И такого Мушкан не испытывал. Взгляд его скользнул по войску, растянувшемуся до линии горизонта. Оно колыхалось в нетерпении, ожидая сигнала. Вскинув руку, Мушкан качнулся в седле так, что человеку со стороны могло показаться, что сидит он неуверенно. И едва уловимое замешательство это передалось вдруг всей этой кишащей людьми и животными долине, нарушив естественный порядок вещей и боевые порядки. Разношерстный гул в предвкушении лёгкой победы и богатой добычи, глухой и натужный, уже витал над судьбами тех и других. Пыль, взбитая несметными полчищами, застила солнце и день медленно вплывал в это бесформенное облако непредвиденности… В уме не укладывалось, как этот народ, на который то и дело накатывали волны разбоя, в считанные годы в себя приходил, более того, начинал все сначала, и даже умудрялся богатеть. 
    На левом фланге острый глаз его уловил неладное. Вскоре ему донесли, что так оно и есть: погонщики не справились с несколькими слонами и те подавили десятка два пеших воинов. Хуже было другое: они повернулись бивнями к Персии. «Недобрый знак». Астролог из халдеев, которого он всегда возил с собой, наверещал ему странное стояние светил, однако, по трезвом размышлении, Мушкан решил, что куда опаснее Ездигерда ослушаться, чем звёзд. Неясная горечь свернулась где-то там внутри колючим клубочком, выжидая часа, когда можно будет прорваться к сердцу. Кровь азарта шибанула в голову, не давая успокоиться и сосредоточиться. 
    Когда солнце зависло в зените, пыль славы уже хрустела у всех на зубах. 

16.01.1998 г. 




ГЕГАРД 



    Всякий раз, берясь за перо, он, простой грич, смиренный переписчик книг, испытывал необъяснимый трепет: дух Священного Писания сквозь кожу пергамента пронзал его насквозь и, разгоняемый кровью благоговения перед подвигом Христовым, грел в холодной келье. Он уже не помнил, когда искра Божья запала ему в душу, но где-то в глубинах сознания ведал, что кем-то приставлен к делу, смысл которого не укладывается в представления смертных о судьбах в предназначении. Поселившись в крови, огонь раздумий гулял по жилам, то пускаясь в галоп, то повергая его в пугающую бездну мерцательной аритмии. Временами ему казалось, что за спиной замерла тень наставника, бдящего за тем, как отрастают у него крылья… для полета воображения. Посвящённый в тайны ремесла, он каждой клеточкой существа своего знал, что корпеть ему в поте лица до скончания дней, что приговор этот свыше – окончательный и бесповоротный. Обострённый слух привыкшего поститься человека безропотно внимал голосу, идущему, казалось, ниоткуда, ещё раз напомнившему ему о том, что в служении не ждут благодарности, даже запоздалой. И тут он впервые задумался о послушании. Где его истоки? Что так упорно организует ум – строгие пропорции монастыря и храма или есть вне его нечто иное, чему неискушенный и названия-то не подберёт?! 
    Прозрение было подобно молнии: конечно же, нюх крови, он наводит на цель, напрягая волю. Чутью этому любая собака позавидует: верхнее ли, нижнее, оно тревожит смерть – подстёгивать жизнь, дабы не дать ей зачахнуть. Тем паче в келье виска, в этом крохотном круге обращения мыслей. Потому что большим была монастырская келья, куда заточил он себя добровольно в приступе светлой печали, именуемой в миру радостью. 
    Книги, эти рукотворные творения, разновысокие, как люди, выстроились на полках в ряд. И полок было много, как полков… на поле брани, историю которой ему предстояло ещё постичь и познать, переписывая магаат, именуемый у латинян манускриптом. Дерзкий взор его рисовал на чистом листе пергамента фантазии варпета Тороса, красочная миниатюра которого была не просто пурпур с золотом. То был плеск великолепия в жертвенной зрелости понимания своего места на земле. Плотное золото зноя, исходившего от доспехов, подогнанных по фигуре, вселяло, чудилось, в каждого воина не столько уверенность, сколько значимость происходящего. 
    Княгиня, заказавшая книгу, трижды наведывалась в монастырь с щедрыми дарами, не торопя его, но и не давая отвлечься на дела мирские, кои он тоже успевал, потому что Господь поднимал его с жёсткого ложа на рассвете и умывал очи милостью своей. Кто скажет, сколько их было до него безымянных старателей на ниве Слова Божьего, подолгу дышавших на пальцы в каменном мешке кельи, чтобы чётко вывести букву, будто кованую, слово и строку?.. Брожение мыслей перенесло его в родную деревню, где по осени давили виноград. Вино вином, а косточка виноградная шла на изготовление чернил. Тех самых, которые не блекнут с годами и не выгорают на свету. А что был для него свет, уяснил он себе много раньше, избрав себе в пастыри Пречистого, а не Лукавого… 
    Каменные ступени, как бы проросшие сквозь стену храма, звали его наверх, в обиталище избранных – зависнуть трудом праведным над судьбами судеб, ибо только так можно оставить потомкам добрую память о чести и достоинстве в их первозданной святости. 
    Стоя на последней ступеньке, он разжал кулак и на ладонь к нему слетела с отвесной стены горлица – клевать крошки иноческого хлеба. Сбросил веки и лучи солнца, обволакивающие весь окоём души, в такт поклевыванию, стали проситься в него, подстраиваясь в унисон току крови. И он открылся им, этим прикасаниям тепла, медленно вбирая его, чтобы в келье хватило его надолго. На весь день. И на остальные тоже, пока не будет дописана последняя страница, пока не возмужает в нём самом право нести свет людям. Молитвенное состояние это длилось то ли миг, то ли вечность. Вывело его из неподвижности хлопанье крыл: горлица плавно опускалась на карниз храма. Взгляд его скользнул дальше и в поле зрения попал сотворенный природой каменный отвес, напоминавший орган, о котором рассказывал бывавший в Европе настоятель. По весне до поздней осени нет-нет да забредали сюда шалые ветра и тогда скала над воротами гудела на все лады песнопений, возносимых Господу нашему, Иисусу-мученику. И пока храм, рубленый в толще горы, отзывался гулким эхом, душа его тянулась к образу Бога-Отца, явленного на стене храма в Амагу-Нораванке. «Отче наш» слетало с губ и таяло в воздухе тишины, напитанной ароматами ожиданий. В какой-то миг представил он себя седым старцем и мысленно вжился в этот образ. Вжился и вдруг поймал себя на том, что с годами стало пересыхать русло памяти, хотя тонкий ручеёк добрых помыслов все ещё змеился среди камней преткновения, коими утыкала прожитая жизнь и его дорогу к самому себе. В прозрачных заводях свершений резвились золотые рыбки чужих радостей и время, эта вечная молодь исканий, рвалось к исповедному месту нереста неповторимости своей, дабы не прерывать связи родовых начал… А много ли нам отпущено на творения?! Да дано ли кому промыслить пути здравого смысла?! Половодье чувств… Высокая вода… Бездумная юность, перемежаемая ритмами сожалений. А такая ли она бездумная, как старикам кажется?! Свою он вложил в книги… 
    Каково оно, взирать на жизнь с конца к началу?! С высокого берега мужаний открываются дали невозвратного и закат – в зеркальности своей – повторяет зарю, но с изнанки. Воскрешает душа всепрощением. Тихим словом венчается день. Кровь изобилует изысками. Резвится ум в подземных водах скрытого смысла. Куда ни глянь – ожоги удивлений. Гремучая змея красоты описывает круги под глазами и настроения, мелодично отдаваясь в плоти наслаждений – изведанных и еще не знаемых – ваяют недосягаемое, влекущее необратимо к пробуждению от… старости. Что за бред! 
    Небо ли качнулось над ним, земля ли заходила под ногами, но уже через минуту он стоял пред алтарем, коленопреклоненный, всё тот же смиренный инок, прилежный грич… 
    Княгине рукопись пришлась по душе и она изъявила желание, чтобы он изложил на пергаменте всю историю рода Прош, сумевшего сохранить часть Армении от посягательств извне, опустив дрязги, меж князьями имевшие место быть. А в знак признательности за прилежание заказала дворцовому плотнику сработать малую кафедру и поставить в храме – под оконцем у алтаря. 
    Пребывая в одной из келий, рубленных еще первыми селившимися здесь монахами, он едва ли обращал внимание на то, что в нашем храме скошен подоконник. Не замечал, что скошен под углом… здравого смысла. А тут, когда ему день-деньской топтаться вкруг кафедры, он по-настоящему оценил проявленную зодчим заботу о нём: чуть больше света с утра и столько же на исходе дня были ему словно даром небес. Теперь он мог уделять заглавным буквам больше внимания, да и нотам шараканов, духовных гимнов, вольготнее будет. Хазы, волшебные черточки, слагаясь в трепет мелодий, заполняли всё пространство до купола, давая ему возможность расправить грудь. Перо, продетое в глиняную чернильницу, исправно скрипело при каждом вдохе и выдохе, подвигая дело к концу. 
    Кто и когда, в каком времени догадался продлить время светового дня для радетелей словесности?! О том никто уже не помнил, да и само имя зодчего, затерявшись в веках, оказалось в одном ряду со всеми безымянными гричами и таргманами-переводчиками, толкователями потаенного и не менее загадочных начал армянского гения. Он не боялся этого громкого слова, потому что сам не раз вопрошал: как же так, столько врагов прошло-прокатилось по земле нашей, столько испытаний выпало на долю книг рукотворных, а они живы и будут жить, пока ходит по земле хоть один армянин, потому что без неё, без книги, он – никто и ничто, смертный да и только. Как прочие. А с книгой… С ней он словно крылья обретал. Он и его воображение… Вспомнил, как совсем недавно турки-сельджуки спалили библиотеку университета в Татеве. Представил, как корчились в огне десять с лишним тысяч детищ чьих-то заботливых рук и ума и что-то обрывалось внутри. Господи, сколько же рук и терпения потребуется, чтобы заставить все полки-дараны матьянами нашими, магаатами бесценными?! 
    Сон, глубокий исторический сон сморил его и бросил на старый карпет, подаренный готовящейся покинуть этот мир старой крестьянкой: он входил в её приданое. 

13.11.2004 г. 




БРЕД СИВОЙ КОБЫЛЫ 


    Проходив в одних штанах четыре года кряду, Асканаз мог, наконец, позволить себе помечтать о собственной лошади. Трактору на приусадебном делать нечего, да и не допросишься его. Вот и решили они с женой, что будет у них тягловая сила и непременно сивая. Жена твердила, что в горах мерин как-то больше сгодится, а он знал, что купит кобылу, от которой потом пойдут сивые жеребята… 
    Асканаз уже лет пять не смотрелся в зеркало, не замечал своей помятой фигуры, всей забитости своей. Лишь глаза горели прежним огнем, выдавая в нём потомственного крестьянина, пьянеющего по весне от пряного духа, бьющего в нос из борозды. А борозду в их краях вели по крутым склонам, так что он был больше чем уверен, что мерин может скоро выбиться из сил, а кобыла выдюжит. Вон, жена его на себе столько всего таскает и ничего: жилистей стала, правда, обнимать неловко в последнее время… Хотел припомнить, когда же это было, это последнее время и не смог: мысли о сивой кобыле вышибли из него всё, кроме мыслей о сивой кобыле. «Вот сойдёт снег, дорога вниз откроется, схожу на базар и буду выбирать, выбирать, выбирать.» Почему-то ему казалось, что будет из чего выбирать. Ведь ждал он этого базара целых четыре года. Как тут не выбрать?! Мысленно он уже договорился с кузнецом Ервандом, даже решил – чем и когда расплатится, если тот подкует лошадку как следует, подумал, что не мешало бы шаль купить для жены его – на все случаи жизни: лошадь-то не раз, поди, придётся подковывать, сделал в уме зарубку. Знал, у кого хомут выпросить. Уже и слова для старой Варсеник подобрал – умаслить, уломать, уговорить – пусть и подсохшей малость кожи, но вполне справный хомут, и даже слова придумал, какие лошадке своей скажет… По ночам тёрлась желанная кобылка о щетину его почти счастливого лица и он, отвечая на её трепетную ласку, говорил слова, которые жене его давно и не снились. По ночам, просыпалась бедняжка от его страстного бормотания, прислушивалась и, лишний раз убедившись, что не к ней это относится, поворачивалась на другой бок, пытаясь понять лошадиную душу неистовых признаний мужа… Народив четверых, она сама, видать, ушла в дела семейные, ушла настолько, что упустила из виду, что муж-то и есть в семье главный ребенок, что и за ним уход нужен, хотя бы как за скотиной… Пристыдила себя, что с последней беременности перестала холить мужа, словно выпали из памяти все какие ни на есть ласковые слова… Не раз в последнее время просыпалась она и, сидя в постели, слушала вспархивающее дыхание мужа, жалела его и где-то себя… Потом усталость брала своё и она заваливалась спать до первых петухов, потому что, подремав до вторых, уже вскакивала и начинала разводить огонь в очаге: воду скотине ставить и завтрак готовить детям. «А ему?.. Вспомнить бы, когда я ему завтрак готовила, мужу?! Всегда детям, а уж потом они доедали что оставалось… Не потому ли постарел он так рано, сутулиться стал?! Да нет, мысли о сивой кобыле опять дали ему спину выструнить. Ноздри расширились, да и сам как-то вперед подался…» 
    За окном выла полная луна и этот тягучий зов вздымал в ней кровь и – в который раз! – бессильно швырял на тахту: она не осмеливалась будить мужа ради прихотей своих, зажимала желания, укрощая в себе жизнь, отпущенную на такие теперь редкие радости… В хлеву всхрапывали животным теплом овцы и она лихо завидовала им… «Надо сказать Асканазу, чтобы дров принёс…» и на этом всё в ней обрывалось и летело куда-то в глубь её признательного за прежние ласки существа, чтобы отразиться там в тёмном озерце осязаний, которых уже и след, кажется, простыл. 
    Время укорачивало поводья ожиданий, подгоняя её поздние посиделки: толстой иглой она сшивала куски войлока в седло, чтобы Асканазу, да, много лет назад её суженому, ехать было домой удобнее. Чтобы холку не намять… мерину. И, поймав себя на мысли, что ей нестерпимо хочется иметь на дворе здорового мерина, от одного вида которого сил прибывает, сникала, украдкой поглядывая на мужа – не прочёл ли в глазах её хищного желания. Немыслимо, но какой-то неведомою силой её подбрасывало вдруг и она падала, падала, падала, пока не приходила в себя, рдея от счастья, так и не изведанного… Щёки горели, тело стало невесомым, и ей почудилось однажды, что она поржала ему в ответ… Испугалась, сжалась в комок и уставилась в изможденное лицо Асканаза, измученное улыбкой, явно адресованной не ей… Мерин, голубой конь мечты, истаял, и до слуха её, подозрительно чуткого, явственно долетел бред сивой кобылы: «Шаг вперёд, два шага назад». 

02.07.1986 г. 

