Рассказы‎ > ‎

Улыбнись

Владимиру Смоляру

Полог палатки был поднят — сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И снова в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанный морилкой — доколумбовую карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и теперь он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: “Ну, улыбнись!” На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отраженный в зеркале? — ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливого и тонкого, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направленье, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застил даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.
В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звезды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потемках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.
Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал все выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конем дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.
Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания… На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики поселка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колесами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесенные им — против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай-Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро заложило от перепада высоты уши.
Весь день он провел на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проемах углы неба, отчаянно синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.
Шторм бросал шеренги гребней на обрывистый берег, валы били в каверны, нагнетенный гулким ударом воздух вырывался с ревом, будто паром выдыхало обеспокоенное в пещере чудовище. Из промытых отверстий наверху вставали с утробным воем мглистые великаны, влажными солеными ладонями обнимали за плечи, прикрывали глаза и дышали в шею.
Позади развалин Владимирский собор подпирал облака и лазурь широким куполом, с высокого двора взгляд очерчивал протяжно горизонт. Вдруг послышалось пение певчих, из ворот храма показался дьяк с взволнованным красным лицом, торопливо по-бабьи подобрал облачение, перелетел с паперти через сквер и замер навытяжку у корабельного колокола, укрепленного у ограды на возвышении. Встал на цыпочки, собрал в жмени ремни языка, как вожжи. Шумно вдохнул — и вбил, затрезвонил.
Воздух вокруг заходил ходуном, и, оглохший, он пошел к машине, всей грудной клеткой ощущая гул, сферическое колыханье.
Ужинал в Балаклаве, в рыбном ресторане, стоявшем на сваях. Стая кефалей слеталась на брошенную в воду головку жареной ставридки, рыбы кишели в линзочках световой ряби, множили сверканье, проворно поворачиваясь винтами. Садилось сзади солнце, берег длинной узкой бухты погружался в рассеянный свет, причалы, заставленные лесом мачт, становились видны во всю километровую дугу, вдоль которой набережная, лоточные вернисажи, кафе, парковка насыщались медленными туристами. Напротив через бухту полуразрушенные два дома с высоким крыльцом и колоннадой, с пыльными разбитыми стеклами, залитыми закатом, казались теперь декорациями. С прогулки или рыбалки возвращались катера, яхты, шаланды; названия их были преимущественно греческими, и надписи на бортах напоминали математические формулы.
Ночевал где придется — то на обочине, рассекаемый сквозь сон протяжным летом автомобилей, то в пустующем кемпинге или — если удавалось в потемках удобно съехать к морю — на пляже. Теперь решил заночевать на Ласпинском перевале, на дастархане у Сеида — за плату хозяин придорожного кафе пускал до утра под навес. Было уже темно; от смотровой площадки над перевалом отъезжал последний, пылающий двухпалубным салоном автобус; водитель дал призывный гудок, пассажиры стекались от дымящихся мангалов с шашлыками, вставали из-за столиков чайной, спешили от сортира.
Он подошел за разрешением к Сеиду; грузный татарин с серебряной планкой усов кивнул, запахнул халат, поправил шапочку и хрипло попросил подождать, пока не уйдут последние посетители. На возвышении дастархана по-турецки сидела парочка, перед ними дымился кальян, они пьяно целовались взасос, раскрасневшиеся, в объятии заваливались на бок, у девушки смуглая складка живота выглядывала из-под майки, в волосах заколка сбилась набок.
Он взбежал по широким ступеням, на смотровой площадке никого не было, перекинул ноги через бортик; розовато-мутная луна у горизонта расплывалась мениском по стальной сфере моря. В дрожащей слезе светила проступали пятна и полоски, показался силуэт далекого корабля, попавший в оптику атмосферной линзы.
Внизу на уступе скалы блестели бутылочные осколки, слева за провалом крытый мост пронизывали огни автомобилей, фары чиркали по серпантину, пропадали.
Возвысившаяся луна суживалась ярче зрачком, бледнела, свет под ней подымался в небо клинком. Внезапно ему показалось, что море вглядывается в него. Что вот это тектонически сгущенное в мозгу пространство обладает зрением, вниманием: бесчувственным или понимающим — он этого не знал… В то же время с той стороны обрыва проступил, сгустился неясный темный смерч. Он пронесся в воздухе — и пелена слетела со зрения: его захватило видение — гигантская прозрачная волна вспучилась во всю ширь, навернулась бороздой и тронулась от горизонта, выросла, выгнулась станом и, казалось, остановилась чуть наискось; световые языки страшно стекали по ее склону.
Волна почудилась ему одухотворенной.
Но вот гребень взмыл выше перевала, побелел, стал рушиться — и, заледенев от ужаса, он увидел в вышине кита: чудовище тщетно стремилось выгрести, грудной плавник вхолостую взмахивал в воздухе. Кит, будто щепка, был несом волною, влажный бешеный глаз, полный отчаяния, стал затухать тоской. Волна хлынула на берег, намытой грудью нижних бурунов вскарабкалась по склону, гребень сорвался, тоннель обрамил перевал — и он очнулся, поглощенный прозрачною пучиной, от напряжения дрожали мышцы, слабый ноющий звук удалялся в груди и молил, прощался.
Он спустился к дороге, переставил машину к достархану, разложился, расстелил спальник. Ночевал он здесь в третий раз, ему нравилось на рассвете проснуться под гудение горлицы, щуриться на озаренные горы… Над столиком еще витал тинный аромат «Шанели» и девичьего пота, ковровая подстилка под ладонью еще хранила телесное тепло. Сразу за бортиком навеса темнел дебрями овраг, за ним высились силуэты гор, искаженные наползшей тучей, в лохмах мглы беззвучно мелькала седина зарниц, листва вдруг затрепетала под мелкой моросью, затихла.
Мальчишки из прислуги поодаль на скамеечке лузгали семечки, пересказывали друг другу фильмы. Один — розовощекий, с прямой густой шевелюрой и сросшимися бровями — сидел неподвижным богдыханом. Другой — с тонкой гимнастической фигурой, чрезвычайно гибкий — время от времени выжимал упор на скамеечке, углом вынимал ноги, вставал на руки и, замерев, так же медленно опускался на место.
Сеид принимал гостей, восседая на отдельном хозяйском помосте. Две его приятельницы утром приехали из Коканда — на разведку, с мыслями эмигрировать в Крым. Женщины расспрашивали наперебой о местной жизни, протяжно жаловались на свою, старый друг отвечал не спеша, размеренно подливал в серебряные наперстки коньяк; девушка, рыжая приблудная Машка, с чумазым добрым лицом, обычно помогавшая мангальщикам, принесла одеяла — холодало.
Разжился на кухне кипятком, подсыпал в термос чай и сахар. Видение все еще слепило, все еще рушился подхваченный левитацией поток прозрачности, стекал с гор, затылка, по плечам. Он сидел сгорбившись, вдыхал терпкий пар, над кружкой свивались, таяли фигуры пляски. Полнотелые гостьи Сеида стучали бусами, подтягивали узлы платков, заправляли крашенные хной пряди, шуршали грубым шелком.
К его столику подошла Машка, не скрываясь осмотрела, стала тихо собирать со стола — кальян, посуду, смахнула крошки, но так и осталась, вся светясь обсыпанным веснушками лицом, полными руками, осела на краешек подстилки, не смея повернуться к нему, простодушно косясь.
Вдруг Сеид выпрямился, обвел рукой постройки, двор, полный дощатых пристроек-скворечников, лесенок, прокашлялся. Мальчишки притихли. “Десять лет назад здесь была помойка”, — произнес он с горечью и погрузил стопку в губы. Вспыхнувший фонарь высек искру из медного блюда, полного фруктов, женщины зацокали языками и почтительно примолкли.
Девочка подхватилась, кальян звякнул, он не заметил ни Машку, ни то, как мальчишки поглядывали на него, на его машину, снаряжение, как им все было интересно, но подойти, попроситься посидеть за рулем, поднять капот — на это не решались в присутствии Сеида. Мгновенная старость вдруг овладела им, внезапная старость косматой старухой прыгнула на закорки, завыла, вцепилась в виски, заколотила по глазам. Карга стала рвать волосы, заерзала, пустилась в пляс, пришпорила. Сдавил кружку до ожога. Старуха наконец ослабла, жесткими ладонями погладила темя — и бесслезное рыдание рванулось вверх комком, задушило.