Москва 



ЛЕСНОЕ ЭХО 

    Громыхнув высоко в горах, поздняя осень обрушилась мокрым снегом с дождём, оставив в воздухе привкус сырости, от которой так неуютно на свете. Вечер, наливаясь синевой, сгустил сумерки настолько, что их можно было жевать вовсю. Того гляди, затрещит за ушами. Сквозь хруст мысленно работающих челюстей уловил звук, прежде им не слышанный. Шёл он от леса. Ровный, высокий. То ли полная луна, отражая, усиливала его, то ли в нём резонатор какой проснулся, но слух навострил и рывком оторвал голову от лап. Что-то привстало в нём, медленно вздыбилось. 
    А звук, обрастая кровью и плотью, близился и рос, ширясь и востря внимание. Да, прежде не приводилось ему слышать ничего подобного. Но это, призывное и протяжное, двигалось на него, разводя тьму, бросая дерзкий вызов. 
    Чувство долга, въевшееся в его сознание, не отпускало, держало на месте. И эта долгая нерешительность напрягала цепь, готовую лопнуть тугой силой жил. Он уже учуял её запах, скорее запах её присутствия, чем её саму. Через минуту он уже знал, что теперь никому и ничему не удержать его на цепи. 
    Чёткий силуэт волчицы венчал обрыв над селом и это безупречное изваяние будило волю. 
    …Мягко повизгивая, она вела его в глубь леса, вверх по склону горы, откуда он мог бросить последний взгляд на родное село. Но он шёл, не оглядываясь, как и подобает решительному самцу, сделавшему свой выбор. «Почему она позвала меня, а не кого-то другого? А, может, те, другие, просто не сумели перебороть в себе чего-то, привязанности ли, привычки?!» Тяжело дыша, шли они ровно, не сбиваясь с шага, и уже это было хорошо изначально. «Выходит, одинаково думаем; будет о чём помолчать.» 
    Тем временем она вывела его на плато, где можно наблюдать звезды. Вот одна звезда упала, чиркнув по небу, вот вторая. Знаки их грехопадения?! 
    Перевели дух и впервые посмотрели друг на друга в глаза. Выдержали оба. Не ошиблись, значит. Теперь можно и дух перевести. И хотя каждый думал только о своём в этом нечаянном союзе, они знали, что им будет хорошо, что им уже ласково и тепло рядом. 
    Первой поднялась она и, задрав морду, долго нюхала воздух. Потом двинулась к зарослям лещины под скалой. Шла не оглядываясь, зная уже, как умеет он мягко ступать следом. Отметила про себя, что нрава он терпеливого: «Лучшего отца для своих деток я б и не желала». Не то, чтоб она умела довольствоваться малым, а просто ей, бывалой волчице с изящно поджатым брюхом, хотелось хоть раз заиметь друга необычного, прежде не знаемого. «Странно, как быстро отозвался он на мой зов, – отметила про себя, – но и отдать ему надо должное: пришел гордый и независимый, преисполненный чувства собственного достоинства… Как подарок судьбы. Надо бы с ним понежнее.» 
    Обрюхатил он её почти сразу: это она прочувствовала каждой клеточкой, едва ли не в приступе обуявшего её злорадства, что теперь-то у неё необычное будет потомство, которому перепадут знания и от мира тех, кто извечно враждует с ними. Материнским чутьём понимала она, как важно омолодить кровь звериной души пониманием того, что во все времена было по ту сторону их волчьего сознания. Тревожные сны последних лет подводили, подталкивали её к мысли, что в быстро меняющемся мире надо искать новый язык общения, надо освоить язык согласия – с собою и всеми, кто вокруг, потому что в скудеющей природе выживать становилось всё труднее и труднее. 
    Прошли под линией электропередач: шерсть у обоих встала дыбом. «А как там люди выдерживают такое да еще каждый день и всю оставшуюся жизнь?» Вспомнила, как прижалась как-то к столбу с проводами на самой макушке. Звуки слушала, на плач похожие, завываниям внимала, даже разобрала стихи какого-то поэта: «Когда-то мы зверей боялись, теперь они боятся нас.» Не стихи, а история человечества. Помнит, долго не могла успокоиться, дойдя до глубинного смысла тех слов. Кто знает, может именно тогда пришла ей в голову шальная мысль – а не позвать ли к себе кого оттуда, из мира людей… 
    Волкодаву логово её пришлось по вкусу: обжитое, сухое, в безопасном месте. Отдал должное её осторожной осмотрительности. Не всякий пёс такое логово учует. Мысли его перестраивались, потому что, сделав выбор, он должен был отныне соответствовать. Не обстоятельствам и новому своему положению, а той новизне восприятия жизни, которая не была ему даже знакома в жизни той. Да, жизнь резко поделена была на ту и эту. И в этой ему уже уготована почётная и в высшей степени ответственная роль отца семейства. Мало было заботиться и добывать пищу. Надо было к рождению малышей успеть пересмотреть себя, перестроиться, образ мыслей хоть чуточку изменить, чтобы соответствовать. 
    Как остро сопереживал он её преображение! Ложился рядом и словно погружал всю её в свою густую тёплую шерсть, обволакивая радужными ожиданиями обоюдного счастья. Неприхотливый быт воспитал в нём сдержанность куда большую, чем требуется сторожевому псу. Да и она сумела себя поставить так, что мелочи лесной жизни обходили стороной их складывающиеся отношения. Оба понимали, что обрели что-то важное, несравнимо куда более ценное, нежели всё, что каждый из них имел в отдельности. Важно было теперь сложить это вместе и попробовать жить, не щерясь даже в мыслях. Мягкий свет её глаз привлекал и завораживал, и опьянение это изо дня в день прибавляло ему сил и ума, ловкости и сообразительности, коими в таком качестве он не обладал в той жизни… 
    Медленно, если не сказать мучительно долго, разглядывал он самого себя по ту сторону той жизни. Отныне он не сторожить отару обязан, а таскать из неё мясо для своей волчицы-царицы. Именно так. Кто-кто, а уж он теперь доподлинно знал, что она одна царит в каждом его шаге и поступке. Он не обязан, он не должен, он просто не может не… Соответствовать?! Не то, не то. Просто он стал другим. Её благостное материнство вытеплило его изнутри и временами ему казалось, что в зеркале её благодарного взгляда он видит себя похорошевшим и внешне. Хотя куда уж больше хорошеть его и без того внушительной морде. 
    Утянув слабого ягнёнка, он не сразу тащил его к ней, а еще долго лежал под кустом неподалёку, наблюдая, как суетятся чабаны, в том числе и его бывший хозяин. Впрочем, не бывший, он хозяином ему и останется, поскольку сам он родился в доме этого человека. Просто не было у волкодава никакой возможности объяснить своему благодетелю, что так вот получилось, что она пришла и позвала. А у меня – ты же сам меня на чуткость натаскивал! – душа отзывчива. Вот и, прости великодушно, но смею заверить, что ягненка пропавшего вам уже не найти: он моему потомству куда нужнее, чем заезжим бездельникам… 
    В тот день и солнце светило, и снег пошел внезапно. Держа в зубах тощего зайца, он медленно проползал в свое обиталище. В нос ударило запахом чего-то нового. И он увидел их, трех своих отпрысков. Она успела вылизать их и теперь они мирно посапывали у её сосцов. Поймал себя на желании стать четвёртым при ней… Она приоткрыла глаз, молча поблагодарив его за заботу, и заснула вновь. Что с ним творилось! Казалось и без того могучая грудная клетка не выдержит сейчас и лопнет… от гордости и непередаваемого чувства вожделенного отцовства. Пожалел, что не присутствовал при их появлении на свет, то ли не зная, то ли не разумея, что природа всегда распоряжается так, чтобы роженице было удобно, а не ему… Лизнул одного, второго, третьего… Мои! Но и её. Её больше. Это она их возжелала. Мне должно тихо радоваться, что предпочтение она отдала мне… Еще не зная меня. Предполагая, что могу оказаться порядочным… Могла бы просто понести от меня и скрыться. Знал бы я тогда, что оно такое – счастье отцовства?! Спасибо тебе, моё изящное изваяние в ночи. Его готовность к самопожертвованию была безгранична. Хотел и её обдать своими ласками да не решился, побоялся сон потревожить: сладким молоко будет, когда она в спокойствии. 
    Погода была дрянь, но его уже вынесло из уютной пещерки и, то ли светом дня ослепленный, то ли непомерным счастьем отцовства своего, стал он топтаться на месте, быстро-быстро перебирая в памяти места, где можно поживиться. 
    Всё лето добросовестно таскал он деткам своим пищу. Изредка удавалось ему подглядеть, как натаскивает мать своих питомцев. Раза два и он попытался им что-то показать, но она легонько оттеснила его, дав понять, что дети их в лесу будут жить, а не на привязи. И так каждый раз, будто повторяя ему одну и ту же мысль: «Слушай сюда. Присматривайся, учись у детей своих. Подправляй, если можешь, если видишь, что сорваться могут, погибнуть… Не более. Они сами пусть, сами…» 
    Как-то раз в паре задрали они кабанчика. Он сидел и смотрел, как учит она их рвать мясо, хватать посноровистей: есть надо размеренно, в охотку. Не всегда вылазка удачей оборачивается. Ценить надо добычу свою. А когда сам цену ей знаешь, тогда и другому не так просто будет отнять её у тебя. 
    Сухой лист, мягко спланировав, лёг у его лап. Тепло истаивало и по ночам вползала в лесную чащобу прохлада, пробиравшая почему-то до костей. Ощущение это было ему в новинку. Правда, нечто подобное помнит и со времени их знакомства, но тогда горячая кровь влюбленности затмевала всё и холод почти не касался его. Он так и не понял, то ли с рождением волчат что-то в ней переменилось, то ли произошло нечто, о чем он не мог и догадываться, но она уже не принимала его ласк, меж тем как сам он буквально страдал от душераздирающей нежности к ней… 
    Наконец, наступил день, когда они всей семьей вышли на охоту. Она шла впереди, за нею осторожно крались волчата. Он прикрывал их сзади. Первенец ступал за матерью след в след, второй норовил рыскнуть в сторону, третий как бы безропотно подчинился воле матери: будет делать, как знак подаст. Не терпелось отцу отловить что-нибудь, подкинуть своим, да нельзя было: надо было дать им войти в азарт, почувствовать в себе кровь гона. Иначе не выжить им в этом мире. И он усилием, обозначения которому видимо нет и быть не может, сдержал это нетерпение. Что и говорить, день знаменательный… 
    Вернулись ни с чем. Спать легли голодными. Назавтра она повела их за собою вновь. И лишь на третий день попалась им невесть как заблудившаяся в лесу коза. Медленно стали они кружить вокруг неё, отвлекая внимание, пока второму не удалось вцепиться ей в заднюю ногу. Волчца впилась в шею, он – в хребет, и только набежавший третий каким-то образом напоролся на рог агонизирующего животного. Пока первый вспарывал молодыми клыками ей брюхо, мать, разжав челюсти, кинулась к малышу. Он лежал на боку, так и не осознавая, что с ним произошло. Глаза закатывались, раненый бок слабо вздымался… 
    В логово возвращались в том же порядке. Только теперь она несла в зубах третьего, всё ещё надеясь, что он выживет. Он волок тушу козы. 
    Трижды ходила она за травами, которые он, казалось бы, тысячу раз видел, кормила слегка пережеванным мясом, втайне надеясь, что именно свежатина поможет ей поставить его на ноги… 
    Оторопь потерянности прошла, он стал подолгу пропадать в поисках пищи. Приносил добычу, отсыпался и уходил вновь. Потом выпал снег. Забегали следы по лесу, замельтешили: все в разные стороны. 
    В долгом отсутствии своём он неустанно думал о преходящести жизни, о любви и привязанности. Лес вернул его в лоно инстинкта. Лес – не сторожевая будка с похлебкой. Здесь каждый шаг должен быть размерен, потому что он кормить должен, этот каждый шаг. Как мудрёна эта азбука хруста и шороха! 
    Поросёнок, которого он подмял без единого взвизга, весил немало. 
    Нёс он его короткими перебежками, от одного укромного места до другого: лес научил его и охранять свою добычу от посягательств, тем более сейчас, когда жмут холода и голод свербит в желудке, нутро выворачивая. Не странно ли, вот он целую гору мяса тащит, а закусил три дня назад двумя зазевавшимися куропатками. Несёт своим, не осмеливаясь куска лишнего вырвать. Да что там лишнего. Вообще куска. А как повёл бы на его месте волк?! Об этом волчица ему не заикалась. Может, и по этой причине она его выбрала, что не будет он один есть добытое, в логово сперва потащит?! Поросёнок промёрз и тащить его одеревенелую тушу было несподручно. Но он помнил её уроки и каким-то удивительным образом ловко справлялся с ношей. 
    В двух перебежках от логова лёг отдышаться. К усталости и ещё не до конца осмысленному им холодку в отношениях добавилось ещё одно, почти щемящее чувство: его ненужности. Да, ненужности. Она опять была сама по себе, волчата окрепли и уже умело пробуют на зуб дичь… Остался он. 
    Ещё издали зорким оком приметил он, что следов, ведущих в логово их, нет. Замер, остолбенелый. «Быть не может!» – вскипело тревогой в груди, там, где бьётся смысл жизни. Подтащил добычу ко входу, прополз в пещерку. Навстречу ему пахнуло холодом покинутости. Растерянность готова была беспрепятственно содрать с него шкуру, обглодать кости… Они ушли. Она увела их… И он завыл. Усиленный раковиной логова душераздирающий стон его, казалось, был слышен всему лесу. Гулкий вой оглушил его и протрезвил одновременно. Развернувшись, он выполз на белый свет и рухнул в снег: остудить мозги. Душа горела. Меж тем глаз отметил: поросенка нет. Кто-то не преминул воспользоваться его минутной слабостью. Лес есть лес… 
    Ещё с неделю рыскал он по окрестным ложбинам да буеракам, втайне надеясь найти своих. И лишь потом дошло до него, что уж она, возлюбленная его волчица, могла перевалить с ними за горный хребет, чтобы он их и следа не учуял. И ещё три дня просидел он один в их логове, пропуская сквозь затуманенный потерей мозг все перипетии их совместного проживания. Потом поднялся и побрёл в село. 
    Там ничего не изменилось. Жизнь текла по-прежнему. Он послушно пролез в свою будку, просунул голову в ошейник, звякнув порванной в ту памятную ночь цепью. Положил поумневшую голову на жилистые лапы и стал истово просить всё ещё рычащую в нем кровь утихнуть и угомониться… 
    Через минуту, видимо, на лязг тяжёлой цепи, вышел из дому хозяин. Увидел, вернулся в дом, принёс поесть. Поставил перед ним миску с аппетитной едой и удалился, не сказав ни слова. Даже не пожурил, как бывало. И стало оттого на сердце тепло и грустно сразу. Его простили, ему простили разбойные вылазки. А сам, сам-то он что?! 
    Полная луна словно запотела от его горячего дыхания. Повёл глазом туда, где привиделся ему образ любимой волчицы. Только не было уже там призывного изящества форм своих изваяния… 
    Есть не стал, хоть и голоден был. Однако, пребывая в отрешённости своей, уже засыпая, допустил мысль, что завтра, не исключено, встретится он на лесной тропе с глазами сына. 

12.08.1996 г. 




СВИДЕТЕЛИ ЗРЯЧЕЙ ДУШИ 

    Лицо его, осунувшееся нескрываемой мукой, открылось мне в разломе дома-музея. Собственно не лицо уже, а застывшее выражение – не то отстранённости, не то отчуждённости, некое подобие маски, рваной острыми краями облома, настигшего его теперь и здесь, в селе, где он явился на свет и где увидел мир таким, каким никому больше не дано было его постичь. 
    Серый, пепельной безнадёжности голос просил выслушать исповедь потусторонних проникновений. Обращенный ко мне, он дышал теплом ровных отношений, какие сложились у нас с того самого дня, когда – однажды – застал я этого упорного крестьянского парня за более чем странным в пору нашего знакомства занятием: Минас менял на крытом рынке одну из своих картин на головку сыра… Знать бы, в чьём доме осела она? По нынешним меркам – ранний Минас, самый-самый. Лично мне привелось наблюдать такое лишь раз, а, может, Минас не одну работу отдал вот так вот – за хлеб дня насущного?! Вспомнилась женщина-курдианка, возникшая как-то на пороге нашего дома. Открыла ей бабушка. Зрелище было более чем печальное: перед нами стояло некогда статное создание с грудным ребенком на руках. В глазах пепел, в позе – просьба постичь всю меру её страданий: муж человека сбил пьяного, под колеса рванувшего. Шестеро дома, этот – седьмой… Женщина разжала кулак: на ладони замерло яйцо… Бабушка тотчас смекнула: не просила женщина, в сострадании нуждалась. И пригласила ее бабушка в дом, накормила и обогрела, и ещё пять рублей выделила из своей пенсии в двадцать три рубля – за погибшего в ополченцах сына, между прочим, изобретателя первого в мире миноискателя с длинным щупом. Ему за такое изобретение к финской кампании в тридцать восьмом году орден трудового красного знамени дали… Ушла курдианка от нас со свертком еды и отцовским галифе. Кто знает, может вспомнилось бабушке моей её вдовья доля, когда осталась она одна в девятнадцатом году с двумя сиротками на руках, безграмотная – на попечении у гражданской войны… 
    Каким-то одному ему ведомым чутьем находил Минас того самого человека, который не может не купить у него картину. Будущий портретист, он вбирал в себя штрихи к осязаемой жизни. 
    Голос из времени звал меня пройтись с ним к дому, где на верхотуре ещё сравнительно недавно была его мастерская. Я знал этот дом и не раз приводил к нему – в самое неподходящее время, случалось – зарубежных гостей. Краски, сфокусированные рукой мастера, взбадривали иностранцев, сам же Минас, гостеприимный до умопомрачения, уставал, уставал, уставал. Годы без него разверзли перед нами бездну простой истины: все мы забирали у него энергию творчества и мало кто радовал собою. А вся жизнь его была сплошным преодолением. «Знаешь, – сказал он мне как-то, – я из Джаджура родом, там мои корни. Город не сразу принял меня. Да и теперь не очень-то жалует: чувствую. Преодоление этого отнимает жизнь. После академии ленинградской, поверишь, пришлось привыкать к Еревану опять и снова. Крутые лбы тут у вас, чужакам спуску не дают…» «Под стать твоим волкодавам, – хотел сказать в ответ, но Минас опередил меня, – и у нас нравы будь здоров, но нет здешней злобы, недоброжелательства нет, понимаешь?» И я пытался понять его. Вспомнил, что деревенские босиком больше ходят, земля унимает бешенство натуры, утишает. А в городе что?! Асфальт. Да обувь, в основном, синтетическая. Вот и получается наваристый бульон. Вода с годами «выкипает», остается соль досад. Та суставы и ломит… Не раз отмечал про себя, что в основу портрета Минас закладывал антропологический принцип узнавания характера. Потому и не ошибался… Слух у него был на походку человека. 
    …В последнюю нашу встречу предстояло мне выслушать нечто, с трудом укладывающееся в рамки человеческого разумения. Повелительность доверительного тона напрягла нервы и шагреневая кожа невостребованности его, как художника, обществом пошла растягиваться во всю ширь реальности, умеющей порождать все какие ни на есть грани непредвиденного. Из проёмов жизни выглядывала архитектура нищеты, которой нет пока определения, потому что принаряжена была она – особенно в последние десятилетия – припудрена, и не смела ещё рвануть на себе рубаху: что обнажать?! Незащищённость?! 
    Она сквозила во всех его женских портретах, оттеняя искусственно привитую им ущербность. Каждый мазок, казалось, отягчен был сознанием присутствия последней. Угнетало это полу-полу. От земли оторвались, к городу не пристали. Третье поколение освоит его. Минас надеялся, что он успеет освоить город прежде, чем тот начнет выхолащивать его своими мнимыми ценностями. Слишком уж всё заболтано, загажено лживыми посулами. За каждым портретируемым стояла безмолвная тень – безысходность. Последней более всего выпало на долю Костана Заряна, поэта и философа. И романиста, разумеется, и эссеиста, которого мы не знаем, потому что в том времени просто-напросто не хотели, не желали знать. Или нам не давали. А что мы, мы-то что, сами?! Так и будем кивать на период застоя?! Но ведь в любом, даже самом застойном болоте бьют ключи. Жизнь подёрнута ряской скуки и чванства. «Коммунистического или не совсем, не в том дело, чванства. Самодовольство выпячивало брюшко, этакий «трудовой мозоль», не дозволявший смотреть под ноги. А желающих бросить тебе обмылок было во все времена более чем предостаточно: весь их интеллект на то и уходил – как бы метнуть тот обмылок позабористей… Чушь!.. Минас любил это слово: именно его он чаще всего произносил, когда аргументировал свою мысль вескими доводами. Чушь была его незримым оппонентом. 
    Карусель небольшого кафе художников, именуемого «Пятачок», с утра и до позднего вечера принимала посетителей. Спесь, вкусы, фанаберия, учтивая скромность, почтительная речь, махровое недоверие, заскорузлая ограниченность, необязательность широких жестов – чего здесь только не было. 
– Избегаю их, – признался он как-то другу. – Поражаюсь, когда же они успевают работать?! 
– Но ведь здесь почти каждый день бывают те двое, что свободно по-французски умеют. Ребятам ведь интересно… 
– Так-то оно так, но именно те двое читают эти «Леттр франсез» и «Нувель обсерватер» в своё удовольствие, неохотно переводя то, что написано и более чем охотно передавая свою интерпретацию. Здесь каждый хочет быть законодателем мод. Школа дутых авторитетов… На мещан рассчитано, на обывателей, на полуобразованность нашу… У шалых денег короткий ум, как понимаешь… Шастают тут и «великие знатоки живописи». Как правило, все они на службе у мафии. В советниках по художественной культуре нации ходят, рекомендуют у кого и почём брать. И поскольку. Дерут и тут, и там… 
– Как, и художники им платят?! 
– Так они же первыми и заинтересованы в этих худосочного ума меценатах. А наши маршаны вовсю стараются. Некоторые свою долю берут картинами. Пройдут годы, картины в цене не падают, это и ежу понятно… А ещё в Доме художника «Монпарнас-19» крутили месяца два назад. Судьба Моди у всех теперь на глазах, что говорится. 
– Выходит, ждут, накапливая «деньги»?! 
– Таких немного, он они есть. Они в последнее время стали что-то нервничать. Плодовитых художников много, а умирать никто пока не собирается. Трагедия, не так ли?! Вложили капитал, а он не растет почему-то как на дрожжах. У нас ведь привыкли, что деньги, пущенные в оборот, почти тут же рождают новые деньги, в еще больших количествах… 
– А это верно, что стреляли в твою мастерскую? 
– С крыши гостиницы «Ани». Из строительного пистолета. А до того в кафе чуть не надели на голову стул с железными ножками… 
– Завистники? 
– Убогие. Мне их искренне жаль, но я ничем не могу им помочь: у них родовая травма, наверное, мозги свихнуты малость… 
    Прощаясь, скромно поделился со мной своей тихой радостью: в Париж повезу свои работы. Сарьян больше моего волнуется. 
– Ты должен его понять. У него в душе пепел воспоминаний о той своей выставке. На обратном пути сгорел корабль со всеми его полотнами… 
– Три уцелели. Успел раздарить. Главная работа вернулась на днях в Армению – «Гегамские горы». 
    Уже пожимая ему руку на прощанье, заметил, что взгляд у Минаса стал сутулиться. Непонятная усталость будто сплющивала ему позвонки, причиняя нестерпимую боль, которую Минас так благородно умел скрывать и утаивать от ближних. 
    Полуночный Ереван умеет возвратить тебе эхо твоих шагов. В беседе Минас упомянул, что маме его понравился русский художник Борисов-Мусатов. «У него кружевное видение мира, сынок. Это очень мягкий, добрый человек. Материнское око зрит в корень, а в искусствоведы не норовит. Не странно ли?!» 

    В новогоднюю ночь пожар слизнул мастерскую Минаса с крыши многоэтажного дома. «Кто и зачем?!» – недоумевал город. 
– Перед выставкой в Париже это преступление, – размеренно, так, чтобы слышали его авторитетное мнение все, четко выговорил Знавший. 
– Кастраты подожгли, безмозглые кастраты, евнухи от кисти… 
– Слава богу, у нас дома целых четыре Минаса, одна другой лучше… Таких картин он больше не напишет… 
– Говорят, сгорело сто шестьдесят работ… Он успел их уже и обрамить, морока-то с ними какая, с рамами… Попробуй теперь достать… 
– А сам-то как? Кто-нибудь видел его?.. 
– Говорят, пергаментный стал, пепельный весь… 
– Жаль, может не оправиться… 
– Можно сказать, что с этим пожаром, пусть это даже не поджог, умер Минас… Париж вылетел, а там – дай бог ему оправиться после такого потрясения… 
– А что, пожарную не могли вызвать? 
– В полночь всё случилось, под новый год… Все по домам себе сидели, а когда кто-то из прохожих заметил, было уже поздно: огонь, видимо, довольно долго внутри бушевал… 
– Так оно и было, говорят. Следователь сказал, что на плитку включенную могла картина случайно упасть или что-нибудь ещё… Там же всё горит, краски, холсты, рамы-подрамники. У художников всегда беспорядок, да и потом… Расследуют. 
– А в Париж сообщили? Там уже знают?.. 
– Представь, что уже знают. Кто-то за свой счет позвонил и любезно поставил их в известность. А говорят, перевелись среди нас деликатные люди… Не скажите, господа, не скажите! 
    Сарьян пришёл к нему сам. Не утешал и не подбадривал. Просто взял и – при всех! – подарил ему свою кисть. 
    Через год – на осенней выставке – изумленный Ереван приветствовал цветами и аплодисментами нового Минаса. Так, наверное, птица Феникс восстает из пепла. Жемчужный Минас потряс знатоков. Прилетели из Москвы и Ленинграда, из Тбилиси и Новосибирска… Лаокоон сплетен и слухов. «Торжествовал ли Минас?!» – не берусь утверждать. Но мне он показал ту заветную кисть. 
– Одной кисти хватило, чтобы перечеркнуть все мои потери, – сказал и протянул мне кисть великого Мартироса. – Пусть у тебя побудет, а то взбредёт вдруг кому-нибудь похитить её у меня. Пусть у тебя полежит, надо будет – возьму… 
    Не пришёл и не взял: не понадобилась она ему, эта кисть-труженица. 

    Непомерно шустрый «жигулёнок» подстерёг Минаса на улице, по-цирковому легко перемахнул через здоровенный бордюр и стал дробить ему колени, прижав к стене мастерских Политехнического института. 
    На восьмой день боль отпустила и я услышал в Москве его чистый и заметно сдавший голос. Между нами были все те же две тысячи километров, но слышно было так, словно я сидел рядом, у него в изножьи. 
– Уходя, я обязан сказать, что думаю о том пожаре. Прости, но я выбрал тебя. Это не должно уйти со мной в могилу, потому что работы мои не сгорели… Не удивляйся!.. В деревне новый год справляют не как в городе. Раньше начинают. И подарки там много простодушнее… Так вот, в ту ночь у меня горели пятки. Пламя лизало мои ноги, я слышал как лопается кожа, а боли не было. 
    
    Сейчас, по прошествии лет, я могу тебе сказать и даже объяснить, почему я не испытывал боли. Господь распорядился, чтобы разум мой был чист. И Он же дал мне «увидеть», как бы воочью, как всё там происходило… Примерно без четверти полночь во двор дома заехал грузовик, крытый брезентом. Из него выскочили четверо. То были амбалы. Из кабины вышел Знавший, что рождественскую неделю я намерен провести с родителями. Они у меня старые, ты видел их на картинах моих… Минут сорок четыре эти амбала бегали вверх-вниз, спускали мои картины, грузили в машину. Работали молча, двигались, как тени. Которым хорошо заплатили… Последним вышел из подъезда Знавший… А стоп-фары истаявшей во тьме машины еще долго жгли мне пятки… Запомни, сто шестьдесят картин спрятать в Ереване не-воз-мож-но!.. К тому же все те работы отснял один мой приятель. Так что следы найдутся… Теперь, когда я знаю, что облегчение это – временное! – Господь даровал мне, чтобы успеть исповедаться, заклинаю тебя, помни – они не сгорели… После моей смерти, – голос его сел, – да, когда меня уже не будет, часть их уйдет на Запад, за валюту, которой я так и не дождался, чтобы купить себе приличные краски… Представляешь, сын великого Коджояна красит лефраном свой гараж, а я сижу без красок и без приличных кистей… Через Сирию и Ливан пустят, я думаю: там проще для наших хозяев жизни… 
    Убийца Минаса, предъявивший вместе с водительскими правами справку из психдиспансера о своей неполноценности, умер на другой день после наезда. От сердечного приступа. 
    Следователь высокого ранга, рьяно взявшийся за расследование, умер при невыясненных обстоятельствах спустя неделю после похорон Минаса. 
    Время от времени беру в руки памятную кисть. Где-то рядом живут свернувшиеся от нескромных ищеек пленки: божественный Минас. 

24 декабря 1990 г. 

Москва 



И ОН ПРИШЕЛ, СУЖЕНЫЙ… 


    Глубокой задумчивости старик сидел напротив и, то и дело, переводя дыхание, словно исповедуясь, рассказывал мне повесть своей жизни, поверить в которую хотелось до невозможности и всё же не очень верилось. 
    …Уже после похорон, когда металлический гроб помещён был в семейную усыпальницу, врач, то ли родителей желая утешить, то ли отношение своё высказать к случившемуся, произнёс: «От любви она у вас скончалась, не дождавшись суженого». 
    Анастасии шел семнадцатый год, а её избраннику двадцатый. Его отсутствия в тихом поместье не ощущалось, потому что умела она вдохнуть его образ в любой разговор и даже в неприхотливую тишину сельского пейзажа. «Александр…» – вдыхала и выдыхала она. А он… Тем временем он волочился за курсистками, едва ли помня о мимолетности чувства, испытанного им в то короткое лето. Помнить-то он её помнил, и даже очень помнил, ловя себя на мысли, что в неприхотливой красоте её было нечто, в равной степени притягивающее его и отвращающее. Именно. Отпугивающее естественностью своей. Пугающей непосредственностью чувства… Покидая их имение, он каждой клеточкой существа своего знал, знал доподлинно, что не вернётся сюда никогда более, потому что… потому что порядочность в этих приветивших его людях ужасала его, словно обязывала и даже как-то подвигала на что-то ещё, может, на поступок. А уж на такое он не был способен, хотя и был подготовлен всем укладом семьи. Принимать решение значило отважиться на… и вот на это-то последнее, главное, может, для него было почти физически невозможно. Влекущие колодцы её глаз вбирали его по самую суть и он пугался такой пронзительности, подозревая в себе человека не до конца честного. Нередко задавался он вопросом: а можно ли быть честным, но непорядочным или наоборот?.. Вопрос, обращённый одновременно в ту и другую сторону, оставлял небольшой зазор для просверка подозрений на свой счет, щёлочку, в которую больно было пролезать всякий раз, когда жизнь, читай, любовь, вынуждала его протискивать до разъятости раздвоенную суть. 
    Как это ей удавалось, он не смог бы объяснить никому, и себе в первую очередь, но она умела, а он нет, отчего время, когда добрейшие её родители оставляли их вместе, готово было разорвать его в клочья от страхов, гонимых в него её стремительными ласками. «Я уже призналась маменьке, что ты мой, что не отпущу я тебя…» И это мотыльковое дуновение её голоса торопило в нём желание бежать подальше от этого дома, где порядочность поддерживает кров, чтоб не обрушился он на его греховную голову… Не помнил и не понимал, как случилось, что в первую же встречу выпалил ей своё обожание. И лишь теперь стал он до конца постигать весь ужас своей опрометчивости. Неопытная душа поверила ему. Словам его поверила. Без тени сомнений и внутреннего противления, словно так оно и должно быть. 
    «От любви она у вас скончалась…» – шелестело в листве, когда вносили в часовенку гроб с её почти невесомым телом. Грех чужой неверности обратил целомудренную плоть в искупление – всё ещё с прекрасным от порыва к нему лицом. 
    Задумчивость умудренного опытом потерь не давала расслабиться. Настойчивый голос едва ли осуждающего себя продолжал невесёлый рассказ… 
    Предали Анастасию земле в день большевистского переворота, а на сороковой день, в последний раз обернувшись лицом к родному дому, убыли отсюда в сопровождении отряда красных её родители, оставив рядом с дочерью два пустых гроба… 
    Время шуршало опавшей листвой летучих напастей, приходила в упадок разграбленная и разворованная до последнего усадьба и поди не осталось уже в тех местах никого, кто мог бы более или менее достоверно сказать, что здесь жили благородные и достойные создания. Лишь глубоко под землёй, запаянная в нетронутость свою, покоилась трепетная душа, не уставшая и поныне ждать своего избранника. Сквозь стекло в крыше гроба, пусть и запорошенное пылью, она видела мир, в котором полюбила его, вспоминая сочную зелень под их осторожным шагом… 
    Куда он мог запропаститься?! Мысль эта не давала ей покоя. Помнила о нём и почти никогда – о родителях. Александр стоял перед глазами, несколько растерянный, но живой и желанный. До несносного милый. 
    И настал день, когда живое и трепетное в ней заслышало его шаги. Она не могла их спутать с шагами другого человека. Вкрадчивость, боязнь, робость? Не могла она разобраться и сейчас, чего в нём было больше. Но она любила его и таким принимала всякий раз, когда её настойчивость начинала смущать любимого. 
    Шаги его покружили вокруг, как бы протаптывая к ней тропку, покружили и замерли в двух шагах от входа. Только к ней он почему-то не вошёл, а как бы провалился. Прямо рядышком. И оба замерли… в предвкушении встречи, затаили дыхание. Сколько лет, сколько зим! Вечность или всего одно мгновенье?! Это ли волновало каждого?! 
    Не столько увидела, сколько догадалась, что над стеклянным окошком её гроба мелькнула тень его руки. Именно его. Такой же пугливой и нерешительной. А может?! Нет, на этот раз она и виду не подаст, что умирает от горечи столь долгого несвидания… 
    Рука Александра протерла квадратик стекла и он увидел её: та же дерзкая в спокойствии своём красота, та же полуулыбка. Осталось дождаться, когда она откроет глаза. И этот сдавленный вдох, грозящий разорвать ему грудную клетку, подвиг его на поступок. Впервые за всю его затянувшуюся жизнь. 
    Она слышала звон разбитого стекла, почти ощутила на щеке его вороватое дыхание. «Что в нём говорит, нетерпение или опять страх?!» Но дыхание ли то было? Смрадом несло от человека, которого она знала как Александра, суженого своего. 
    Внезапно он исчез и свет погас. Словно он заткнул собою колодец неба её осмысленных ожиданий. Что-то в ней оборвалось, если не сказать – обрушилось. Не свод ли фамильной усыпальницы?! 
    Ночь прошла в кошмарном сне. Она скорее осознала, чем ощутила, что прежней Анастасии больше нет, что она как бы распадается на куски, которые потом никогда и никакому Александру не собрать. 
    Утром забрезжил свет в её холодном одиночестве. Он вернулся. Почему-то в перчатках и с крючком. Сквозь веки она видела как плутает крючок рядом с её лицом, ищет что-то и никак не может найти. Потом кто-то выдернул из уха серьгу, золотую, ту, что переходила по материнской линии. Потом поддели вторую. Глаза под веками не хотели верить происходящему. И это делает он, её Александр?! 
    То ли веко дёрнулось и спугнуло его, то ли он сам ужаснулся содеянного, но в следующую минуту и тени его там не осталось. 
    И она закричала. Она или всё возмущение выстраданной без него любви?! 
    Её леденящий зов заставил Александра обернуться. 
    Чёрный зрак стекленеющего взгляда заставил его выронить серьги. 
    На земном календаре значилось 24 апреля 1992 года. 

08.04.1997 г. 



БЕЗ НАЗВАНИЯ 

    Ласковая плоть спелого граната настойчиво требовала вскрыть кожу и – по зёрнышку – выбрать его содержимое, все триста шестьдесят пять… Медовая осень густела день ото дня и воздух, тягучий предрассветной ранью, щекотал слух шорохами света. Два мешка свежеопавших листьев, набранных им в парке над городом, ловко, как-то по-домашнему прислонились к стенке рядом с дверью в его, Бажбеука, комнату. И хотя листья лежали там утрамбованные, он помнил почти каждый – во всем великолепии оттенков, перетекающих из ладоней его в сознание… Старый двор мирно посапывал и только вода из крана посреди двора – капля за каплей – продолжала точить известковое ложе небольшого бассейна, выложенного в память о добром человеке, Ншане, весёлом извозчике с Авлабара. За лошадок и пролётку человек с соседней улицы дал вдове приличную сумму денег, а хоронили сообща все извозчики Тифлиса. Две глубокие колеи в углу двора ещё некоторое время напоминали вдове о её невосполнимой утрате, потом дожди и ветер, забота соседей незаметно для глаз стёрли и эти следы, чтобы дать ей в покое доживать дни, отпущенные свыше… Ушёл старый Ншан из жизни, а место, которое занимал он в душе уже вошедшего в силу молодого художника, оставалось свободным для благодарности, выразить которую могла разве что его неистовая кисть. Вдохновенные рассказы Ншана о годах бурной молодости будоражили ум и распаляли воображение. Серные бани, смотрины, устраиваемые там будущим жёнам, страсти-мордасти пылкого возраста – всё это плавилось в уме, обретая очертания желаний, образ которых множился бесконечно, растекался по всему его существу и обретал притягательность настолько неодолимую, что казалось, не маслом он будет писать всё это великолепие, а лепить из глины, податливость которой была обратно пропорциональна податливости натуры. А натура была недотрогой или прикидывалась, чтобы набить себе цену. Он не столько знал, сколько чувствовал кожей. И это редко встречающееся в природе кожное зрение не обманывало его. Беглый взгляд его раздевал самых именитых красавиц города и дурманящий аромат их присутствия придавал его решимости – писать именно так, как ему лишь дано их видеть – законченность. 
На перила – грациозно дрожа в воздухе – опустились два сизого пера голубя. Бархатное придыхание их подняло его со старого венского стула и подтолкнуло к мешкам. Дверь в его комнату была приоткрыта и чутьём охотника, приманивающего дичь, стал он неспеша и раздумчиво раскладывать по доскам балкона узорчатое кружево осени – восковой стороной кверху. Соседи и те удивились бы, застав его за столь необычным занятием, но он-то знал, что успеет закончить работу до того, как дом начнёт просыпаться. 
Упругий ковёр листьев – от слабо багряного до лимонного – вполз к нему в комнату, раздвинул сумерки и обдал стены насыщенным цветом. Бажбеук устроился поудобнее на бабушкиной тахте, крытой карпетом, обложил себя подушками-мутаками и в каком-то языческом экстазе начал призывать солнце, косые лучи которого уже скрестили над городом голубые мечи. Нет, это он скрестил кисти, ноги и взгляды. Скрестил с миром красот, которые предстояло ему в то утро сотворить. 
    Наконец, первый луч снизошёл на его балкон, замер подобно бабочке, даже пошевелил усиками – ему показалось – и почти невесомой лапкой тронул первый лист. В следующую минуту луч уже осмелел и, призвав на этот пир восторгов сотоварищей своих, стал подбираться ближе. Теперь уже каждый рывок был сопряжён с током его, Бажбеука, крови, с каждым биением сердца. Сквозь увеличительное стекло его ока солнце растапливало эту необратимость плавкого золотого, его любимого цвета, золотого во всём великолепии переливов и он почувствовал, каким-то нутряным началом своим осознал, что теперь самый раз окунать кисть в этот ручеёк, чтоб ожила та самая-самая в неукротимости своей женщина, которую прочили ему в жены. Впрочем, он знал, что готов жениться на всех милых девушках Тифлиса разом, жениться безропотно и безоговорочно, лишь бы они не мешали ему часами лицезреть их и любоваться их станом. Даром что ли говорят о целебных свойствах серных бань. Уж что-нибудь да стоит за этим, иначе как объяснить появление на улицах все новых и новых красавиц… «Шершавые ласки художника в интерьере воображения.» Пожалуй, именно так и назвал бы он весь цикл работ. Иначе не поймут, подумают, что ханжа художник, не рыцарь, не может воздать должное красоте женщины, одаривающей мир материнством. Неведомой силой притягивало его к холсту и он, растворяясь в певучести форм, явственно зрил сочный воздух вокруг них. Дыхание становилось всё прерывистей: «И ни одна не похожа на другую… Люблю их всех! Люблю!» 