Дождь накрапывал настойчивей, стал пробивать виноградную листву; Сеид свесил ноги, обулся, подал руку женщинам, помог сойти; кивнул ему: “Ночью дождик будет, иди в бытовку”. Поблагодарил, сказал, что ему удобней на дастархане, утром горы перед глазами, приятно просыпаться. “Хорошо. Бытовку не запру. Будет где схорониться”.
Мальчики разошлись по своим углам, где-то щелкнул выключатель, темнота навалилась, на ощупь влез в спальник. Дождь замер, но облачная беззвездная темь, изредка грохоча, уже поглотила перевал, навалилась на дорогу. Он снова боялся заснуть и лежал с открытыми глазами, в которых далекие молнии совмещались, высвечивали набегающие стеклянистые колбочки. Чуть погодя забылся, но ветер тревожно прошелся в овраге, всколыхнул листву, облил лицо, он нащупал сигареты, чиркнул спичкой в ладонях, опрозрачневшие пальцы пролились тенью на перегородку, задрожали, стали таять в потухших глазах.
Теперь он уже не мог сдержаться, и все то, от чего бежал, от чего скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, — все эти два года, день за днем, предстали перед глазами… Вот он прощается с ней в приемном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щеку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он все поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры, символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему сверток, казенное клетчатое одеяльце из-под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Сверток оказывается не тугим, пугающе легким, девочка безмятежно спит, складывает губы, он боится прижать, рукам неловко от неожиданной нежности. Дочка — не расправленное еще личико, синий глаз смотрит вбок — похожа в профиль на китенка: высокий лобик, прямая переносица, улыбчивый тонкий рот. Створка двери грохочет, тычется колесо, коляска застревает, ерзает, откатывается вкось, он видит колено, голое родное колено, больничный халат, блестит втулка, поворачиваются спицы. Медсестра появляется снова, он видит жену, испуганную, слабую, с темными подглазьями, с чуть покривившимся безвольным ртом. Далее следовал провал, ночи с дочкой на руках он вышагивал вдоль трех окон, сначала угол соседнего дома, пожарная лестница, бойницы чердака, из которых на рассвете доносилось утробное урчание голубей, потом дерево, еще одно дерево и угол переулка, хлебная палатка, понурый дворник-киргиз в пять утра выкашивает панель. Июньская гроза однажды пронзила, прочертила жутко все рамы, дочь расплакалась, он приподнялся на постели. Вспышка молнии выхватила лицо, раскроенное криком, словно бы чужое, похищенное отчаянием лицо. Распластанное на подушках тело, двадцать девять лет, первые роды, паралич, следствие эпидуральной анестезии.
Нянька приходила утром запыхавшаяся, вечно опаздывала, и он ждал ее, уже одетый, упершись лбом в стену, радуясь минутам забытья. По пути она забегала на молочную кухню, молока не хватало. На работе звонил домой все реже, Рената хмыкала в трубку, чего, мол, звонишь, все у нас хорошо, дочь нормально, но твоя меня уже достала, все как обычно, ищи себе другую няньку. Но не уволилась, стала даже ночевать, давала поспать и ему, она была из Белоруссии, рослая стройная девка, вечно в красном спортивном костюме, занималась йогой, стояла перед зеркалом на голове, подвисала над какими-то фигурными схемами; мужиков не водила, сама не гуляла, только в кино. Жена пугалась няньки, вся сжималась от ненависти, когда та задирала ей рубаху, принимала судно или прикладывала к груди дочь. Рената теперь отходила от нее с прямой сильной спиной, он знал, что происходит между ними в его отсутствие.
Прошел год, лучше не стало, руки стали неметь, теперь она не могла оттолкнуть, ударить Ренату; дом пропах тоской, каким-то йодисто-молочным запахом, этот медикаментозный дух преследовал его и в городе, он принюхивался к одежде; да, легче не стало. Пораньше вернувшись с работы, вытаскивал коляску, оставлял у подъезда. Рената принималась ее одевать, как тряпичную куклу; поднимался обратно, брал жену на руки, легче пушинки, ноги как спички. В парке, закутанная в плед, она была похожа на переломанную, уже увядшую, потом обожженную веточку. Он складывал ей руки, теперь они лежали смиренно, во время прогулки одна съезжала, повисала, он укладывал снова. В холодно-гневном лице проступала благодарность. Однажды, когда поправлял ей шаль, сухие губы коснулись его руки, до сих пор он чувствовал на запястье сухое ее дыханье…
В ту ночь он спал как мертвый. Под утро подскочил от вопля. Рената орала как резаная, страшно топая, влетела с ребенком на руках, завыла, кинулась обратно. Мгновение он не мог подняться. То, что увидел потом, войдя в спальню, — истаявшее жалкое тело на полу, опрокинутая банка феназепама, языком подбирала капсулы, три осталось, сжал в кулаке, — все это уже стояло перед глазами, и немая тяжесть расплавленным свинцом втекала в голову, отняла ноги.
Хоронил один, никому не сказал, Рената осталась с девочкой дома, тесть приехал на следующий день. Съездил с ним на кладбище. Шел дождь, холмик заметно осел. Грузный лысый старик, после смерти ее матери живший давно с новой семьей, стоял вытянувшись, держался рукой за ограду соседней могилы. На суровом его лице жил труд непонимания. “Столкнуть на пол банку, сползти, непослушным языком подобрать разлетевшиеся капсулы, ерзая, минуту тратя на одну, замереть от счастья”.
Дома над раковиной отупело отмывал от глины ботинки. Дочь пришлепала босиком, залепетала что-то, притянула стульчик, влезла, стала деловито помогать, но он переместился к ванной. Девочка любила возиться с водой, высыпала зубные щетки из двух стаканчиков, наливала в один, выливала в другой…
Отмыл подошвы, молча собрал рюкзак, на пороге сунул Ренате денег.
Сначала мотался то по горам, то по побережью, в Севастополе узнал расписание парома до Синопа, с мыслью рвануть в Каппадокию. Наконец бросил машину в Бахчисарае и три дня бродил по лесу, пока однажды в сумерках не вышел на караимское кладбище. Располагалось оно в овраге, заросшем дремучим лесом. Замшелые обелиски нестройно торчали вверх по склону, как зубы в старушечьем рту. Некоторые памятники были завалены. Он спросил у сторожа — почему.
— Многие тут ищут клады или старые свитки Писания. Я знаю? — пожал плечами добродушный карлик, заросший до ушей кудрявой бородой. Сначала не замеченный среди беспорядочного строя могил, теперь сторож словно вырос из-под ног. Потом он разглядел и сарайчик покосившийся, в котором обитал страж.
— А что ж ты волю им даешь?
— Самому интересно.
В ответ он невольно ухмыльнулся, и вдруг — впервые за два года — полегчало, что-то упало в груди, всего лишь от какого-то ничтожного усилия лицевой мышцы, только тогда…
Ветер вновь прошелся заполошным приступом по оврагу, хватил порывом по крышам, захлопали окна, залился лающим кашлем Сеид, харкнул в окно, стукнул створкой. В затишье слышно было, как накрапывает дождь, как густо погромыхивает над перевалом гром… Вдруг сердце оборвалось — и он впал в дрему. Спустя провал черноты на него надвинулась яркая точка, лучистая звезда набежала в глаза, и со всех сторон он облетел ее долгое тело. Тихий свет исходил из распущенных волос, наполнял смуглым свечением полную грудь, лоно, с улыбкой она вытягивалась перед ним всей своей мучительной долготой. Едва дотянулся в невесомости, припал губами к бедру, она запустила пальцы в его волосы…
Молния разорвала воздух над самым теменем, он подскочил и понял, что оглох. Ветер швырял беззвучно потоки ливня, он мгновенно вымок, схватил спальник, пенку, нащупал у пояса ксивник. Ослепленные горы дрожали белым пламенем, он оглянулся, но тут же стена дождя косо рухнула на перевал, сломалась, по обочине шоссе уже бурлил поток, от грома взвыла автомобильная сигнализация, дрожь охватила его всего. Изо всех сил прижав к груди спальник, ринулся через двор в бытовку. На пороге, как птица в стекло, в него влетела полуголая Машка. Она полоумно раздирала рот, что-то выла, приплясывала от страха, груди прыгали под рваной ночнушкой. Схватила за плечо, прижалась, ища защиты, не понимая даже, кто это перед ней, и жар человеческого тела окатил, расплавил; он гладил девчушку по голове, как заведенный.