ИСПЫТАНИЕ ВЕРОЙ

    Озноб беззащитности третий час уже кряду трепал ему нервы. Ему, Иуде из Кариот, местечка, где мальчиков с детства закаливают лишениями, вытягивая нередко и кнутом неслыханных оскорблений. 
    Отчего же сейчас он дрогнул? Свирепый ли глаз римского орла, вперенный в него, внушал этот ужас или сама нечаянная просьба Учителя – пойти и донести на него. Язык опух от внутренних потрясений. Иуде хотелось побыть одному, успокоиться, привести в порядок мысли и чувства, выровнить дыхание. Иисус обрушил на него настоятельную просьбу нежданно-негаданно. Сказал и ушёл. Как испарился. Словно и не было того разговора. Но нет. Он был. Слова Его перетекли в кровь и верное долгу сердце с каждой минутой всё больше и сильней разгоняло это по всему телу, и оно, это непостижимое, как бы взламывая кости, оседало в них… Всё существо его словно свинцом наливалось. Меж тем голова была ясной и помнила слово в слово всё, что должно сказать там… Там, где будет решаться судьба его почитаемого и любимого Учителя. 
    «Куда как страшно быть игрушкой у этих у всех, власть передержавших! Уйди отсюда на год раньше, ты б не вошёл в историю, а в пекле здешних суховеев забыл бы и следы свои, печальный трус… Да, это о тебе, проклятый Понтий…» – ревело в горле и не находило выхода. 
    Сумерки занавесили окно и жар в крови уступил место ровному синему пламени рассудка. Откуда-то из звёздных глубин памяти всплыл и остался маячить перед мысленным взором выбитый на камне стих: 

Всякая вера через 
Минуту рождает ересь. 

    И за этот краткий миг минуты Иисус готов взойти на Голгофу?! Цена минуты – жизнь? Или этой минуте суждено быть растянутой в вечность? 
    Мысли путались. Иуда никак не мог уразуметь, как предательство его способно породить бессмертие. Но так говорил Он и, значит, так оно и будет. И всё же… Подгибались колени решимости, но страх выйти из послушания был сильнее и потому, ложась спать, он уже твердо знал, как будет вести себя там… Как подобает любящему ученику, споткнувшемуся об… камень за пазухой. «Так надо!» – сказал Иисус. А Он всегда знает как надо. Ему, Иуде, остаётся лишь… Пришло на ум, что старость не с годами связана: со степенью разрушенности сознания. Дряхлее него на белом свете в тот час никого не было. Иуда готов был биться об заклад, что и усталости такой никто до него никогда не испытывал сроду. 
    Пол и потолок пошли сближаться, грозя раздавить его в лепёшку задолго до того, как он совершит дело своё. Да и своё ли?! Чьи-то сильные руки, казалось, рвут уши, собираясь после сплющить и язык… 
    Солоноватая сухость во рту не давала заснуть, отключиться, расслабиться: не отторгался никак образ Христа, не отпускал, проступая сквозь кожу. Внутри нарастал крик протеста, бунт возмущения и он завыл… Почудилось: он стал прозрачным и видит, как свертывается страх в жилах, густеющий, как кровь. 
    …Бархатная пыль дороги к Пилату, медленно оседая, смежала ему веки. Утро вечера мудренее? – всплеснуло где-то там, в самом тёмном уголке сознания и погасло. 
    В терновом венце первых лучей солнца побрёл он к прокуратору, влекомый то ли чувством стыда, то ли жаром приязни. 
    Город просыпался и уже гудел осиным роем, перекатывая из конца в конец стоустую молву. 
    Как слепят его доспехи легионера! 
    Учащенный пульс месил в нём время, отпущенное на… Выпало из памяти или вообще его там не было – на что?! На что было Богу Отцу испытывать Авраама?! Отче наш, это ущерб в истинности самой веры или неуверенность в том, что все уверуют в Сына Божьего?! И всем ли надо в него веровать? Ересь ли инакомыслие приятия другой веры?.. Безоговорочность веры в проникновении ею. Поступательно, поклеточно. Вытеснением сомнений в верность избранного пути. 
    Ноги несли вперед, сердце тащило назад. «Почему выбор пал на меня, на Иуду?! Потому ли, что люблю Иисуса самозабвенно и беспрекословно?.. Готов исполнить волю Учителя. В сомнениях, но без упрёка. Всплески возражений сбивали шаг и в бока больно впивались острые локти толпы. «Ты ратуешь за право каждого человека быть или оставаться личностью, Учитель, почто тогда попираешь его во мне? Я же по просьбе Твоей иду на это, по наущению Твоему, ибо кому как не мне ведомо на какие чудеса Ты способен?!» 
    Остановился было, замедлив шаг, но кто-то снова легонько толкнул его вперед, увещевая «Иди, не раздумывай. Ты должен, ты обязан это сделать». Это он, Учитель, движет им. Как орудием своего предназначения. И пока гнала его по улицам неумолимая сила неотвратимости того, что будет, голос совести креп в нём и вопрошал: «Учитель, пошто подвиг ты меня на деяние сие?» И был ответ ему тотчас: «Некого было больше просить. Ты единственный истинно любишь меня». Вспомнилась тайная вечеря. Когда Иоанн припал к плечу Учителя, он, Иуда, решил, что тому будет поручена печальная эта роль доносчика. Ан, нет, выдать Иисуса выпало ему… Мысли путались. «Воскресив Лазаря, сумеешь ли воскресить себя – в изумление миру?» Как же он сказал тогда, Иисус. Ах, да, «Они распнут меня и я воскресну и вознесусь». 
    Может, оно и свершится, как ты задумал, Учитель. Вера Твоя жизнь обретёт через смерть Твою. Вскинется она в народе, возопиет во избавление Твоё, а как мне быть с непосильной ношею греха непомерного из любви к Тебе на себя принятого?! Через три дня Ты воскреснешь, вознесёшься и примет Тебя Отче наш… А кто меня примет? И разве найдется кто – поверить мне на слово, что злодеяние сие совершил я избывно ради… Слов не нашлось – выразить чего ради. Может, во имя?! 
    Время торопило, ведя его на поводу неизбежного. 
    Как же больно сверкают они, латы легионеров! Помпезный блеск этой мишуры вызвал в нём острый приступ жажды. Ощутил колотье в боку. «Прободение совести?!» Боже правый, за что это мне, мне за что это?.. Слова захлебнулись слезами, да такими горючими, что упади они на открытую рану, – подумал он, – исцелили б тотчас… 
    Земля присутственного места горела под ногами, усиливая жажду, утоление которой было в единственном – поскорее избавиться от раскалённых углей обжигающих нутро слов. И они посыпались, без удержу, зло и неистово. Никакой пелены, всё перед ним стояло ясно и отчётливо. Лишь временами ловил он себя на том, что это не они чинят допрос, а это он сам задаёт себе предательские вопросы и даёт на них предательские же ответы, не переводя дыхания. 
    Неукротимые его признания взахлеб, наконец, выдохлись и он замер, провалившись в тишину, разверстую теперь его молчанием. «Иисус, они уже решили. Задолго до того, как я разомкнул уста… Ты будешь распят… к вящей славе Твоей… Крест решимости этой читаю в их лицах… Гневом проклятий дышат глаза их… Мне ли было Тебя оговаривать, когда они уже всё про Тебя решили? Или полагал Ты, что именно слова любимого ученика Твоего перетянут чашу весов в их пользу?! Они сделали вид, что поверили мне, зная наперед – что вершить будут. И всё же сделал я так, как Ты повелел. И куцую длань свою протянул за постылыми… Их ссыпали мне в руку сразу – горсть угольев… И я стоял и терпел вселюдно муки Твоя, ибо сребреники те жгли мне плоть, а из Тебя душу собирались вытрясти. 
    Я уже знал в лицо легионера, который ткнет тебя копьем, я уже прозрел и видел как никогда, горько сожалея, что открылось мне это теперь, когда ничего уже не поправить, не повернуть вспять… Сдаётся, Ты добился своего, сделав меня орудием своей мести им. За Тебя и не такой позор готов я снесть, ибо мне одному доверил Ты исполнение своего замысла… Когда б Ты знал, Иисус, как смешны они все в приступе притворного гнева! Лицедеи поганые!.. 
    Солнце ушло в зенит и прямые лучи его больно жалили темя. Иуда потрогал его и впервые диву дался, что не заросло оно костью, что оно ещё мягко и податливо, а, значит, втекает в него благость. В удивлении отметил про себя, что свет прозрения продолжает шириться в нём и после содеянного. Что это? Милость Бога Отца или кара такая – большей милостью?! А, может, это истинная плата за то, что через меня обретёт Сына?! 
    Он без труда двигался в толпе. Никто не толкал его. Даже завзятые воры не покусились на его кошелёк… Сторонились пуще чем прокажённого, словно на челе его вспухла печать неизлечимости… «Иисус излечит, ежели постигла меня такая участь. Успеет прежде, чем взойти на крест.» Ни паники в душе, ни беспокойства. Город продолжал гудеть напряжением немых укоров. Следовало найти Иисуса и поведать ему обо всём. 
    Однако, там, где ожидал застать Его, Иуда не нашёл Учителя. Искал и не нашёл нигде. Он как истаял. Иуда усилием воли взял себя в руки, сосредоточился и пошёл. Трижды казалось ему, что он чует Его присутствие и трижды некая сила не давала продвинуться дальше, обрекая на тщету все старания. 
    Солнечный диск наливался уже кровью заката, когда, усталый и опустошённый, вернулся он в свою лачугу, дом Иуды, стены которого станут, как временами ему будет казаться, сходиться, пытаясь раздавить его. «Такое ли уж я ничтожество, если первым постиг суть учения?!» 
    Огня не зажигал, а в лачуге было светло как днём. То пылал огонь внутри бушевавший, не давая тьме вползти или просочиться. Сон свалил его прежде, чем он успел признаться себе, как смертельно устал… Но и проваливаясь куда-то, он продолжал видеть. Всё преображалось у него на глазах. В ином свете предстала ему и тайная вечеря. От фигуры Учителя стали отслаиваться вдруг тени и неслышно передвигаться меж ними. Пока за каждым из них не превратились в ангела-хранителя. Что за знак хотел им подать Иисус? Что он ровня нам? Что он тринадцатый апостол? Что за чудо? Двенадцатикратная слиянность или двойничество апостольского чина?.. Что хотел Он им этим сказать? Что слово – оболочка, а вера – стержень, суть сущности, естества человека?! 
    Тридцать римских солнц превратились в тридцать иудейских лун. Тридцать бликов жизни в тридцать тусклых отсветов её. И стоит Иуда с тридцатью оловянного блеска монетами на ладони у подножия Креста Спасителя и вопрошает: 
– Учитель, я содеял что Тебе было угодно, куда теперь мне деть эти монеты, что делать с ними? 
– …? 
– Учитель, что открылось Тебе с высот муки Твоей? Что зришь Ты?.. Какие дали? 
– …? 
– Сбылось, как Ты сказал… Свершилось как задумал… На третий день говоришь?.. А что со мной?.. Претворится в явь чаяние Твоё – остаться в душах людей мессией и Сыном Божиим… Но бесплотен дух Твой… Боюсь, что и слова Твои в оправдание моё услышаны не будут… И будут отныне и от века сего поминать меня лихом присно и во веки веков… Провижу что будет… Мир в Тебя, наконец, поверивших изойдёт проклятьями мне вслед. Не услышит никто гласа Божьего: «Сие содеял он по просьбе моей» …Зато в пустыне безответности – заступись за меня, Учитель, – уже сейчас слышу я рык вопиющей ко мне несправедливости… Боже праведный!.. Душит меня удавка бессилия. На кого Ты меня оставил в этом ревущем о возмездии мире?! 
– …? 
– …Или не любовь к Тебе подвигнет меня искать и найти выход?! Чему? Кровь недоумений вьёт на меня верёвку. Осталась самая малость – найти подходящий сук, который выдержит всю тяжесть греха моего. Знаю, Учитель, что искать мне его следует в Гефсиманском саду. Возможно, погибель моя даст им пробудиться от плотской лени… Благодарю Тебя за кротость, кою успел Ты вложить в душу мою… Не долу очи опускаю, как того жаждут от меня, а к Тебе возношу, уходя из мира людских страстишек в миры страстей Господних… Будь заступником моим перед людьми и Отче нашим. 
    Послышалось: 
– Ты должен был сделать то, что тебе было уготовано… 
    Сухой ветер обдал ноги Иуды жарким дыханием жизни. 
    Петля горизонта застыла немеющим оком. 

06.09.1996 г. 

Москва 



МОНА ЛИЗА 

    Четыре года… над одним портретом?! 
    Франческо дель Джокондо, прожив с женой восемь лет, всё ещё оставался бездетным. Решение заказать портрет супруги пришло внезапно, и вот он уже на пороге мастерской Леонардо, о котором столько разных толков. 
– Так сколько вы берёте за работу? 
– Зависит от модели… 
    Вопреки обыкновению – давать задаток, он вложил в руку мастера кошелёк, обронив еле слышно: 
– Плачу вперёд и сполна. Модель ждите завтра. 
    Уходя, он заметил надпись на стене: «Где есть свобода, там нет правила». Растяжимость этого понятия пружинила шаг и чем дальше уходил он от мастерской Леонардо, чудаковатого на вид математика и изобретателя, тем притягательнее становились эскизы и рисунки, развешанные по стенам. «На одном из картонов проступал образ Мадонны, на другом – святой Иероним. И ещё нечто… Возможно, Иоанн Креститель.» Не запомнил всех деталей, но что в образе том просматривалось существо двуполое ощутил кожей скорее, чем разумом. Что-то вздрогнуло в нем, напряглось. Пронизанное солнцем утро тем не менее удручало. Чем?! И тут его осенило: в мастерской Леонардо витал дух гордого одиночества… Свет преломляла там призма изменчивых его состояний… Какими глазами увидит он Мону Лизу?! 
    Поймал себя на мысли, что происходит с ним неладное. С чего это он вдруг стал размышлять о делах, отношения к нему, казалось бы, не имеющих? На что ему знать, что два глаза охватывают предмет меньший, чем глаз? …Потому ли, что они видят одну вещь за другою?.. У каждого живописца есть в палитре краска более светлая и более тёмная… Как он посадит модель, ближе к свету, подальше?.. При мысли, что подумал о жене, как о модели, а не живом человеке, жившем при нём, рядом, отшатнулся от самого себя, уразумев, наконец, что, заказывая портрет Моны Лизы, он уже как бы добровольно отдает её… Отдаляя или удаляя?! Порывом ревности закрутило в нём ворох сомнений и растерянности, целиком завладевшая теперь всем существом его, пошла размывать в нём влюбленность, смысл которой, особенно в последние годы, выхолащивался с быстротой удивительной… Не потому ли заторопился он к художнику – собрать воедино рассыпающийся в нём неумолимо образ жены возлюбленной?! «…основание зрительных линий так широко, что оно видит второе тело позади первого…» О чём это и откуда рвануло в нём подобное?! Не в мастерской ли художника вселился в него этот искус подвергать всё… Чему?.. Какой такой пытке?.. «…и в зеркале воображения кто-то учит искусству светотени…» Лёгкий ветерок обдувал лицо, но голова пылала…» Это, что ли, жар воображения?! «Знать бы, какой он её увидит, какой изобразит?!» 
    Откуда было ему знать, что ответы на терзавшие его потревоженную душу вопросы получит он не раньше, чем через четыре года… Раньше означенного самим художником срока никакими клещами не вырвать было портрет. Люди, которых он нанял посматривать за Леонардо и даже один из учеников мастера, подкупленный за пару монет, приносили ему одну и ту же неутешительную весть: работает, но урывками. 
    Леонардо и впрямь подходил к холсту крайне редко. Положит один-два мазка и уйдёт. Надолго… 
    Франческо дель Джокондо обретал мужество ожидания. Он понимал, что с годами что-то утекало, ускользало в их и без того прохладных отношениях. Терять не хотелось окончательно. От резких слов в адрес мастера удерживало его скорее всего именно это подкожное чувство тревоги за будущее их с Моной Лизой отношений… Желая унять снедающее его чувство, граничащее с животным любопытством, побывал он не у одного художника и насмотреться успел на десятки портретов… Кому-то льстили – за большие деньги, кого-то раздевали слегка прикрытым сарказмом… «Неужто и на портрете Моны Лизы задний план будет бесстыже оголен?!» Годы раздумий подвели его к мысли, что боле всего пугает его, Франческу дель Джокондо, елей насмешки. Неужто в облике его жены есть ползучесть?! Может, это его галлюцинации?! Просто ли увернуться от пиявки вечно сосущего душу страха – видеть то, что знаешь, подозреваешь, может быть, но постичь до конца не желаешь?.. А кисть художника старается, как скальпель. Отметил про себя и вдруг замер: ни страха, ни волнения. Отныне скальпель мог анатомировать и ему уже не было больно, как и страшно не было. Притягательный ум Леонардо словно уравновесил в нём многое, расставил по местам. А как с Ней?! Почему он так медлит?! 
    «Я иду от реального к реальнейшему… Пейзаж пространства – тот же мир загадок…» Он не ослышался?! Кому, собственно, принадлежат эти слова, ему или Леонардо?! 
    Опять светило солнце, как четыре года тому назад. Опять в лицо ему бил упругий лёгкий ветерок. Не верилось, но это так: Леонардо послал за ним: «Пусть приходит. Портрет готов.» 
    Как долго стоит он перед картиной?.. Мона Лиза открылась ему в доселе неявленной красоте, но и сама красота её, остановленная кистью художника, казалась несколько удалённой, если не сказать отражённой в зеркале… Какая странная повёрнутость… Словно отшатнулась она от него на вечность… 
    Пугающий холодок этот всё же проник в него и остался там. Сковало сознание и язык… Глазам его предстала женщина надменная, как сфинкс… 
    Склонный, особенно в последнее время, к самоиронии Франческо дель Джокондо едва ли не растерялся в первую минуту, но взял себя тотчас в руки и принял портрет в образе, смысл которого ему ещё предстояло себе уяснить… 
    Очертания теней чем дальше, тем больше подводили его к смутной догадке о неощутимости их границ… Он опять терялся, пытаясь совладать всё с той же растерянностью… А всё ли возможно усилием воли?! 
    На ком он женат?! Может, не всегда хорошо то, что красиво… Тени, эти бесшумные тени… Может, художник перебрал, недооценивая их рельефность, уподобясь поэтам, красивые слова которых порой ничего не говорят?! Что это с ним?! Никогда прежде не пытался он вторгаться в чужие мысли, а тут… Он, что, с самим Леонардо стал спорить?! А надо ли?! 
    Происходило некое смещение реальности, как бы размывая угол зрения. 
    Что это, секрет прорисовки или загадка композиции, могущей свихнуть и недюжинный интеллект?! Фоны, один и другой, удаляющие глаз в бесконечность картины, привели его в чувство и вновь она улыбнулась ему такой, какой предстала его очам в день первой их встречи. Такой ли или это самообман?! Ему показалось, что за время написания картины что-то сдвинулось в Моне Лизе, сместилось и теперь ему никак не удавалось уловить этот угол преломления души, источавшей почти магический свет, поставленный где-то внутри. Что-то шарахнулось в нём, отпрянуло, испугалось… В лабиринте болевых ощущений, обрушившихся на него в ту минуту, обрёл он почти наугад, инстинктивно чувствуя и уже понимая до мозга костей, что Леонардо отнял у него жену и отдал всем и каждому на растерзание хищным взглядам… То была ревность потери, справиться с которой он старался и где-то уже не хотел, будучи не в силах… Такого недомогания не знал он сроду. Сдавленный крик крови сотрясал все его существо. Не возьми он себя в руки сейчас – рассыпется… 
    Дёрнуло же его заказать художнику портрет жены! И как трудно изображать на лице почтительное любопытство. Лишь теперь стал доходить до него потаённый смысл нареканий в адрес Леонардо. Только сейчас проникся он мыслью, что ему следовало бы прислушаться к разговорам о «причудах его фантазии», «необъемлемости», «многих редких способностях» и той самой «исключительности», которая исключала уже саму возможность что-либо изменить… Франческо дель Джокондо мог предположить, и не больше, что этот чародей Леонардо поместил образ его жены в незримую пирамиду, некую призму, проходя сквозь которую, свет рождал тайну… 
    О, как заблуждаются завистники этого непревзойденного мастера, полагая, что «увлекаемый лёгкостью своего гения и подвижностью натуры, он постоянно изменял своим первым замыслам!» …Не следовало ему показывать Мону Лизу: он словно выбрал из неё всю её сущность, пропустил через себя и создал, как вылепил, другую, которая отныне ему, Франческо дель Джокондо, принадлежать не будет… Лгут, нагло лгут, что Леонардо, при его понимании искусства, начинал много произведений, но никогда ни одного не довёл до конца… «Идиоты, пошлые сплетники… Законченность работ Леонардо в их незавершенности… Он даёт каждому додумать, пошевелить мозгами и фибрами… Он, видите ли, занимается «философией вопросов природы» …Просто ли уразуметь, что этот мозг способен в мгновение ока с лёгкостью сносить горы и прорывать сквозь них туннели?» 
    Франческо дель Джокондо мучительно долго и медленно привыкал к мысли, что и в нём происходил прорыв сознания. Да, он терял, терял любимую, обожаемую и потому почитаемую жену, теряя, обретал иное понимание и чувствование её же… 
    И всё же, что с ним?! Откуда эта подъёмная сила, эта тяга к постижению совершенства образа Моны Лизы?! Кажется, Аристотель говорил, что всё создаваемые природой предметы, обладают пропорциями и мерой… Ныне он сам оказался в эпицентре этих понятий, всего четыре года тому назад ещё, когда он только заказал портрет супруги, не имевший о них ни малейшего представления. Лишь оказавшись, благодаря волшебству Леонардо, внутри картины, понял он, как тесен был мир, в который так тщательно облачался он с утра пораньше. Простор, захвативший его и перехвативший на миг дыхание по прочтении главного в облике Моны Лизы, пьянил и расковывал, помогая сбросить с себя мишуру привилегий… 
    Почудилось ему или в самом деле именно он, Франческо дель Джокондо, первым вслух сказал о Леонардо: титан?! Сказал, как повторил эхом. И этот сгусток переполнявших его недоумений напоминал ртуть в сосуде его «я», с которым следовало обращаться бережно. 
    Посетило Франческо дель Джокондо и понимание подлинного интереса Леонардо к Данте. Мало кто из современников близок был к мысли, что уже сам план «Божественной комедии» есть творение гениальное. Композиция его трилогии, строго выдержанная иерархия фигур и событий, воплотившая взгляды Данте на мир и историю могли бы стать путеводной звездой для Италии… Как образ Моны Лизы для меня?! Так вот они где, корни вымысла! Просто эти четыре года ушли на воплощение, а он раздражался… Жалел временами, что вперед заплатил художнику. А, может, недоплатил?! 
    Мучимый последним вопросом, стоял Франческо дель Джокондо посреди мира, над которым взошла слава его жены и впервые радовался, как ребёнок, что Мона Лиза отдала предпочтение ему… 
    Она улыбнулась ему с холста доверчиво и открыто, дав понять ему, ему одному, что тайна её улыбки – тайна зачатия. 