В проеме мелькнула фигура, молния снова выхватила дорогу, спуск в тоннель, огибавший гору, за ним вполнеба высился сизый силуэт воина, он уменьшался, уходил, плащ его, сотканный из ливневых потоков, ниспадал к морю…
Спальник все-таки грел, он накинул его Машке на плечи, она скоро пригрелась, потянула за собой, легли вместе, она дышала ему в спину, горячий рот ее огнем расплывался на лопатке.
Колотун стих, сон завалил затылок, он заснул так крепко, как никогда, с самого рождения.
Утром никак не мог проснуться, хоть солнце и слепило сквозь закрытые веки — луч стоял на них ласковой ладошкой, по нему можно было забраться высоко-высоко, осмотреться над всем побережьем, ослепнуть от дуги горизонта.
Он вышел к дастархану. Сеид восседал на хозяйском троне.
— Как спалось?
— Отлично. — Он все еще щурился и вместо Сеида видел круглого жука, полоски надкрылья вторили халату.
— Слава Аллаху, я не запер вчера бытовку. На Ласпи всегда гремит. Кругом сухо, а сюда обязательно туча повернет.
Гостьи Сеида, охая, спустились из своего скворечника во двор, прошли к умывальнику. Одна другой протяжно жаловалась, поднимала руки:
— Как я напугалась! Подхожу к окну — молония бах, бах, сверху потоп. Думала — море нас смоет. Потом вспомнила — дом на горе. Ай, как хорошо! Но долго, долго уснуть не могла, лекарство пила.
— Трусиха ты, — отвечала ей другая.
Сеид снова усадил подруг за стол, разлил остатки коньяка, предложил и ему. Отказался и пошел собираться.
Открыл багажник, закинул спальник, пенку.
Вдруг кровь отлила от головы.
Рюкзака на дастархане не было.
Думая, что порывом снесло его в овраг, слетел по трапу, облазил сырую, скользкую от прелых листьев яму, заглянул под сваи. Поднялся обратно, поскользнулся на гнилой доске, саданул колено.
Сеид выслушал, призвал повара:
— Володья! Володья!
Володя — лысый крепкий мужик в джинсовой рубашке, в первую ночь именно он устраивал его на ночлег — подбежал, выслушал. Лицо Володи стало озабоченным.
— Есть подозрение, кто это сделал. Этот человек не первый раз здесь шкодит. Хусейн знает, как его найти. Хусейн! — гаркнул, обернувшись, Володя.
Спустился Хусейн, толстощекий паренек, заспанный, мрачно выслушал, но искра мелькнула в его мятом лице, выдала зависть.
— Да сбросил он уже все, в Севастополе он сейчас, на “толчке”, сколько сейчас время? — Парень сощурился на солнце. — Что там было? — помолчав, оживился он, явно соображая, чтобы не прогадать при дележке.
— Фотоаппарат, нож, фонарик. Плачу тысячу долларов, если вернет. — Он посмотрел исподлобья на Хусейна и уставился на свои кроссовки. Рядом с ними, процарапывая лапками по асфальту, полз здоровенный усач.
Сеид о чем-то хрипел женщинам. К одной из них спустился сын, которого вчера не было видно. Бритоголовый, сутулый парень присел на краешек дастархана и лихо опрокинул рюмку. Сеид с удовольствием посмотрел на него.
— Да кому нужны твои баксы! Поймаю собаку — убью. Не первый раз гадит там, где ест. — У Хусейна снова блеснули глаза. — А ты что вещи при себе не держишь? Что упало, то пропало.
Договорились, что вечером он заедет снова. Если будут новости, значит, будут.
На стоянке уже появились первые машины лоточников, вереницей они перетаскивали багаж к лестнице, на смотровую площадку. Мангальщики раздували огонь, дым вспархивал из-под картонок, тянулся к ноздрям, оседал у подножья скалы. Ствол шоссе все чаще выстреливал автомобилями, он отпустил сцепление — и тоннель из-за поворота потянулся в глаза, замелькал треугольными ломтями света, моря, но вот обрушился поток солнца, умыл, и стало ясно, что он больше сюда никогда не вернется.