07.05.1996 г.  



КАПИТАН НИКИТСКИЙ  

 

    Декабрь 1949 года выдался в Ереване на редкость холодным. Русская школа имени Чкалова, ютясь в двухэтажном здании чёрного камня на улице Амиряна, смотрела на церковь, стараниями атеистов осиротевшую на прихожан… Едва ли кто знал, что назавтра её поднимут на воздух…
    Никто и никогда не рассказывал школьникам, что в последний раз литургия звучала под её сводами в 1926 году на Рождество Христово, как не просвещал и на тему о том, как сердобольный настоятель, ревностный хранитель веры, позволял тырить с голодухи на жвачку огарки свечей беспризорникам, расплодившимся после резни армян, учинённой турками и курдскими их пособниками в Османской империи. Когда церковь закрыли, чуть свет приходил он к родному святилищу и, подолгу молясь, не сводил глаз с купола, навсегда уже лишённого креста животворящего. Стены церкви, сложенные из местного туфа, так прочно впитали благовоние ладана, что запахам нового времени перебить его не дано было.
    Глухой взрыв прервал урок истории.
    Все бросились к окнам.
    Что случилось?.. 
    Там, где стояла церковь, клубилось облако бурой пыли. Едва прошёл первый испуг, как кто-то, выбежав на улицу, принёс весть о том, что после подрыва, церковь осела. Ни одно из зданий по соседству не пострадало. Идти туда в тот день никто не решался. Да вряд ли б кого туда пустили: место взрыва было оцеплено милицией…
    Прошло много лет, прежде чем город узнал о трагической миссии русского капитана Никитского, которому поручено было взорвать церковь.
    Сын морского офицера, ушедшего к адмиралу Колчаку, да так и не вернувшегося, человек верующий, он остался с матерью и сестрой в Советской России. Но и приняв её порядки, не мог допустить и мысли, что именно на годы службы в армии выпадет ему горькая доля – рвать божий храм.
    Личная драма человека стала частью общей трагедии тех, кто рождён был в другой жизни и воспитан в других традициях.
    Не успел вождь Революции Ленин обозвать религию «опиумом для народа», как по всей Стране Советов стали ровнять с землёй «рассадники» веры Христовой. Не отставали от своих российских наставников и местные большевики: рушить старинные храмы стали и в столице Советской Армении. Дошла чёрная очередь и до строгих форм красавицы тёмного туфа. 
    Армянские зодчие, зная, что страну время от времени трясут подземные толчки, ещё в те времена придумали особое крепёжное средство: вбивали в краеугольные камни штыри, концы которых, вдетые коваными кольцами один в другой, прочно держали кладку. 
    Всю ночь опытные сапёры закладывали заряды по периметру храма зодчего Артака, считавшего себя наследником великого Момика, поднявшего в ХIII веке в скалах Вайоц-дзора дивных пропорций монастырь Нораванк. 
    Туда год назад экскурсия была организована от дома офицеров. Пузатый автобус привёз их к ансамблю, организующему всё пространство меж красноватого цвета горных пород. Первым делом им объяснили, что камень для монастыря возили издалека на телегах, запряжённых волами, и возили не один год. Небольшая церковь, заметно отличавшаяся даже цветом камня, сложена была так, что во время подземных толчков кладка сама держала свод, не давая ему развалиться. Отец Гукас, водя их по территории монастыря, говорил, что строение это самое старое. Раскосых глаз барельеф Бога-Отца, едва ли не единственный в мире, поразил прежде всего. Но и этому нашлось объяснение: настоятель прибег к откровенно наивной хитрости этой в надежде спасти свою обитель от разорения ордами Тамерлана. Сработало: кочевники, увидев, что армяне поклоняются их богу, оставили Нораванк в покое и пошли дальше. Мельчайшие подробности той поездки, в связи с его возрастающим интересом к истории церкви теперь вырисовывались в памяти в деталях. В усыпальнице владетельного князя Буртела первый луч солнца падал на каменную крышку гробницы и падал так, что освещал место, где могло быть лицо усопшего. Поразило обилие крестиков, высеченных в честь паломников, и более всего нижайшее смирение служивших в разные времена епископов, повелевших захоронить их так, чтобы верующие шли поклоняться единому Богу нашему по их могильным плитам… Обходя церковь, жена обратила его внимание на каменное кружево орнаментов, испестривших целую стену. Нашёлся с ответом отец Гукас и на этот недоуменный вопрос его жены: на этой стене иноки-камнерезы держали экзамен на зрелость. Каждому испытуемому отводили по камню кладки и тот должен был без помарок извлечь из камня божественный рисунок национального орнамента, который, не без гордости сказал он, никогда на храмах армянских не повторяется – столь велико их многообразие… 
    Объект, к которому приставлен был Никитский, приговорили к уничтожению. 

    - Боже правый, когда это кончится?! – словно стенали намоленые стены, немые свидетели разорений, чинимых и в веке ХХ-ом. Правда, теперь вандализмом страдали не в меру ревностные чекисты. 
    Каково это быть глубоко верующим и – в силу причастности к партии большевиков - творить дела нечестивые?! Конечно, мог бы и он отказаться рушить его. Мог бы, да не мог! Семья и дети держали его на поводке страха. С другой стороны рука не поднималась на творение рук человеческих, воплощённое в камне, пусть и мрачных оттенков. А не такой ли судьба народа здешнего была едва ли не во все века его истории?! – раздумывал бедный офицер, волоча ноги после содеянного. 
    Седьмой год службы в Армении давался труднее прежних. А ведь он стране служить присягал, а не в карательных акциях участвовать, пусть даже против культовых сооружений!.. Что захватчик храмы в нашествиях рушил – понятно: он враг был лютый. А сами-то почему исчадию ада уподобляемся?!. Нательный крест, надетый на него ещё маменькой, жёг грудь. Дома, когда муж, сняв рубаху, пошёл умываться, жене показалось, что на груди у него появился ожог… 
    Испуг, застывший в глазах пацанов из школы напротив, расценил капитан как нечто вполне нормальное. Как-никак снесли церковь, где некоторых из них, может статься, тайком крестили… 
    Когда ухнуло, кто-то словно почву выбил у него из-под ног. Осознал: в ту минуту оборвалось нечто и в нём. Он перерождался, падая в собственных глазах… «А что я завтра детям своим скажу? Сумею ли оправдать острую необходимость столь подлого деяния?!.» 
    Смеркалось… 
    Приказ из НКВД обязывал его поднять святилище на воздух. На воздух!.. 
    Слово это, словно распавшись надвое, открыло ему потаённый смысл прежде им незнаемого: ВОЗнесение ДУХа. Холодок чувства невольной вины молнией пробежал по спине. Вины перед Господом, зодчим, храм поднимавшим по камню, народом, свято верящим в силу духа предков, отстоявших самость нации… Он знал, что по приказу Берия готовили к сносу русскую церковь и собирались заложить заряды под персидскую мечеть, во дворе которой ещё недавно, захлёбываясь в спорах о будущем литературы и искусства, собирался цвет армянской интеллигенции, заметно поредевшей после якобы оправданных мер воздействия, избавивших Страну Советов от «врагов народа». Теперь мечеть, превращённая в музей города Еревана, копилкой знаний сопровождала его по залам, где по стенам развёрнута была и панорама взятия русскими войсками Эривани.
Уютная чайхана, в которой не раз и он отводил душу после дежурства в комендатуре, была на пороге закрытия. Роковые события недавнего прошлого остались в тревожном вчера. Зато угрозы морального свойства были на носу. И одну из них вчера претворил в жизнь он...
    Не стало ещё одного шедевра архитектуры…
    
    И тут всплыли в памяти строки Пушкина из «Путешествия в Арзрум»:«до чего ленивы мы и нелюбопытны». «Увольте, Александр Сергеевич! Даже сотворив зло, лично я, к примеру, не поленился, съездил в архив Араратской епархии и раскопал, что строить ныне приговорённую к закланию церковь планировали в конце 20-30-х ещё Х1Х века: переселенцам из Персии и Турции отвели на Хан-бахе земельные участки под возведение домов, указав и место, где они могут поставить храм. Узнал, что Эчмиадзинский Синод к вопросу этому вернулся в 1868 году, создав комитет строительства, в который вошли вардапет и миряне из почётных горожан. Им надлежало собрать восемь тысяч рублей серебром в уплату за выбранный под церковь участок, бывший до того в аренде у женской гимназии Сурб Рипсимэ. 
    Расспросы привели капитана к знакомому архитектору, который поведал, что по мысли одного из столпов армянской архитектуры - Тороса Тороманана, на ТОМ месте, возможно, и стояла церковь, вошедшая в историю как Сурб Ншан Еркересани. Попросил разъяснений. На лицах ничего, кроме холодка недоумения. 
    «Еркересани»?! Двуликий Янус в армянской версии?!. 
    Поиски день ото дня становились всё интереснее, захватив его целиком. Выяснил, что в том же 1868 году проект церкви был составлен и утверждён Главным управлением наместника Кавказа и началась её закладка. За отсутствием средств строительство затянулось и покрытая куполом трёхнефная базилика освящена была лишь в … 1900 году. Внутри на двух столпах были выбиты благодарственные надписи одному из жертвователей средств на постройку и его жене. Удивился, что нет посвящения другому жертвователю значительных сумм на возведение церкви, имя которого могло бы украсить соседний столп: ведь именно на новые пожертвования набожного человека этого в 1902 году - в память о его почивших в бозе родителях - и встала колокольня с восточной стороны церкви, монументальностью своей организуя облик улицы и притягивая взоры. А ещё выведал, что в середине тридцатых уже нашего века кто-то из советских архитекторов, возводя жилой дом напротив, пробил арку в массиве спроектированного им здания, открывая вид на великолепие церковного ансамбля. Теперь и он кое что смыслил в архитектуре: крест, явно читавшийся сложением объёмов среднего нефа и перебивающих его боковых поперечных крыльев с зафиксированными выступами парусов, помог ему рассчитать - сколько и куда динамита заложить для… полного сноса церкви с колокольней. 
    Какие горькие познания!.. 
   
     Не с Берия за это спросится: он, всесильный, себя отстоит. А каково ему жить с этим?.. Чувство недовольства собой разрывало его изнутри, да только сделать что-либо был он не в силах. Любое непослушание было гибельно, как по законам военного времени. А у него семья, любимая жена, сын и дочь. Что с ними станется, случись что с ним?! А ведь может случиться, может… Не приведи Господь!.. 
    Груду камней, всё, что осталось от храма, за неделю разобрали солдаты. Теперь пустырь каждое утро подметал и настойчиво поливал из шланга дворник, словно там могло образоваться пыли больше прежнего. Что-то неестественное было во всём, что он видел. Да только отделаться от липкого чувства, что нечестивую эту работу выполнил он, капитан Никитский, отделаться уже не мог. Необъяснимой силой влекло его каждый день на ТО место, и ноги несли его в пустоту, которая теперь образовалась там. Там и у него в душе, потому что, возвращаясь домой, он всё ещё продолжал мысленно перебирать команды, которые чётко отдавал: надо было не только безукоризненно выполнить преступный приказ, но и обезопасить жизнь солдат: при взрыве никто не должен был пострадать, включая оцепление из частей НКВД. 
    
    Ереван жил размеренной жизнью южного города. По утрам к базару тянулись ослики гружёные плетёными корзинами с морковью оранжевых тонов в лиловых прожилках, лениво брели редкие верблюды, навьюченные мешками с изюмом и рисом, кучковались здоровяки носильщики-амбалы при горбящих их «паланах», набитых соломой подушках, оберегающих спину от острых углов грузов, которые им нести приходилось нередко через весь город. Шифоньеры и столы дубовые, кровати с пружинными сетками – всё это передвигалось по городу на их натруженных горбах, потому что машин в городе было мало, да и те по большей части бегали со служебными номерами. 
    На берегу реки Зангу, под развалинами крепости персидского сардара, изрядно потрёпанной в войне с персами русскими пушкарями из декабристов, сосланных на Кавказ за причастность к известным событиям, кишел «Мали базар» - скотный рынок с бойней на открытом воздухе, где всегда можно было купить по сходной цене и мяса хорошего, и потрошков набрать на закуску к вину и водке. 
    Развалы овощей и фруктов, привозимых из ближних и дальних сёл, радовали глаз роскошью даров земли и приветливыми лицами крестьян, не заламывавших цен за выращенное своими руками… 
    Мирная жизнь дышала отголосками недавних событий. Развернувшийся ещё в те годы «чёрный рынок», где велосипед «ХВЗ» Харьковского завода можно было выменять на три буханки чёрного хлеба и головку сыра «чанах», неповторимый вкус которого капитан запомнил на всю жизнь, продолжал бурлить скрытой от нескромных глаз жизнью. Встретил там хрупкого сложения интеллигентную даму, уроженку Батума, занесённую в Ереван несказанною любовью к человеку, который признал в ней единственную нужную ему для личного счастья женщину. Да только счастье им выпало недолгое: в конце 37-го за мужем пришли и больше она его не видела. Только обо всём этом узнал он позже, когда дама сказала, что ей двоих детей поднимать, на ноги ставить надо… 
    На всём чёрном рынке одна она стояла подле вынесенных на продажу тщательно начищенных зубным порошком парусиновых туфель мужа, отвернувшись от них, словно стыдясь унижения, выпавшего на её долю. Дочь известного батумского адвоката Шахбазяна, она не понимала и не принимала душой советских порядков, почём зря разваливших размеренный ход жизни и поставивших людей на грань нервного истощения… Раздражительность её была вполне простительна. 
    Сам не понял, почему в тот день остановился подле неё, как и не знал – нужны ли ему эти совсем новые парусиновые туфли, но он их купил. Звали даму Бекки Авдеевна. Слово за слово, и услышал, что она прихожанка той самой церкви, которую два дня назад он взорвал… 
- Что за странное имя у вас? Сокращённое от английского, что ли? 
- Бог с вами, полное имя моё – Беркруи, Беркрабер, несущая радость. Это домашние звали меня Бекки… Только вот радости нам с мужем почему-то в стране этой не выпало.
    Из дальнейших её слов он понял, что идеалом счастливой жизни полагала она жизнь своих родителей, которые благоденствовали при царе батюшке, когда каждый был на своём месте. Насмотревшись разного и больше нелепого, она изверилась в лозунге – кто был никем, тот станет всем. «Кто был никем, никем и остался, даже взлетев по служебной лестнице», – горько заключила она, прощаясь. А ему духу не хватило сказать ей, что церкви, куда она ходила по воскресеньям, больше нет, что уничтожил её он, капитан Никитский, уязвлённый своим поступком по самую душу, которая отмирала теперь едва ли не с каждой минутой осознания содеянного.    
    Откуда-то, видать, из памяти школьных лет, пришли на ум слова безмозглой песни «И, как один, умрём в борьбе за это». Мифическое «это» оказалось пустышкой, которой обманывают младенцев, когда нечем кормить. Да и потом, если все умрут в борьбе, кому огромная страна достанется?! Проклятым капиталистам да империалистам?! Ну не бред?!
    От страшных мыслей ноги стали ватными и он почувствовал, как наваливается на него небывалая усталость… Нырнул в скверик и в изнеможении упал на первую же скамейку. Но уже через мгновение, очнувшись от приступа минутного разочарования, взял себя в руки и двинулся к дому, в уют, который женщина умеет сотворить в любых условиях… Вспомнил слова тёщи своего сослуживца: «Добрая жена - мужу опора и поддержка, дурная до ручки доведёт». Воскресла в памяти и слышанная где-то армянская поговорка: «Муж – внешняя стена дома, жена – внутренняя». Разом потеплело в крови и порог комнаты в офицерском общежитии переступал он уже успокоенным и почти уравновешенным.
    Бог знает, зачем позвонил тогда в Араратскую епархию. Зато выведал, что в первые годы советской власти, вплоть до 1926-го, во взорванной им церкви ещё разрешалось проводить богослужения, затем кто-то в Наркомате просвещения республики распорядился переоборудовать церковь под кинотеатр, как это делалось по стране в целом, и даже придумал оригинальное, как он полагал, название для кинозала - «Безбожник».
«Бог ты мой, чего только не выпало на долю приветного того святилища?!»- перебирал он в уме услышанное.
И пока он отхлёбывал наваристый борщ со сметаной, вспомнил слова школьного учителя детей своих о том, что в год закладки храма божьего родились два армянских классика – Ованес Туманян в Восточной Армении и Согомон Согомонян, прозванный Комитасом, в Западной. Стихи и поэмы первого в русских переводах он знал, а музыку Комитаса слушать привелось лишь единожды, когда они с женой ездили в Святой Эчмиадзин. Там, забранная в серебро десница Святого Григория, просветителя армян, произвела на них впечатление неизгладимое. Из уважения к русским верующим, позволили им и на капище языческое глянуть. Новая вера алтарь свой над ним и возвела.
    Получив приказ, полагал, что сложностей с этим, кроме как моральных, у него, командира сапёрной части, не будет. Но вслед за приказом последовал звонок из Москвы:
- Никитский, вам известно, какой важности задачу перед вами поставили?.. К семидесятилетию товарища Сталина республика должна сделать нашему вождю подарок весомый и значимый... Вы уж постарайтесь. Начальство ручается за вашу исполнительность…
    Холодок немого ужаса приковал капитана к полу. Эти товарищи шутить не будут. Значит, надо покаяться в совершении отнюдь не богоугодного дела, смирить гнев и рвать стены одним махом, чтоб и церкви, телу Христову, не больно было…
    