Мальчик, как обычно, с вечера следил за Машкой. Он болтал с Хусейном, поглядывал на москвича. Хусейна недолюбливал, медленный и жадный, он был откуда-то из Сибири, из Тюмени, что ли, замороженный, в общем. Хозяин в молодости работал дальнобойщиком, ездил по стране, много у Сеида было знакомых татар отовсюду, некоторые теперь, когда он разбогател, к нему на лето в Крым присылали детей — и отдохнуть, и подработать. Мальчик сам был из Коканда, он знал одну из этих богатых теток: сын у нее приблатненный, а мужа зарезали.
Машка зачем-то околачивалась подле москвича, заглядывалась. Небритый, в рваной майке, он нависал над столиком, не знал, куда деть колени, невидящим взглядом смотрел перед собой, прихлебывал чай.
Наконец Машка поднялась к себе. Мальчик на прощание толкнул в бок Хусейна и шмыгнул за нею. Запер комнату, поднял коврик, приник глазом к щели. Девушка стала раздеваться, но отчего-то спохватилась, сердито забормотала и потушила свет.
Долго что-то Машка квохтала; не дыша, он слышал скрип, с которым она поворачивалась на кровати, чуял, как дышит все ее большое тело здесь, за тонкой доской, будто он плывет на корабле, в трюме, и штормовая бездна горами ходит у виска, тут, за тонкой обшивкой. Он приложился щекой к доске и вытянулся, прильнул всем обнаженным телом к перегородке…
Делать было нечего, он лег на спину и стал думать о том, какая у москвича хорошая машина, большая, мощная и на спидометре указано 240! Еще недавно он перерисовывал из книжек самолеты, устройство турбин и сейчас мечтал посидеть в такой машине, широкая панель ее была усеяна тумблерами и циферблатами, здесь можно было почувствовать себя как в кабине пилота…
Ночью разбудил гром. Рядом ворочалась, подвывала Машка. Он снова прильнул к щели. Вся бледная, пухлая, она вздрагивала во сне от грома, мучилась, жмурилась от белого блеска, с которым откидывался на изголовье квадрат окна. Он оглянулся на свое окно — и обомлел. Слепящая рама влетала в комнату — и косматый великан, отделившись молнией от простывшего контура гор, оставался гореть перед глазами зеленоватым силуэтом. Страшный, похожий на москвича — такой же мосластый и нескладный, в длинной, ниже колен, руке он держал, как дубину, сосну, шаг его поднимался в гору.
Повсюду захлопали окна, внизу громыхнула дверь. Сильно хотелось на двор, но как добежать под ливнем? Наконец дождь схлынул, наступило затишье, он вышел во двор. Джип блестел темной влекущей громадой, несколько машин, ослепших от бури, стояли на обочине, мигая аварийными огнями.
Он перебрал шмотки, брошенные москвичом на дастархане.
Одна за другой машины стронулись с места и цугом потихоньку двинулись в сторону Ялты.
Мальчик осмотрелся, закинул рюкзак на спину.
Рассвет застал его у поворота на Балаклаву.
Весь день провалялся в Серебряной бухте, купался, сидел на мостках причала, а на закате, когда ушел последний катер с отдыхающими, перепрыгивая по камням, забрался на свою скалу, где не раз ночевал, когда его отпускали в воскресенье. Он лег на теплый камень, достал фотик, рюкзак подложил под голову. Море остывало от заката. Небо вдруг надвинулось глубиной, проступившей под звездами. Уже привычным движением включил, стал перелистывать снимки. Их он видел еще днем, украдкой прикрывая экран от солнца ладонью, разглядывал эту девушку, не в силах оторваться… Он перелистывал еще и еще, фотоаппарат стал отдавливать грудь, он несколько раз вздохнул, продышался… Но вдруг ярость стыда исказила его лицо. Он вскочил, изо всех сил швырнул фотоаппарат в море — и, освобожденный, отточенным движением, с трех маленьких шажков, толкнулся и пронзил головой вспыхнувшую толщу.
Взошла луна и, сужаясь к зениту, взяла в фокус, вобрала все море, оба берега, горы, щит Малой Азии и надвинулась на горизонт Леванона.

Ноябрь, 2006
Comments