    Как быстро летит время! Город наводнили трофейные машины – «опели», «мерседесы» и лёгкие машины попроще, прозванные «дкв» – дерево, клей, вода. Что до народа, то предпочтение отдавал он машинам американским – «виллисам» «джиемси» и «студебеккерам». Те без натуги брали горные серпантины – и до озера Севан, и за ним – в сторону Дилижана. На единственном мощном мотоцикле «Харлей» с двумя жёлтой кожи подсумками сзади гонялся за нарушителями гроза всех шоферов, неутомимый милиционер по имени Андрей.
    Развернув грандиозную стройку в столице, руководитель республики, взялся, наконец, и за приведение в порядок дорог и улиц, пестрящих колдобинами. Машины на этих рытвинах, прозванных «ладог», бросало так, что через год-другой немногие из них выдерживали такую тряску. Тряхнуло на армейском «виллисе» и его. Чертыхнувшись, шофёр вскрикнул:
- Опять в ладог угодил!.. 
- Куда? - спросил он у шофёра. 
- Да в ладог, товарищ капитан. Надоело! Даже армейские машины на них не выдерживают.
- А почему колдобины эти ладогами прозвали, знаешь?
- Откуда мне знать, все так зовут…Мне да этого дела нет, мне бы машину целенькой в часть прикатить...
- Милый мой, ты не только не знаешь, но и не догадываешься, как погляжу. Видать, кто-то из здешних ребят на «дороге жизни» баранку крутил у нас на Ладоге. Тогда, в блокаду, продукты в Ленинград через Ладожское озеро доставляли и людей на большую землю вывозили тоже. Скорее всего слово это оттуда и пошло в обиход. По крайней мере, мне так кажется…
    В ушах у Никитского уже который день звучал голос испытавшего на себе тяготы войны поэта:
    Война отгремела, да, видно, не полностью.
    Наш день заминирован страхом и подлостью…
    Война отгремела… Сапёры уволены.
    Выходит, кому-то из нас… Добровольно…
    В спор с поэтом вступил внутренний голос: «Во-первых, не все уволены. И, во-вторых, совсем не добровольно! А под страхом смерти…».
    Уловил, что в лаконичных этих строках было нечто, созвучное обуявшей его тревоге. И хотя для него лично война кончилась подо Ржевом, когда его тяжело ранило, после чего и получил он назначение в столицу Армении, непосильная ноша невольной вины давила на сердце, пригибала к земле. Казалось, такого давления череп уже не выдержит.
К муторным воспоминаниям примешивалось неясное чувство недовольства собой. Не далее как вчера привезли к церкви на «студебеккере» пленных немцев, которые должны были разобрать церковь по камешку. Узнав, что хотят творить их руками, те дружно отказались выполнять грязную работу. Поймал себя на мысли, что в ту минуту готов был стать в одну шеренгу с этими отверженными, лишь бы не корить себя всю оставшуюся жизнь. Да и в синеве глаз этих чудом выживших, завершавших об ту пору укреплять базальтовыми глыбами холм, на котором встал самый высокий в мире монумент Сталину, светился нимб мученичества, который возникнет над церковью под утро её сноса и будет сниться ему потом ещё долго-долго...
Тревожная ночь распределяла взрывчатку по всем уровням, включая колокольню и купол на изящном барабане…
Ожидание утра превратилось в сплошную муку.
    Как всегда чисто побрившись, отметил, что не спала, видимо, и жена: на спинке стула висел тщательно проглаженный китель с пришитым чистым воротничком. В то утро его словно отправляли на казнь. А, собственно, что это было, если не казнью веры Христовой в нём, выросшем и воспитанном в набожной семье?!. Ещё раз утвердил себя в мысли - не будь семьи, не дал бы на поругание храм Божий! Да только в расстрельной стране на такое не всякий муж да отец осмелится…
    Лилово-розова с утра встречала его поседевшая в мудрости веков двуглавая гора Арарат. Она-то о двух головах, а он… Растёкся мыслью по её склонам и подкожный страх, сковавший было мозг и душу, стал рассасываться.
    Чёткие команды, следуя одна за другой, помогли его подчинённым собраться и, уложившись в три часа, заложить всю взрывчатку по периметру церкви.
    Подарок товарищу Сталину на его 70-летие, удался на славу. В комендатуре узнал, что более всех недоволен был случившимся первый секретарь ЦК партии большевиков Армении, недавно назначенный и не вошедший до конца в курс местных дел. Уязвлён был тем, что его, первое лицо республики, о такой акции не поставили даже в известность. Говорили, что, прибыв на место, он постоял, покачал головой и молча удалился. А вернувшись в свой кабинет, позвонил Католикосу всех армян.
- Вы знаете…
- Знаем… Бог им судья!..
    Уязвлённая память листала последние страницы церкви. После неслыханного наводнения, когда небольшая речушка Гетар, взбесившись от проливных дождей, затопила большую часть старого города, неся по улицам трупы селившихся по подвалам, уцелевшие нашли тогда приют в его стенах. Когда же бедолаг раскидали по баракам, вселился в божий храм… кукольный театр. Давали мистерии, только не на библейские темы, а на злобу дня, корчуя бытовое невежество. Из сказок играли одну - «О храбром Назаре, не знакомом со страхом, тысячу бьющем единым махом»…
    На месте своего позора Никитский продолжал бывать и когда груды рваного камня разобрали. В один из дней заметил рабочих, роющих котлован под обещанную народу школу…
    Приказ на перевод в родной Ленинград стал для него, уже представленного к званию майора, полной неожиданностью.
    Гуляя по городу детства, набрёл на две армянские церкви. Обе были в дикой запущенности. Прилепил к стене одной из них, что на Невском, свечу, привезённую из Святого Эчмиадзина, и ещё раз покаялся в невольном причинении вреда храму божьему.



ПАРАНДЗЕМ

 

    Смерти Сталина она дождалась, эта крепко сбитая старуха, каждое движение которое дышало достоинством и скрытой от глаз отвагой. Не приведи Господь, подерутся малыши во дворе, наговорят другу слов обидных и врассыпную… А дома эти раны душевные кому-то залечивать приходится. Добрым словом, конечно, ласковым прикосновением, голосом тихим и властным, чтоб отложилось в памяти – зло держать на кого бы то ни было не след… Сидя на просторном балконе третьего этажа, Парандзем знала обо всём, что творится в огромном доме, живущем как одна семья. Не потому ли, когда её не стало, двор осиротел, словно порывом беды этой снесло крышу его. Дочь Парандзем, Гаюш, ответственный партработник, отвечавшая за организацию отдыха детей в городских и выездных пионерлагерях, почернела в одночасье от горя. До сих пор все заботы по дому были на плечах матери, которую она и в свои сорок пять не смела ослушаться. Держал себя в узде и Шмавон, её муж, старательный добытчик всего, что может пригодиться семье, в которой растут дети… 
    К началу лета вытряхивала Парандзем отборную белую шерсть из тюфяков и стёганых одеял, платила за то, чтоб её хорошенько вымыли да просушили на солнце. А уж взбивать её она никому не доверяла: сама вспушивала ладной хворостиной, вывезенной ещё из Игдыра, откуда погнала их опасность угодить под ятаганы турок или науськиваемых ими на армян курдов… Такая вот строгих правил женщина была бабушка моего школьного друга Геноса, смертью своей ошеломившая всех: нам казалось, что мир, в котором, пусть и голодно, но всё же жилось в те годы, нерушим и незыблем. 
    Женщина из первого подъезда, та, что мыла шерсть её тюфяков, выбивала ковры и даже таскала их на себе на речку – отполоскать до блеска, вынесла из дому тахту под гроб для величавой покровительницы своей. От покойницы не раз слышала она рассказы о том, как её Ваче, Вачаган Торосян, турок бил. В отряде мужа, доверительно делилась с ней Парандзем, было сто отменных стрелков. Залегли они как-то в горах по самой кромке ущелья, впустили турок в его горловину и заперли с обеих сторон. Всех из маузеров постреляли его храбрецы. Он-то, маузер, десятизарядный, «тасноц», как говорили в народе, да к тому же в деревянной кобуре, которую стрелки в момент превращали в приклад. Безотказный. Успевай только патронами запастись. 
    Хумбапета Ваче выстрелом в затылок убил засланный большевиками «казачок». Перед тем, как растерзать его, добровольцы-фидаины допросить его успели, да с пристрастием. И что вы думаете, дурачок тот талдычил без конца: зря мы против турок поднялись, напрасно с ними воюем, турки при Ататюрке другими стали, нам они теперь друзья, товарищи…и братья. Так, мол, Ленин сказал… 
    Тем временем, вот уже двое суток, обложив крапивой и лопухами, тело героя-игдырца везли в Ереван – предать земле по-божески. 
    Градоначальник выделил землю на городском кладбище Тохмах-гёл выделил тотчас, подальше от воды, на пригорке, чтоб и первые лучи на могилку падали, и последние. 
    Горе Парандзем не сломило… Разве что жёстких складок возле губ прибавилось. Осталась дочь. Боевитая, решительная, но и помнящая о своём месте в семье. 
    Завтра прощаться с Парандзем будет весь двор. Высыпят и с соседних домов на балконы – кто поглазеть, кто мысленно проводить в последний путь средоточие порядочности и мужества. Почему мужества, скажу после. Потом понесут на руках до конца проспекта имени Сталина, водрузят на помост в грузовике и тот медленно потащит за собой до кладбища длинный хвост провожатых… 
    Не помню как получилось, но сразу после похорон, когда все вернулись с кладбища, мать моего друга, стала при нас скатывать постель покойной матери. Откинув второй тюфяк, тётя Гаюш обомлела: между вторым и третьим лежал… маузер в деревянной кобуре. Перехватив испуганно и мой взгляд, она умоляюще глянула на меня. К тому времени, по приказу Сталина, у всего населения страны, победившей фашизм, в срочном порядке отбирали трофейное оружие. А тут маузер. Да к тому же ещё с Первой мировой, германской, как говаривали в народе!.. 
    Куда он делся, тот маузер, не знаю, но год спустя, когда поминали мать, тётя Гаюш и меня пригласила разделить с ними поминальную трапезу. Слово за слово и вот что рассказала она о своём бесстрашном отце. Задолго до большой резни, встречали турки яростное сопротивление со стороны вольных стрелков, не пускавших их в горные сёла, орлиные гнёзда свои. Об одном таком метком стрелке легенды ходили. Засел он на узкой тропе и туркам проходу не давал. Не успеет показаться голова супостата, как одним выстрелом он укладывал его. Не раз пытались вызнать – кто это, да не удавалось. А стрелком тем был, как рассказывала дочери Парандзем, её муж, сорви-голова. Любил с огнём поиграть… 
    Как-то раз, спустившись в город, нарвался он на злобного турка. Повиснув на нём, тот кричал на всю базарную площадь: 
- Держите его! Это он! Я его узнал!.. 
    Разодетого по случаю праздника Турецкой республики Ваче привели к курдскому беку. 
- Казни его, бек! Это тот самый стрелок, клянусь Аллахом! Сердце чует, он это! 
    Бек усадил гостя рядом и, цыкнув на крикуна, сказал: 
- Ты утверждаешь, что этот человек и есть тот стрелок? 
- Он и есть, бек, ты погляди, как он вызывающе держится!.. Он, кто же ещё посмел бы сойти с гор и открыто разгуливать в городе, как не эти армяне?! 
- А вот позволь тебе не поверить. Как мне рассказывали, кто ступал на ту тропу, там лежать и оставался. Как ты мог видеть его, уцелеть, а теперь и узнать его в толпе?! 
- Аллах храни нашу страну, бек, сотни лет жили мы по соседству, вражды не зная. Чернь, злобная наглая чернь хочет рассорить нас… На той неделе в гости жду, сам лучшего барана из отары выберешь, зарежу в твою честь. 
    У меня в чабанах лучшие из твоих соплеменников ходят, я им доверяю, как отец мой доверял и дед тоже. 
    …Глаза тёти Гаюш наполнились слезами. Голос дрожал. Горестно выдохнув, она произнесла: 
- Запомни мои слова: сиротство не по уходу отца, со смертью матери начинается. Она, как на привязи, держит нас на пуповине жизни… 
    Ушли из жизни и тётя Гаюш, и школьный друг мой, лауреат государственных премий за разработку оборонных технологий, давно опустел старый дом на углу улиц Гнуни и Гукасяна в старом Ереване, а мне памятны дни, проведённые в той семье, как запал в память и быстрый ручей с каменным ложем, который в голодные годы войны нёс нас, истощавших до костей малышей, из конца улицы в конец. 
    Много лет спустя, во время съёмок нашумевшего фильма «Братья Сарояны», в котором мне выпало сыграть роль кабатчика, пандокапета Севачеряна, среди реквизитов картины попался мне на глаза почти такой же маузер, но с просверленным стволом. И был он в руках у актёра, сыгравшего роль хмбапета, предводителя отряда. Но насколько приземлён был этот! Не потому ли, что хмбапетом он сроду не был, а пытался лишь изображать его?! А дано ли сымитировать события, сыгравшие роковую роль в судьбе нации?! Фарсом попахивает. 
    Думаю, время давно сравняло с землёй могилы счастливых в любви и верности супругов – Вачагана и Парандзем, но для меня вечным надгробием над ними останется сбережённый от хищной эпохи старый маузер в деревянной кобуре. 


ВАЛДАЙСКИЙ КОЛОКОЛЬЧИК


     Цоссен - городок небольшой. Все друг друга знают в лицо. Старый Рихард, почтальон с укороченной в Первую Мировую ногой, развозил почту. 

    Марте Кемпке пришла посылка от сына с Восточного фронта. Развернув пакет, она достала из коробки небольшой медный колокольчик. Его мелодичный голос перенёс фрау Кемпке в Россию, где воевал её Пауль. Когда соседка зашла к ней на чашку эрзац кофе, она с гордостью достала из старого буфета первый подарок от сына. Зашёлся малиновым звоном колокольчик и в руках соседки. 

- Марта, а ты заметила, на этом колокольчике даже имя мастера, его отлившего, есть. Ценный подарок сын тебе сделал. Лично мне слышится в его звуках ширь безбрежная, русские просторы видятся, куда мы скоро переселимся на новые земли. Доктор Геббельс обещал каждого немецкого солдата землёй наделить. Так что скоро разбогатеешь и ты, Марта. Меня не забудьте в гости пригласить. Жаль, детей у нас с Фридрихом не получилось. А то бы и нам перепало… Что пишет? 

- Письмо сумбурное, он там пару строк зачеркнул, волновался, видно. 
- Да не он те строки замарывал, цензура нашего доктора Геббельса, так старый Рихард говорил, тссс! Не выдай меня случаем. 
- Да ты что?! Ничего в том письме особенного. Пишет, что русские дятлы стучат так громко, что ротному кажется будто пулемёт в лесу строчит. Пишет, а впрочем, на - почитай сама. 
    Соседка благоговейно взяла письмо с фронта в руки и, напрягая душу, стала разбирать наклонный почерк Пауля. 
    « Чёрное от гари солнце палит здесь нещадно, но оно вряд ли сдержит натиск наших войск. Русские где бегут, а где пачками сдаются в плен. Кругом битый кирпич да головешки от сгоревших изб. Одноруко трубы торчат печные. Пейзаж унылый. Попади я тогда в Академию художеств, может что-то и написал бы теперь в духе экспрессионистов 10-х годов. Их штыковая графика сама просилась на бумагу и холст. По вечерам скучаем по дому, пишем письма, чистим винтовки. Я хоть и научился метко стрелять, но в атаку взвод наш пока не ходил. Я попал в команду, которая подбирает трофейное оружие. Оно сразу же отправляется на заводы Круппа – на переплавку. Его тут много. Одних только подбитых танков и орудий – тьма. Русские бегут. Вчера мимо нас санитарный поезд прошёл. С фронта раненых везли в тыл. Печально было смотреть на этих забинтованных парней. Кто-то обронил тихо: счастливчики, отвоевались. На что фельдфебель, цыкнув на позволившего себе такое в его подразделении, сказал: - Зря завидуешь. Нечего радоваться, их подлатают и снова на фронт пошлют, там каждый солдат на счету, лодыри! Нам Москву надо успеть взять до холодов… 
    По утрам роса холодит глаз, а в сумерки уже и прохладно. Просыпаюсь от вкуса твоего штруделя во рту... Просыпаюсь, и домой хочется. Вчера двух ефрейторов хоронили: отравились банкой грибов из какого-то подпола… Теперь всем запретили трогать съестное из русских домов. Избегаем друг другу в глаза смотреть. А ещё на днях ротный почтальон на мине подорвался. Страшновато. Какой-то голос во мне сидит. Будит во сне. Тоскливое небо неизвестности застилает горизонт. В остальном всё устроилось… Не печалься обо мне. 
Я, как и многие, мечтаю о лёгком ранении… Одного тут отпустили домой на целых три дня…Может и мне повезёт…» 
    Они ещё не знали, что Паулю не повезло. В одном из русских танков ни с того ни с сего рванул боекомплект и всех троих, работавших по обезвреживанию, погребли в одной могиле. Не обошли и крестом … берёзовым: за неосторожность большего не полагалось. 
    Меж тем соседка продолжала любоваться подарком Пауля. 
    Откуда было знать цоссенским обывателям, что на Руси поддужные колокольчики, один из которых попал к Марте, предмет особой гордости их творцов. Заливаясь, он помогал коротать путь, гася возмущения души. 
- Боже правый, чего там только нет, в этой богатой России! Прав был доктор Геббельс. Эти свиньи не имеют права занимать такую огромную территорию. Они не умеют хозяйствовать. Они просто расселись там на несметных богатствах своих, а мы тут, в Германии, сидим друг на дружке, повернуться негде. Оттого и угрюмы все, раздражительны… 
- Пауль хоть и не пишет, что служба у него не опасная, но бои там, видно, идут тяжёлые. 
- Мой Фридрих в ту войну в русском плену побывал. Знает, какие они упорные. Потому и эти не сдаются, дерутся за каждый дом и даже сарай. Они свято верят, что Сталин вот-вот остановит войну и отбросит силы вермахта назад. Куда там! Даром, что ли, все мы тут пояс затянули. Думаю, недолго ждать победы! Думаю, твой Пауль нашёл этот колокольчик в каком-нибудь музее, не иначе. Говорят, солдатам и младшим офицерам, когда находят они в уцелевших домах ценные вещи, разрешают отправлять их домой… 
- Это если они делятся со своими начальниками. Паулю твоему, русское сало, судя по письму, пока не попадалось. Как повезёт, и он вышлет тебе шмат-другой, непременно поделись со мной… А то эрзац-маргарин надоел порядком, хоть и дают его строго по карточкам. Так что будем ждать наших мальчиков… 
    После той посылки старый Рихард ничего больше Марте не передавал, да и сын вскоре перестал писать… 
    Время шло, сводки по радио настораживали, хотя газета «Фелькише беобахтер» из номера в номер и уверяла народ в непобедимости немецкого оружия… 
    ...Пауль Кемпке пропал на просторах России. 
    На смену войне кровопролитной пришла холодная. Началась неслыханная гонка вооружений. Казалось, новые времена навсегда похоронили надежды алчных милитаристов на захват чужих земель. Марта не знала, что из репродукторов Советского Союза по-прежнему гремело: «Чужой земли не надо нам ни пяди, но и своей вершка не отдадим». И хотя ни Гитлера, ни его выкормышей в живых уже не было – не у кого было спросить: сколько же русской земли досталось её мальчику? И где они, эти два на два метра – пойти поклониться родной могилке?! 
    …Наступил 1957 год. Русские запустили первый искусственный спутник земли. Вместе со всеми ахнула и Марта Кемпке. Боль утраты к тому времени почти утихла. Осталось лишь чувство вины. Перед великой страной, которая не только оправилась от ран, нанесённых частично и её сыном, но и беззлобно дала понять миру, что русские не свиньи из злопыхательских речей самоубийцы Геббельса, не знающие цену себе и своим богатствам. 
    Потом прибежала соседка и сказала, что слышала только что выступление одного из советских писателей, который призывал своих сограждан не осквернять немецкие могилы на русской земле, потому что …воевал с советским народом не народ немецкий, а фашистская верхушка, которой и на свой народ плевать было, и на всё на свете, лишь бы удался блицкриг. 
    Да вот не задался он, этот блицкриг. 
    И Пауля Кемпке не стало. Её, Марты, единственного сына. Как и сотен тысяч других… Ёкнуло в груди: а вдруг могилу Пауля время ещё не сровняло с землёй, вдруг ей удастся найти её где-нибудь под Валдаем или где ещё…Но кто её пустит в ту страну? Кто станет возиться с матерью, сын которой ступил на ту землю оккупантом?! В одну из бессонных ночей её осенило: она отошлёт «подарок» Пауля обратно, покается в прегрешениях Германии и сына своего. А вдруг... Они должны, они не могут её не понять!.. 
    Превозмогая душевную боль, Марта молча и сосредоточенно упаковывала колокольчик, присланный сыном. Потом твёрдой рукой вывела адрес на посылке – СССР, Москва, Общество советско-германской дружбы… 
    Потом силы оставили её… 
    Старый Рихард умер в день падения Берлина. Слабеющие ноги понесли её к почте. Там удивились ей. Сказали, что могла бы позвонить и за посылкой приехали б… 
- Нет, это моё, личное, понимаете?! Колокольчик должен вернуться в музей, откуда посмел взять его мой мальчик… Тогда прислать посылку с фронта считалось чуть ли не доблестью. Я лишь теперь осознала, какой ценою был добыт тот сувенир. А мне такой трофей не нужен, даже как память о Пауле… 
    Вернувшись домой, она зажгла большую стеариновую свечу и поставила её перед портретом своего мальчика, того, которого ещё должны были призвать в вермахт. На пожелтевшем от времени снимке, держась за руль велосипеда, стоял её Пауль, мечтавший поступить в академию искусств… 
    Теперь она поняла окончательно, почему так поступила: ей нужен был чистый образ сына, незамутнённый вестью о невосполнимой утрате. 


СВЕТ И ТЕНИ СУДЬБЫ

 

    На пенсию Ольга Михайловна вышла по душевной усталости. Русский язык, который вела она в Медицинском институте, был становым хребтом её натуры, став смыслом существования после той кошмарной ночи, когда аспирант мужа явился к ним с чекистами, забравшими Мисака. 
    Закончив своё чёрное дело, лейтенант сухо бросил: 
- Чалоян, помнится, ты что-то хотел взять отсюда, бери! Нам некогда… 
    Вазгена , который потом для солидности прибавит к имени и Карпович , незримая сила словно пригвоздила к полу. 
    Его хватило лишь на то, чтобы указать пальцем на толстенную рукопись в двух папках – Давид Анахт. 
- Так докторская диссертация Мисака Хостикяна, умницы моего Мисака, перекочевала в руки этого недостойного,- всплескивала руками Ольга Михайловна всякий раз, когда поднимала глаза на портрет мужа, единственный из уцелевших с той ночи. Доверяла она сокровенные мысли и чувства с той поры лишь близким. 
- А ведь паршивец был полное ничтожество,- рвал душу её взволнованный голос,- и навязали его Мисаку по звонку сверху. Ослушаться значило – пропасть. А дело, начатое им, ждало завершения. И Мисак, наш законопослушный отец, смирился, стал натаскивать цекашного подкидыша… на философа… Забрать работу мужа моего он забрал, да только не сказала я ему, этому выкормышу сатаны, что Мисак диссертацию о Давиде Философе ещё в 1907 году защитил… в Германии. Последнее, что я помню, так это его беспомощный взгляд в дверях, словно он руками разводил… 
    Блестящая выпускница гимназии, Ольга, далеко не единственная в Пятигорске страстная поклонница Лермонтова, бывать на горе Машук не любила. Туда регулярно водили экскурсантов. Охоту бывать там отбил у неё руководитель одной из групп отдыхающих, человек, как он сам выражался, малость начитанный. Пытаясь перекричать экскурсовода, этот нёс какую-то ахинею, пытаясь навязать свою точку зрения на предмет. Ему не терпелось героизировать смерть поэта. Разумеется, о Мартынове речь шла в чёрном свете, будто и не человек он вовсе. Убийца и всё тут. А вот Лермонтов. Тот держался, по мнению этого болтуна… молодцом… Убитый первым же выстрелом, и – молодцом. До чего же бойки эти проходимцы! 
    Да, стрелялись они. Да, Мартынову повезло поразить поэта в самое сердце… 
    Странно, но тогда, девчонкой, она почему-то хотела совершить путешествие во времени, найти выжившего дуэлянта и расспросить – как же всё было на самом-то деле? 
    Даты жизни и смерти поэта необъяснимым образом пугали её зеркальностью цифири. Тему рока она почему-то не брала в расчёт, отвергнув изначально: с неё довольно фатального конца Пушкина и его предчувствий. В судьбу Лермонтова вмешалась иная сила. Какая? Это надо было ещё выяснить. К тому же она не разбиралась в нумерологии. Но почему-то была уверена, что ей – и никому другому ! - дано раскопать заваленный махровой дребеденью колодец истины. Пишут же, что они, Лермонтов с Мартыновым, его вечным партнёром по фехтованию на эспадронах, не раз и до этого цапались ещё в Школе юнкеров, куда поступили почти одновременно, как и стихи начали писать. Не раз едкий острослов Михаил Юрьевич публично «побивал» Мартынова, находя то в поведении его, то в манере разговаривать нечто, могущее дать ему козырь в очередной словесной перепалке. 
    С трудом раздобыв портрет Мартынова работы то ли Гау, то ли Гагарина, она взялась за изучение биографии несчастного выжившего, ныне всеми презираемого убийцы. Ольгу так и подмывало спросить у литературоведов, а что писали бы о Лермонтове, убившем наповал товарища своего по Школе юнкеров - Мартынова? Или о Пушкине, подстрелившем Дантеса, служившего между прочим, в одном с Мартыновым Кавалергардском полку?! 
    Не там ли Дантес с Мартыновым снискали себе славу метких стрелков?! Непозволительно, что в литературе о Лермонтове, равно как и в пушкиноведении темы этой никто не касался. Упущение из непростительных. А ведь всё на поверхности лежит. Остаётся лишь составить- сопоставить… 
    Нашла стихотворение « Конец! Как звучно это слово!» 
    Поэт вписал его в письмо М.А.Лопухиной от 28 августа 1831 года. После нашёлся другой вариант того же стиха - «Что толку жить!.. Без приключений…» 
    От часа смертного к истоку диких ссор и перепалок – так Ольга решила искать тропу, которая оборвалась однажды у скалы на горе Машук. Раскопала замечательную книгу «Русская дуэль в последние годы». Пришли на память пушкинские строки - 
    «Себялюбивый и сухой, 
    Мечтанью преданный безмерно»… 
    Как ни странно, объект разысканий уже знаком был ей по гулявшему по рукам роману «Адольф» Бенжамена Анри или кого там ещё, но после байронизма, охватившего Россию декабристского вольнодумства, этот тип эгоцентричного, самовлюблённого « сына века» органично вписывался в версию её подозрений относительно истинных причин роковой дуэли. 
    Сон, вкравшийся в душу, заговорил устами Лермонтова: « Не смейся над моей пророческой тоскою…» 
    Пророк! Истинно! Лавры Пушкина не давали ему покоя. Подспудно, разумеется. Нашла у букиниста чудом уцелевший роман Екатерины Лачиновой «Проделки на Кавказе».             Самим царём запрещённый, как заверил рассеянный с виду букинист. Роман ценен был тем, что в нём, как уверял её букинист, что ни строчка, то - правда. Ожили быт и нравы того времени, высветилось «водяное общество» отдыхавших на кавказских водах дам и кавалеров. Нежданная находка заставила перечитать «Героя нашего времени». И не тогда ли толкнулось в ней желание стать учительницей, языку учить и к слову приваживать?.. 
    Круг поисков ширился. По трезвом размышлении, Ольга решила, что начать ей следует с Пансиона и Школы юнкеров. Непосредственность впечатлений, юношеское видение погодков могло открыть ей глаза на вещи в их логическом развитии. Параллельно стала методично перечитывать поэта, строго следуя хронологии… взросления мыслей его и чувств. 
И, вот - « Моё грядущее в тумане» в силу раздумий перерастает в « Гляжу на будущность с боязнью…».Так-так-так… Копнула глубже. От настроений ущербного толка Лермонтов упорно шёл к исполнению своей пророческой миссии.- 
« С святыней зло во мне боролось, 
Я удушил святыни голос, 
Из сердца слёзы выжал я…» 
    Теперь он помогал ей, как мог. Первые всплески демонической энергии всколыхнули в ней кровь. Вот это да! Каково же было ему, бедняжке, если он позволил себе выкрикнуть: 
«Тогда, для поприща готовый, 
Я дерзко вник в сердца людей…» 
    Ольга смелела с каждым днём: космизм поэта проступал уже явственно. В полной уверенности, что не ошиблась в раскладе, на первом же уроке вызвалась к доске и выразительно прочитала «Выхожу один я на дорогу…» И, уже удостоившись похвалы за образное чтение, поймала себя на мысли, что голосом выделила эти « один» и «я». Чувственной кисти работы Врубеля врезались в память настолько, что в какую-то минуту она почти физически ощутила боль… духовную. 
    Так остро чувствовал и почти вживую понимал и принимал гения шестого века Давида Анахта, её Мисак, напрочь забывший о том, что вишапы и драконы из народных легенд и сказок умеют воплощаться в иродов. 
    Дракона, покусившегося на их семейное счастье, звали НКВД. После, соседка, тёмная женщина из глухой деревни, вышедшая замуж за одного из палачей 37-го, чётко обозначит словесно, как звали это чудовище в просторечии: 
– КАВИДО. 
    Думы, одна грозовее другой, накатывали на неё, рождая в воображении картины Дантова ада. 
    «Печальный демон, дух изгнанья»… Это о Сталине. Бог изгнал его из семинарии, потому что сила в нём гуляла бесовская. Но это после, а пока, пока шла она по пятам дерзкого на язык Мишеньки, изучая его проделки. Что-то почти пещерное уловила она в строках - 
«Как тощий плод, до времени созрелый…». 
    Нотки эти, проклюнувшись в «Демоне», уже не оставляли поэта, виясь диким плющом по всей его дальнейшей лирике. Кто знает, не образ ли падшего ангела привёл его в тот роковой день на вершину горы?.. 
    Выстрелом в висок взорвался вопрос – а почему они сократили вдвое расстояние до барьера? Не смерти ли искал опальный поэт, как единственной формы избавления от обуявшего его демонизма? И не силою ли воли совместил он дуло пистолета Мартынова с сердцем своим, которое на том удалении и было что размером с пулю?! 
    Самоубийство! И как это до сих пор не догадались, что Лермонтов ловко всех обвёл вокруг пальца?! Самоубийство чистой воды, замаскированное под дуэль! Комар носа не подточит… И впрямь, никто по сей день словом даже не обмолвился, что т а к о е могло быть! Ай да Лермонтов! Сукин сын почище Пушкина. Хоть в чём-то, да превзошёл своего кумира! 
    По-лермонтовски «Мгновенно обежав умом», допустимое, Ольга решилась – вынесет реферат на суд комиссии на выпускном экзамене. 
    Отличный балл не столько обрадовал, сколько поверг её в ужас: а ведь нечто подобное и в самом деле могло иметь место. Потеряв покой и сон, Ольга засела за книги. Надо ли - если не оправдать, то хотя бы обелить Мартынова? На дуэли судьбами правит Господин Случай. Пошарив по книжным полкам довольно богатой библиотеки отца, врача-бальнеолога, стала искать всё о Мартынове Н.С. 
    До чего же неутешительно для неё завершились поиски первых лет! По воспоминаниям современников Николай Соломонович Мартынов оказался обманувшимся в надеждах на быструю военную карьеру молодым человеком. Не такой уж приметной наружности, судя по портрету, Мартынов мог казаться весьма озабоченным: успехом у женщин он скорее всего не пользовался… Лермонтов, видимо, получал удовольствие, труня над ним и передразнивая манеру пыжиться при появлении дам, рисовал карикатуры на него, писал эпиграммы: «Скинь бешмет свой, друг Мартыш», « Он прав! Наш друг Мартыш не Соломон». Но при всём при этом признавал в нём благовоспитанность и образованность. 
    Пикировались они, видимо, довольно долго. Известно, что и Мартынов пустил по рукам «шпильку» в адрес Лермонтова - « Мон шер Мишель». Возможно, Мартынов откровенно завидовал гейзерному дару Лермонтова творить на лету, легко и зримо. 
    Докопалась Ольга и до поэмы Мартынова « Герзель аул», написанной в подражание блестящей поэме Лермонтова «Валерик», которой зачитывалось общество. 
    В своём опусе он вступил в открытую словесную дуэль с успешным Лермонтовым, дерзнув отпустить в его адрес и пару язвительных строк из поэмы «Валерик». 
    После дуэли разговоры о том, что Грушницкого своего Лермонтов писал с Мартынова не утихали больше года, если не более... То ли самолюбие взыграло в последнем, то ли ограниченность полкового неудачника не позволила ему встать надо всем, но 13 июля 1841 года - свидетелей той ссоры так и не нашлось - в гостях у Верзилиных Мартынов, разойдясь после глинтвейна, вызвал Лермонтова на дуэль. А повод-то был пустяшный, как пишут. 
    15 июля на северо-западном склоне горы в 8 часов вечера поэт был убит. 
    Годы спустя, проводя занятия по русскому языку и читая отрывки из «Героя...», Ольга Михайловна рассказывала студентам и о том, что царь заменил решение военного суда о лишении Мартынова чинов и прав состояния на трёхмесячную отсидку на гауптвахте в Киевской крепости. А ещё Мартынов был предан церковному покаянию. Никому не ведомо, молился ли успешный дуэлянт о благе сестёр своих и о здравии матушки, винившей Лермонтова в хищении писем, адресованных дочерям и переданных через Лермонтова… 
Матушка говорила, что Лермонтов, возможно, искал в тех письмах причину отказа, полученного им, когда поэт просил руки его сестры. По крайней мере, новогодний мадригал Е.Мартыновой сохранился… 
    А не с них ли, если допустить подобную мысль, сестёр Мартынова, писал Лермонтов своих княжну Мери и Веру? Тем более, что те, понаторевшие в кокетстве барышни, отвечали ему взаимностью. 
    Разобравшись, что к чему, по окончании гимназии Ольга попросилась в экскурсоводы и охотно делилась с отдыхающими на водах своими догадками. Как-то раз застукал её за этой самодеятельностью старший бюро экскурсий и пригрозил увольнением. По счастью, в той последней её группе оказался Мисак, направленный минздравом республики Армения на Кавказские Минеральные Воды – подкрепить здоровье. Закончив курс лечения, он сделал ей предложение и с благословения родителей увёз в Ереван. Там он читал лекции в Университете, вёл занятия по немецкому языку. 
    Через год у них родился сын и жизнь могла бы сложиться как в сказке. Но наступила ещё одна великая смута. Мор на порядочность захлестнул страну. 
    Теперь и она знала, как подпирают стены тюрьмы неизбывным горем. Охранники посылки принимали, но никто не мог быть уверен – дошли ли до арестантов вещи и приносимая еда. В последний раз она передала для мужа свитер, который вязала все месяцы после ареста. Откуда ей было знать, что Мисака расстреляли за день до того, как он должен был примерить свитер… 
    Ночной визит чекистов показал, что душа человека не просто потёмки. 
    Даже почти двадцать лет спустя, когда по почте получили они с сыном уведомление о том, что им следует явиться туда-то и туда-то, чтобы, заполнив бумаги, получить денежную компенсацию за утерю кормильца в размере двухмесячной его зарплаты на момент ареста, она не в состоянии была понять – что это за государство. Сын возмутился, обозвал эту шваль грязными засранцами, порывался пойти и набить морду тому лейтенанту, который успел дослужиться до полковника и позволил себе отписать им подобное. О том, чтобы принять эту подлую подачку от государства, сгубившего надежды их семьи, и речи не могло быть! 
- Армен- джан, на хороший костюм я тебе заработаю. Мир не без добрых людей. Знания мои везде нужны - прокормимся. Бог даст, и твой талант оценят, ты у меня ещё и в народные артисты выйдешь… 
    По желобкам благородных морщин текли слёзы. Страна реабилитировала всех, кто ещё недавно составлял её гордость. 
- Армен-джан, кто-то постарался, чтобы все мы духом обнищали. Помнишь Вазгена, того слизняка, что вечно ошивался у нас? Вечно голодного до всего, но только не до знаний. Так вот, теперь он в академиках ходит. На докторской диссертации твоего отца в «люди вышел». Как ты думаешь, такого когда-нибудь потянет в храм – повиниться-покаяться?! 
- Ма, коммунисты – наглые безбожники. Вспомни-ка слова их песни – « Кто был никем, тот станет всем»… Покаяние не про них. Думаешь, когда-нибудь дети этих безродных, беспородных узнают, на чьих костях взошло их благополучие?! Теперь по костям пойдут они, щенки номенклатурные. Помнишь, ты предрекла, что Страну Советов невежды угробят и неучи. Поживём, авось дождёмся. Нам от этой власти одно горе досталось. Так что - «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Что горевать об отце? Помни всё доброе, что было между вами! Личность, какой был отец наш, временщикам этим бельмо на глазу… Они хотят, чтобы личности им прислуживали. Как бы не так!.. 
- Не хорохорься, пока что, как видишь, они решают – жить нам или не жить… 
    Той ночью мать и сын так и не смогли сомкнуть глаз. 
    Незадолго до кончины своей получила милая Ольга письмо из Киева - от школьной подруги, подавшейся в монахини, единственной, кто разделял с ней боль неусыпных разысканий. Ангелина писала, что её духовник доподлинно знает о том, что на смертном одре Николай Соломонович Мартынов выдохнул: 
- Я имел несчастье убить Лермонтова!.. 
    Да только мало кто верил в покаяние человека, позволившего себе как-то в тесной мужской компании признаться: «Обиднее всего то, что все на свете думают, что дуэль моя с Лермонтовым состоялась из-за какой-то пустячной ссоры на вечере у Верзилиных. Между тем это не так. Я не сердился на Лермонтова за его шутки … Нет, поводом к раздору послужило то обстоятельство, что Лермонтов распечатал письмо, посланное с ним моей сестрой для передачи мне. Поверьте также, что я не хотел убить великого поэта: ведь я даже не умел стрелять из пистолета, и только несчастной случайности нужно приписать роковой выстрел». 
    Кавалергард и не умел стрелять из пистолета?!. Что-то не верилось в этот нелепый лепет. Как и в навет на Мишеля, будто специально состряпавшего на скорую руку «Тамань», чтобы оправдаться перед матерью Мартынова и сёстрами его. 
    Позже Ольга наткнулась на мемуары Ф.Ф.Маурера, владельца богатого особняка в Москве, где частенько засиживался, играя в карты, Мартынов. Если верить хозяину дома, он «весь сжимался», стоило в его присутствии произнести имя Лермонтова. И уж конечно меньше всего верил он в околесицу, которую нёс Николай Соломонович, оправдываясь на этот счёт. Маурер, как никто другой чуял, «как безумно хотел Мартынов снять с себя клеймо убийцы Лермонтова». 
    Высокий, красивый, как лунь седой, старик Николай Соломонович был любезный и благовоспитанный человек; но в чертах его лица и в прекрасных синих глазах видна была какая-то запуганность и глубокая грусть. Один из бытописателей московского общества 70-х годов того века писал:«Не могу не упомянуть о Мартынове, которого жертвою пал Лермонтов. Жил он в Москве уже вдовцом, в своём доме в Леонтьевском переулке, окружённый многочисленным семейством, из коего двое его сыновей были моими университетскими товарищами. Я часто бывал в этом доме и не могу не сказать, что Мартынов-отец как нельзя лучше оправдывал данную ему молодёжью кличку «Статуя Командора». Каким-то холодом веяло от всей его фигуры, беловолосой, с неподвижным лицом, суровым взглядом. Стоило ему появиться в компании молодёжи, как болтовня, веселье, шум и гам разом прекращались и воспроизводилась известная сцена из «Дон- Жуана». Он был мистик, по-видимому занимался вызыванием духов, стены его кабинета были увешаны картинами самого таинственного содержания, но такое настроение не мешало ему каждый вечер вести в клубе крупную игру в карты, причём его партнёры ощущали тот холод, который по-видимому присущ был самой его натуре». 
    Тут-то и вспомнила Ольга Михайловна, что отставка Мартынова в феврале 1841 гола была вызвана тёмной карточной историей, после которой к нему и прилепилась каламбурная кличка – «Маркиз де Шулерман». Мастак мухлевать за карточным столом мог и на дуэли сподличать. Ведь, как показал Васильчиков, распалявший напускной гнев Мартынова, Лермонтов, не желая стреляться, пальнул в воздух, давая повод к примирению. А что Мартынов? Шагнул вперёд и, выбросив руку, выстрелил почти в упор, поскольку перед тем, потребовал сократить расстояние до барьера. 
    До чего же схожи они в этом с Дантесом! Ведь и тот шаг на развороте выиграл!.. 
    Ольга Михайловна сняла с полки воспоминания И.П.Забеллы. Открыв наугад страницу, прочла: «В 1937 году благодаря ненавистному Дантесу не стало у нас Пушкина, а через четыре года то же проделывает с Лермонтовым уже русский офицер; лишиться почти зараз двух гениальных поэтов было чересчур тяжело, и гнев общественный всею своею силой обрушился на Мартынова и перенёс ненависть к Дантесу на него; никакие оправдания, ни время не могли её смягчить. Она преемственно сообщалась от поколения к поколению и испортила жизнь этого несчастного человека, дожившего до преклонного возраста. В глазах большинства Мартынов был каким-то прокажённым…». 
    Боже правый! Оба убивца поэтов российских вписались в историю. Отношение к ним было разным и при жизни, и после. Пытаясь выгородить последнего, земский деятель Н.А. Елагин 16 декабря 1875 года писал родным: «Умер Мартынов лермонтовский, и все очень жалеют». 
    А жалейщиков в Москве нашлось немало. Только и слышалось: «Если и был он виноват, то, конечно, никак не более всякого другого дуэлиста, а между тем ни одному из них не привелось так тяжело искупать свой грех». 
    Отошла в мир иной Ольга Михайловна смиренно-тихо, как подобает человеку благовоспитанному и интеллигентному. За гробом шли бывшие студенты, соседи, да те, кто помнил, что многим хорошим в себе они обязаны именно ей. А провожатых, к удивлению милиции, набралось чуть ли не с полквартала. Кто-то уверял, что архангел Гавриил привиделся Олюшке, позвал и она последовала за тенью его крыл… 
    На старом ереванском кладбище Тохмах гёл годы почти сравняли с землёй запущенную могилу. Время от времени крутятся на ней приблудные псы, справляя нужду. Насквозь проржавевший лист жести, как ни странно, сберёг фамилию усопшего, писаную толстым слоем масляной краски – Вазген Чалоян. Вор, да к тому же настолько наглый, он и потомкам был теперь ни к чему: не приведи Господь прознают – от кого они пошли, пятно позора ляжет на семью. А ведь они, Чалояны, теперь элита общества. 




Узник Виль-Жуифа (о Комитасе)



           Осень парижского предместья Виль-Жуиф дышала запустеньем. Ржавый замок на воротах лечебницы говорил о том, что они давно не открывались. Оком художника Фанос Терлемезян уловил верные признаки увядания. В угрюмых стволах деревьев сквозило одиночество. Нашёл Мориса Дюкосте, лечащего врача Комитаса. Опережая вопросы, тот беспомощно развёл руками:
         - Никакого контакта с ним. Не поверите, который год уже, уйдя в себя, молчит. Французского не понимает. А персонал наш целиком из местных.
         - Но он свободно говорит по-немецки.
         - А мы языка бошей не знаем и знать не хотим…
         - А жестами, можно же с ним жестами общаться…
          -Только не с ним. Ваш приятель либо молчит, либо подвывает. Особенно ночами.
         То ли внутренняя отстранённость доктора, то ли водянистый взгляд его насторожили Фаноса Терлемезяна. Войдя в обшарпанную палату друга, опешил: из тёмного угла опасливо взирало на него существо, загнанное в безысходность…
        В 1921 – ом, в первую их встречу, Комитас хоть и был подавлен, но вид являл не такой жалкий. Видимо, ещё надеялся выбраться из клиники и вернуться к работе…
        Прошло долгих семь лет, как ему не удавалось попасть к другу. Сейчас, сжавшись в комочек на железной кровати, сидел перед ним седой, вконец отощавший старик. Тень от прежнего Комитаса. Не верилось, что в этом тщедушном создании ещё недавно ворочал воображением зачинатель музыкального эпоса «Сасна црер» - о богатырях Сасуна, романтик, в 1904 году взявшийся писать оперу по поэме Туманяна «Ануш», народного гения, в один год с ним родившегося. Подумалось, витающая здесь опустошённость не даст им пообщаться по душам.
       Так, чело в чело, вглядываясь друг в друга, просидели они часа четыре. Из сумрака сознания человека, обманным путём помещённого в психиатрическую лечебницу шли токи. В их пульсации был чёткий ритм и, впервые в жизни настроившись на него, Терлемезян услышал горестную историю о том, как в Константинополе, в канун апрельских событий 1915 года, услужливые земляки положили на стол палачам армянской интеллигенции списки армян, подлежащих депортации и уничтожению в первую голову.
     Тревога колотилась в виски, порождая недоумение.
      - Ты, ничего не напутал, Комитас?! – ужаснувшись уловленному, переспросил Фанос.
      - Был бы рад ошибиться, но об этом впервые сам я услышал из уст военврача турка, которому велели принудительно лечить меня в Шишли, узнал перед тем как посадили меня на ржавый румынский пароход, идущий во Францию. Лающий голос его с утра стегал слух, отбивая даже охоту к еде. Ты бы слышал, что он говорил, как злорадствовал, перечисляя мне – кого и как кончали. Злобно хохотал, рассказывая, как забили камнями Григора Зограба : «Тоже мне герой. За наших женщин заступиться вздумал, да ещё и в нашем меджлисе. Требовал для них свобод, будто мы не знаем, где место женщине в нашем обществе. Умная женщина довольна уже тем, что замужем оказалась – на всём готовом. А он им мозги пудрил какими-то свободами. Так ему, собаке, и надо…». И это ещё не всё. Когда нас гнали в Чангр, дошли до меня слухи, что в Тер-Зоре уже тысячи погибли без воды и пищи. Один из друзей нашего философа Тирана Чракяна поведал мне, каким унижениям подвергали их конвойные. Едва завидев золотые часы и запонки на нём и взявшихся сопровождать его приятелях, не оставивших друга в беде, они чуть ли не через каждый километр принимались угрожать, что убьют на месте. Тогда и он, и двое его друзей отдали туркам всё, что имели, а когда отдавать уже было нечего и те вновь дали понять, что прирежут Чракяна, тот, не выдержав унижений, на которые ради него шли друзья, под утро, когда стража спала, бросился в воды Ефрата и не вынырнул… Во всё это нормальному человеку трудно поверить. И я не хотел верить, пока на глазах у меня не вспороли живот беременной женщине и не подцепили на ятаган тельце младенца.. И делали это люди, среди которых мы жили пять с лишним веков, люди, культуру которых мы вытащили из дикости и грязи и подняли на европейский уровень. Неслыханная неблагодарность…
         Голова Терлемезяна раскалывалась от напора страстей, сопоставимых разве что с Христовыми муками. Отрешённый голос Комитаса плыл в полумраке палаты:
         - Стадо без пастуха…потерянное и сбившееся…невидимые, но бурные волны сотрясают историю жизни моего народа…наивные рыбки угодили в сети коварных рыбаков… в воздухе яд разлит… ужас и насилие… безразличие и грязь… тщеславие одних и немощь других… наготу ума прячут… плоть народа нашего осквернена, душа изнасилована… не стало наивных глаз… кругом одни трупы… и где он, Хоренаци, описать горе народа нашего…
         Приняв эту тираду за верный знак к дальнейшему общению, Фанос подался вперёд.
         - Согомон, всё это так, но с той поры прошло уже много лет, создан Комитет помощи Комитасу, ты должен знать, тебя не оставят, я надеюсь…
         Каменное лицо собеседника говорило о том, что до сознания его слова художника едва ли доходят.
         - Согомон, - продолжал звать Комитаса по имени Фанос, пытаясь через детские воспоминания пробудить в нём искру интереса,- завтра я непременно встречусь с Аршаком Чопаняном, он публицист, к тому же твой друг, он непременно приедет к тебе…
         Не успел он закончить фразу, как мысли Комитаса вновь стали перетекать в него.
         - Зря стараешься, друг этот и оказался первым обманщиком: когда меня доставили во Францию, именно он привёз меня на такси в эту дыру, нет, не в эту, та назвалась Виль Эврар. Эта похуже той. Там хоть супы давали и башмаки не такие кондовые были. Ноги в кровь стираю, а им до этого как бы и дела нет. Говоришь, Комитет помощи Комитасу создан?! Кем?! Когда?!
         Вопрос застал Терлемезяна врасплох. Пытаясь успокоить друга, он мысленно же ответил:
         - По возвращении в Париж постараюсь выяснить, кто должен регулярно бывать у тебя, нотную бумагу привозить и карандаши. Заодно узнаю – кто и как распоряжается всеми этими деньгами. Знакомый врач, услышав твою историю, сказал мне, что периоды затмения сознания перемежаются периодами небесного просветления… А ты у нас музыкант от Бога… Береги себя! Тебе нельзя волноваться…
       - Что до музыки, то она во мне днём и ночью. Не отпускает. Обидно, если в Комитете помощи мне заседает Геворк Камламаян, подозрительный тип, который ни на шаг не отходил от меня на судне, пока мы плыли из Турции. Видно, турецкая полиция или кто-то из предателей наших приставил его ко мне – кабы чего не вышло: ведь ещё недавно вся Европа рукоплескала мне, когда играл я на дудочке своей и фортепьяно, поражая искушённую публику целомудрием наших мелодий.
       - Комитас, ты «Патараг» свой завершил, довёл до ума? Не праздного любопытства ради спрашиваю. Второй такой литургии для мужского хора, поверь мне, мир не знает…
       - Перед тем, как заточили меня сюда,17 страниц партитуры переписать набело успел. Буду ли перерабатывать, не скажу. Простившись с Эчмиадзином, я захлопнул ту страницу своей жизни. Теперь остался позади и Константинополь, где, как ты уже знаешь, набрал я хор из 300 мальчиков-сирот, хор, снискавший себе мировую известность. Жаль, подлая резня эта приспела. В Чангре, когда товарищи мои падали духом, я пел им «Господи, помилуй!». Веришь? - помогало. Духовная музыка возносит…
        «Уж не души ли убиенных?» – хотел спросить Фанос, но спохватившись, проговорил другое:
       - Твои «Армянские танцы» и «Танцы Муша» заводят кровь. Агавни Месропян, лучшая из твоих учениц, как-то сыграла мне их. Какая мелодика! Слушал и казалось, что это вода, танцуя, с гор сбегает…
       Мысли узника Виль-Жуифа запнулись, а когда Фанос вновь навострил ум, упавшим голосом Комитас уже рассказывал о том, как на перевале Тавли, на пути в Чангр, турецкий жандарм выбил у него из рук ведро с водой, которое уважительно первому ему протянули измученные жаждой поэты - Варужан и Сиаманто.
       Зрительно вынес из тех дней обрывки картин. Вода стекала с его рясы и впитывалась в землю. Уязвлённый бесстыдством мучителей, он готов был кричать, но голос, ещё вчера волшебный, пропал.
       В памяти отложилось: на дворе был уже 1919 год, когда ему предложили уехать в Европу. Думал, опять окажется в Берлине, продолжит чтение лекций: «Армянская народная музыка», «О старой и новой нотописи армянской духовной музыки» , «О времени, месте акцентуации и ритме в армянской музыке». Может снова в Петербург поедет – показать, как отмывал родное от вековых наслоений арабской, курдской и турецкой музыки.
       - Комитас, а как далеко ты продвинулся в расшифровке хазов, нотописи нашей? – в тон настроению друга подключился к его раздумьям Фанос.
       - Считай, я уже на пороге их прочтения. В них ритмография псалмов. Можешь не сомневаться. А там и до самой «азбуки» хазов рукой подать. Мне совсем немного осталось…
       Пульсар угас и как ни старался Фанос настроиться на ход мыслей друга, подавленного убогостью мрачного пристанища, да так и не смог. Теперь их разделяла глухая стена тишины.
      
«Отчего замолк?» - выдохнул в отчаянии. И словно услышал в ответ: «Заговорив, я могу оскорбить молчание тех, кто уже не поднимется…». 
Comments